Книга: Искра жизни
Назад: VIII
Дальше: X

IX

Новый воздушный налет последовал два дня спустя. Сирены взвыли в восемь вечера. А вскоре упали и первые бомбы. Они падали быстро и часто, словно град, и тарахтенье зениток не способно было их заглушить. Лишь напоследок пошли тяжелые крупнокалиберные бомбы.
«Меллернская газета» не вышла экстренным выпуском. Она горела. Плавились наборные машины. Бумажные ленты полосами огня взлетели в черное небо, и все здание медленно обрушилось.
«Сто тысяч марок, — ужасался про себя Нойбауэр. — Вот горят мои кровные сто тысяч. Целых сто тысяч. Никогда не думал, что такая куча денег может сгореть так быстро. Проклятые свиньи! Если б заранее знать, вложил бы деньги в шахту. Впрочем, шахты тоже горят. И бомбят их ничуть не меньше. Так что тоже ненадежно. Говорят, вся Рурская область превращена в пустыню. Да и что теперь надежно?»
Его мундир весь посерел от бумажного пепла. Его глаза покраснели от дыма. Табачная лавчонка напротив, которая тоже еще вчера была его недвижимостью, лежала в развалинах. Вчера — золотое дно, сегодня — уже пепелище. Значит, еще тридцать тысяч марок. А может, и все сорок. Вон сколько, оказывается, денег можно потерять за один вечер. А что же партия? Теперь каждый думает только о себе. Страховка? Страховая компания обанкротится, если ей придется платить за все, что сравняли с землей сегодня. К тому же он и застраховался-то на низкие суммы. Экономил не там, где надо. И будут ли вообще возмещать ущерб от бомбежки — это еще очень большой вопрос. Всегда считалось, что главная компенсация, награда за все будет после войны, после окончательной победы; за все расплатится враг. И что-то в этом было! Но теперь, похоже, этого долго придется ждать. А что-то новое затевать слишком поздно. Да и к чему? Кто знает, что сгорит завтра?
Он смотрел на черные, потрескавшиеся стены — все, что осталось от лавчонки. «Немецкие стражи», пять тысяч штук «Немецких стражей», их тоже сожрал огонь. Ладно. Не жалко. Дрянь сигары. Но чего ради, спрашивается, он тогда донес на штурмфюрера Фрайберга? Священный долг? Да какой там долг! Вот он — его долг! Горит синим пламенем. Сто тридцать тысяч марок, если все вместе посчитать. Еще один такой пожар, несколько бомб в доходный дом Йозефа Бланка, парочку в его сад, еще парочку в его виллу — а это может случиться хоть завтра! — и он окажется на самом дне, там, откуда с таким трудом выбирался. И даже хуже! Ведь он теперь старше! Он уже не тот! Вот оно как… И все это вдруг нахлынуло на него бесшумно, нечто, что давно уже его подстерегало, жмясь по углам, просто он это отпугивал, гнал, не допуская до себя, покуда его личная собственность была в неприкосновенности, — сомнения, страхи, которые еще больший страх постоянно как бы держал на прицеле, — а теперь они вдруг вырвались из своих клеток и грозно смотрели на него, они гнездились в развалинах табачной лавчонки, чертями скакали по руинам здания «Меллернской газеты», они строили ему рожи, а их когтистые лапки жадно тянулись к его будущему. Толстый красный загривок Нойбауэра покрылся испариной, в испуге он попятился, и на миг у него даже в глазах помутилось оттого, что он вдруг понял, хотя все еще не решался себе признаться: эту войну уже не выиграть.
— Нет, — заговорил он вслух, бессвязно и громко. — Нет, нет, что-то должно… вождь… чудо… несмотря ни на что… обязательно!
И только после этого огляделся. Вокруг никого. Даже пожар погасить некому.
Сельма Нойбауэр наконец замолкла. Лицо ее вспухло от слез, шелковый французский халат тоже был весь в подтеках, толстые руки тряслись.
— Этой ночью они не прилетят, — рассуждал Нойбауэр без особой, впрочем, уверенности. — И так весь город пылает. Что им еще бомбить?
— Твою виллу. Твой доходный дом. Твой сад. Ведь это все еще цело, не так ли?
Нойбауэр с трудом подавил гнев, а заодно и страх, что все именно так и будет.
— Не говори ерунды. Не прилетят же они специально из-за меня?
— Другие дома. Другие магазины. Другие фабрики. Кое-что еще осталось.
— Сельма…
Она перебила его.
— Можешь говорить что угодно. — Лицо ее снова раскраснелось. — Я отправляюсь наверх, в лагерь, даже если мне придется спать с арестантами! Здесь, в городе, я не останусь! В этой крысоловке! Не желаю, чтобы меня тут прихлопнуло. Тебе, конечно, все равно, лишь бы ты сам был в безопасности. Подальше от передовой! Подальше от нас! Как всегда! Пусть расхлебывают другие, то есть мы! Как это на тебя похоже!
Нойбауэр оскорбленно смотрел на жену.
— Ничуть это на меня не похоже. И ты прекрасно это знаешь! Взгляни на свои платья! Туфли! Халаты, пеньюары! Все из Парижа! Кто тебе все это достал? Я! А твои кружева? Тончайшие бельгийские! Это я для тебя их выписывал! Твое меховое манто! Твоя меховая накидка! Это я заказал их для тебя в Варшаве! Взгляни на твои погреба и кладовки! На этот дом! Уж я ли о тебе не заботился?!
— Одну мелочь ты позабыл. Гроб! Но это и сейчас еще не поздно, если поторопиться. Правда, завтра утром это будет недешевое удовольствие. По всей Германии сейчас люди гробы ищут. Но ты-то у себя в лагере сможешь сделать на заказ, верно? У тебя там работников хватит.
— Так, да? Вот она, значит, твоя благодарность? За все, чем я для тебя рисковал. Вот она — благодарность.
Но Сельма даже не слушала.
— Не хочу сгореть заживо! Не хочу, чтобы меня разорвало на куски! — Тут она вспомнила о дочери. — Фрея! Ты слышишь, что говорит твой отец? Твой родной отец?! Все, о чем мы просим, это переночевать у него там, наверху. И больше ничего. Только спасти нашу жизнь. Но он нам отказывает! Партия, видите ли! Что скажет Диц?! А что Диц говорит про бомбы? Почему партия против бомб ничего не предпримет? Эта твоя партия…
— Тихо, Сельма!
— «Тихо, Сельма!» Ты слышишь, Фрея? Тихо! Стоять смирно! Умирать тихо! «Тихо, Сельма!» Только одно и знает, как попугай.
— Пятьдесят тысяч человек точно в таком же положении, — проговорил Нойбауэр устало. — Все…
— Мне нет дела до пятидесяти тысяч! И эти пятьдесят тысяч тоже ничуть не волнует, подохну я или нет! Побереги эту свою статистику для партийных митингов…
— Мой Бог…
— Бог? Где он, Бог? Вы его изгнали! Только не говори мне о Боге!
«Почему я ей не врежу? — думал Нойбауэр. — Откуда вдруг такая усталость? Надо ей вмазать! Поставить на место! Твердо, по-мужски! Сто тридцать тысяч потерял! А тут эта орущая баба. Надо ее приструнить! Да! И спасать. Что? Как спасать? И куда, где?»
Он сел в кресло. Он не знал, что это очень редкое гобеленовое кресло XVIII столетия из дома контессы Ламбер — для него это было всего лишь кресло, которое богато выглядит. Поэтому он его и купил несколько лет назад вместе с еще кое-какими вещами у одного майора, который служил в Париже.
— Фрея, принеси мне бутылку пива.
— Фрея, принеси ему бутылку шампанского. Пусть выпьет шампанского, прежде чем взлететь на воздух! Бах! Бах! Бах! Пробки в потолок! Обмоем наши победы!
— Прекрати, Сельма…
Дочь отправилась на кухню. Жена решительно выпрямилась.
— Так как, да или нет? Едем мы сегодня вечером к тебе или не едем?
Нойбауэр разглядывал мыски своих сапог. Они были все в золе. «Мне золы — на сто тридцать тысяч…»
— Если мы это так сразу сделаем, пойдут пересуды. Не то чтобы это запрещено, просто это не принято. Скажут, я использую служебное положение в личных целях, получаю преимущества в сравнении с теми, кто остается тут. К тому же там, наверху, сейчас опаснее. Видимо, лагерь будет следующей их целью. Как-никак у нас оборонное производство…
Кое-что из сказанного даже было правдой; и все же главная причина отказа заключалась в другом: просто Нойбауэру хотелось побыть одному. Там, наверху, у него была, как он выражался, своя личная жизнь. Газеты, коньяк, а иногда и женщина, которая весила на тридцать кило меньше Сельмы и слушала его, когда он говорил, и восхищалась его умом и им самим как мужчиной и галантным кавалером. Вполне невинное удовольствие, крайне необходимое для разрядки, когда ведешь такую лютую борьбу за существование.
— Пусть говорят что угодно! — не унималась Сельма. — Ты же обязан заботиться о семье!
— Поговорим об этом после. Сейчас мне пора в дом партии. Посмотрим, что там решат. Возможно, уже предпринимаются меры для эвакуации людей в деревни. Во всяком случае, тех, кто остался без крова. Но может, удастся и вас…
— Никаких «может»! Если ты оставишь меня в городе, я выбегу на улицу и всем, всем буду кричать, что…
Фрея принесла пиво. Не холодное. Нойбауэр отхлебнул, но сдержался и встал.
— Да или нет? — грозно спросила Сельма.
— Я еще вернусь. Тогда и обсудим. Сперва я должен знать, какие приняты решения.
— Да или нет?
Нойбауэр увидел, как его дочь за спиной матери яростно кивает и подает знаки: мол, пока что лучше согласиться.
— Ну хорошо, да, — выдавил он с досадой.
Сельма Нойбауэр раскрыла рот. Напряжение и страх выходили из нее почти со свистом, как газ из баллона. Она рухнула ничком на софу — из того же гарнитура XVIII столетия. В мгновение ока эта женщина превратилась в рыхлую груду мяса, которую сотрясали рыдания и всхлипы:
— Не хочу подыхать… Не хочу… Среди всей нашей роскоши… Так рано!
Прямо над ее растрепанными волосами с гобеленовой обивки XVIII века весело и безразлично глядели в никуда пастухи и пастушки, сияя своими насмешливыми улыбками.
Нойбауэр смотрел на жену с отвращением. Ей легко: хочешь — кричи, хочешь — плачь. И никто не спросит, каково у него на душе. Он все должен сносить молча. Быть надежной опорой, как скала в бушующем океане. Сто тридцать тысяч! А она даже и не спросит.
— Следи за ней хорошенько, — бросил он Фрее и вышел в сад.

 

* * *
В саду за домом он увидел двоих русских пленных. Они все еще работали, хотя уже стемнело. Несколько дней назад он, Нойбауэр, так распорядился. Надо было побыстрее перекопать солидный участок. Он хотел посадить там тюльпаны и несколько грядок петрушки, майорана, базилика и другой травки. Он обожает зелень — и в салатах, и в подливе. Да, это было всего несколько дней назад. А казалось, вечность прошла. Теперь впору сажать сгоревшие сигары. Расплавленный свинец из типографии.
Пленные, едва завидев приближающегося Нойбауэра, дружно налегли на лопаты.
— На что вы тут глазеете? — спросил он грозно.
Долго сдерживаемая ярость рвалась наружу.
Старший из пленных ответил по-русски.
— А я говорю, глазеете! Ты еще и глазеешь, большевистская свинья! И притом нагло! Небось радуешься, что гибнет кровное добро честных граждан, а?
Русский ничего не ответил.
— Ну, живо за работу, скоты ленивые!
Русские его не понимали. Только таращились, пытаясь угадать, чего он хочет. Нойбауэр примерился, как следует, и заехал одному из пленных сапогом в живот. Тот упал. Но тут же медленно поднялся. Он разогнулся, опираясь на лопату, а потом вдруг лопата оказалась у него в руках. В глазах его, в руках, сжавших лопату, Нойбауэру почудилось что-то нехорошее. Страх ножом полоснул внутри, и Нойбауэр выхватил револьвер.
— Ах ты гад! Еще сопротивляться вздумал!
Рукоятью револьвера он врезал пленному промеж глаз. Тот снова упал и теперь уже не думал подниматься. Нойбауэр тяжело дышал.
— А мог бы и пристрелить, — пропыхтел он, отдуваясь. — Еще сопротивляется! За лопату, понимаешь, хватается, тварь, замахивается еще! Стрелять на месте! Все мой добрый характер, больше ничего. Другой давно бы пристрелил. — Он глянул на охранника, застывшего поодаль навытяжку. — Другой бы давно пристрелил. Вы ведь видели, как он хотел замахнуться лопатой?
— Так точно, господин оберштурмбанфюрер!
— Ну ладно. Живо, плесните-ка ему холодной воды на голову.
Нойбауэр взглянул на второго русского. Тот копал, низко склоняясь над лопатой. Лицо его ничего не выражало. На соседнем участке, как очумелая, заходилась лаем собака. Там трепыхалось на ветру белье. Нойбауэр почувствовал, как пересохло все во рту. Он вышел из сада. «Что это? — думал он. — Неужто страх? Да не боюсь я вроде. Уж я-то нет. И уж не какого-то жалкого русского. Тогда чего же? Что со мной? Да ничего со мной не происходит! Просто добрый слишком, вот и все. Вебер этого типа прикончил бы, притом не сразу, а медленно. Диц — тот пристрелил бы его на месте. А я нет. Слишком чувствительный, это мой недостаток. Чувствительность во всем мне мешает. И с Сельмой тоже».
Машина ждала у ворот. Нойбауэр подтянулся.
— К новому дому партии, Альфред. Проезд туда есть?
— Только если вокруг города, в объезд.
— Хорошо. Давай в объезд.
Машина вывернула на улицу. Тут Нойбауэр увидел лицо своего шофера.
— Что-нибудь случилось, Альфред?
— Мать у меня погибла.
Нойбауэр беспокойно заерзал на сиденье. Только этого не хватало. Сперва сто тридцать тысяч, потом истерика с Сельмой, а теперь он же еще кого-то и утешай.
— Я соболезную, Альфред, — сказал он отрывисто, по-военному, лишь бы поскорее отделаться. — Свиньи! Убийцы женщин и детей.
— Мы их тоже бомбили. — Альфред неотрывно смотрел на дорогу. — И первыми начали. Я сам летал. На Варшаву, Роттердам, Ковентри. Это уж потом меня ранило, ну и демобилизовали.
Нойбауэр, не веря своим ушам, воззрился на шофера. Да что это такое творится сегодня? Сперва Сельма, теперь вот водитель! Неужто и впрямь больше никто не боится?
— Это — совсем другое дело, Альфред, — сказал он. — Совсем другое. То была стратегическая необходимость. А тут самое настоящее убийство.
Альфред ничего не ответил. Он думал о своей матери, думал о Варшаве, Роттердаме и Ковентри, думал о немецком маршале авиации, этом жирном борове, и яростно бросил машину в поворот.
— Нельзя так думать, Альфред. Такие мысли — это уже почти государственная измена! Конечно, в свете вашей утраты это еще как-то можно понять, но вообще-то такое запрещено. Будем считать, я этого не слышал. Приказ есть приказ, для нашей совести этого вполне достаточно. Раскаяние — вообще не в немецком характере. А излишние умствования тем более. Фюрер знает, что делает. А наше дело выполнять, и точка. А за эти зверства фюрер им еще отплатит! Вдвойне и втройне! Нашим секретным оружием! Мы их еще уложим! Мы и сейчас уже держим всю Англию день и ночь под непрерывным обстрелом нашими снарядами «Фау-1». А уж новыми изобретениями, которые у нас в работе, мы весь их остров обратим в пепел. В решающий момент! И Америку в придачу! Они за все заплатят! Вдвойне и втройне! Вдвойне и втройне! — повторил он, как-то сразу успокоившись и даже сам почти поверив всему, что наговорил.
Он достал сигару из кожаного портсигара и откусил кончик. Ему многое еще хотелось сказать. Почему-то вдруг возникла огромная жажда выговориться, но, увидев плотно сжатые губы Альфреда, он умолк. «Кому я нужен? — подумал он с горечью. — Каждый занят только собой. Надо было съездить на дачу, за город. Там кролики, мягкие, пушистые, красные глазки светятся в полумраке». Всю жизнь, еще с детства, он мечтал держать кроликов. Отец не разрешал. И вот теперь мечта сбылась. Запах сена, меха и свежих листьев. Сладость мальчишечьих воспоминаний. Забытые грезы. Иногда ему чертовски одиноко. Сто тридцать тысяч марок. Самое большее, что ему мальчишкой довелось держать в руках, это семьдесят пять пфеннигов. И те у него через два дня украли.
Огонь перекидывался с крыши на крышу. Горел старый город, горел как порох. Он ведь почти сплошь был застроен деревянными домами. В реке отражалось пламя, словно река тоже горит.
Ветераны — те из них, кто еще мог ходить, — темным гуртом сидели перед бараком. В красноватой мгле они видели, что на пулеметных вышках все еще пусто. Небо заволокло, пушистое серое одеяло облаков высвечивалось снизу, будто оперение фламинго. Огонь поблескивал искрами даже в глазах мертвецов, сложенных штабелями возле бараков.
Внимание пятьсот девятого привлек тихий шорох. Внизу из темноты показалось лицо Левинского. Пятьсот девятый облегченно вздохнул и встал. Этого мига он ждал с тех пор, как снова помаленьку начал ползать. Он мог бы сидеть, как сидел, но он встал — хотел показать Левинскому, что может ходить, что он не калека.
— Ну что, ты опять в порядке? — спросил Левинский.
— Конечно. Нас так легко не возьмешь.
Левинский кивнул.
— Где тут можно поговорить?
Они обошли гору трупов и встали с другой стороны. Левинский торопливо осмотрелся.
— Охрана у вас еще даже не вернулась.
— А чего тут охранять? У нас никто не сбежит.
— Так и я о том же. И ночью шмона не бывает?
— Считай, что нет.
— А днем как? СС часто в бараки заглядывает?
— Почти никогда. Боятся — вшей, дизентерии, тифа.
— А надзиратель вашего барака?
— На поверки почти не приходит. И вообще не больно о нас печется.
— Как его фамилия?
— Вольте. Шарфюрер.
Левинский кивнул.
— Старосты бараков здесь сами в бараках не спят, верно? Только старосты блоков. Ваш — он как?
— Ты в прошлый раз с ним разговаривал. Бергер. Лучше него не найти.
— Это тот, врач, он сейчас в крематории работает?
— Ну да. А ты, я смотрю, в курсе.
— Так мы справки навели. А старостой барака у вас кто?
— Хандке. Уголовник. Несколько дней назад одного из наших затоптал насмерть.
— Такой крутой?
— Да нет. Подлый. Но про нас ему мало что известно. И тоже боится заразу какую-нибудь подцепить. В лицо знает только нескольких. Лица-то больно часто меняются. А надзиратель барака и вовсе никого не различает. Так что весь контроль на старостах блоков. Здесь много чего можно провернуть. Ты ведь для этого спрашиваешь?
— Да, для этого. Ты правильно все раскусил. — Левинский с изумлением уставился на красный треугольник на робе пятьсот девятого. Такой удачи он, видимо, не ожидал. — Коммунист? — спросил он.
Пятьсот девятый мотнул головой.
— Социал-демократ?
— Нет.
— Тогда кто же? Кем-то ты должен быть?
Пятьсот девятый поднял глаза. Кожа вокруг них все еще была темной от кровоподтеков. Зрачки от этого стали светлей, в отблесках пламени они казались почти прозрачными и как бы чужими на темном изувеченном лице.
— Остаток человека. Если тебя это устроит.
— В каком смысле?
— Да ладно. Не важно.
Левинский на миг задумался.
— Ах так, значит, идеалист, — сказал он с налетом пренебрежительного добродушия. — Ну, по мне как знаешь. Лишь бы на вас можно было положиться.
— Можете. На нашу группу. На тех вон, видишь, у барака сидят. Они тут дольше всех. — Пятьсот девятый скривил губы. — Ветераны.
— А остальные?
— О, они тоже надежный народ. Мусульмане. Надежней только покойники. А эти если из-за чего и не поладят, то только из-за крох съестного или из-за возможности умереть лежа. На предательство у них уже сил не хватит.
Левинский испытующе глянул на пятьсот девятого.
— Значит, на какое-то время у вас можно кое-кого припрятать? Не заметят? Ну, хотя бы на несколько дней?
— Не заметят. Если он, конечно, не слишком жирный.
Левинский пропустил шутку мимо ушей. Он придвинулся ближе.
— Понимаешь, у нас какая-то подлянка готовится. В нескольких бараках политических старост заменили уголовниками. Поговаривают о ночных этапах. Ты знаешь, что это такое?..
— Да. Это эшелоны в лагеря уничтожения.
— Правильно. И о массовой ликвидации тоже болтают. Этот слух новенькие принесли, те, кого недавно перевели из других лагерей. А раз так, надо их упредить. Организовать оборону. СС так просто не отступит, мы, правда, о вас еще как-то не успели подумать…
— Ну конечно, вы считаете, что мы тут только жабрами шевелим, как полудохлая рыба, верно?
— В общем, да. Но теперь уже нет. Вы можете нам помочь. На какое-то время спрятать у себя кое-кого из наших, если у нас там станет слишком горячо.
— А больничка для этого уже не годится?
Левинский снова вскинул глаза:
— Вот как. И это ты знаешь?
— Да, и это я пока что помню.
— Ты что, там, у нас, состоял в организации?
— Не важно, — отозвался пятьсот девятый. — Что сейчас?
— Больничка, — продолжил Левинский, но уже другим тоном, — уже не та, что прежде. То есть там все еще есть кое-кто из наших, но с некоторых пор там стало очень строго.
— А как же тифозное отделение?
— Все еще у нас под контролем. Но его недостаточно. Нужны другие точки, чтобы спрятать нужных людей. В нашем бараке это всегда можно, но только на пару дней. К тому же бывают внезапные ночные шмоны, СС проводит, с этим тоже надо считаться.
— Понимаю, — протянул пятьсот девятый. — Вам нужно местечко вроде этого, где заключенные быстро сменяются и контроля почти нет.
— Точно. И где на контроле есть люди, которым можно доверять.
— Что ж, все это у нас есть.
«Расхваливаю Малый лагерь, как булочную-кондитерскую», — мелькнуло в голове у пятьсот девятого.
— А о Бергере расспрашиваешь зачем?
— А затем, что он в крематории работает. У нас там никого. Он мог бы держать нас в курсе дела.
— Это он мог бы. Он там у трупов зубы рвет и подписывает свидетельства о смерти или что-то в этом роде. Уже два месяца. Прежний-то врач из арестантов, когда всю крематорскую бригаду сменили и в лагерь уничтожения отправили, тоже туда угодил. Потом несколько дней там был зубной техник, но он умер. И тогда они Бергера взяли.
Левинский кивнул.
— Значит, два-три месяца у него еще есть. Для начала нам этого хватит.
— Да, вам хватит. — Пятьсот девятый поднял свое чернозеленое от синяков лицо. Он знал: люди, обслуживающие крематорий, через каждые четыре-пять месяцев сменяются, их вывозят в другие лагеря и там отправляют в газовые камеры. Простейший способ избавляться от свидетелей, которые слишком много знают. Вот почему и Бергеру осталось, по всей вероятности, не больше трех месяцев жизни. Но три месяца — это много. За три месяца мало ли что может произойти. Особенно с помощью Рабочего лагеря. — А чего мы от вас, Левинский, можем ожидать? — спросил он.
— Того же, что и мы от вас.
— Это для нас не так уж важно. Прятать нам пока что некого. Жратва — вот что нам нужно. Жратва.
Левинский помолчал.
— Но мы же не в состоянии прокормить весь ваш барак, — сказал он наконец. — Ты и сам это знаешь.
— Так об этом и речи нет. Нас всего двенадцать. А мусульман так и так не спасти.
— Нам самим мало. Иначе сюда, к вам, не поступали бы каждый день новенькие.
— Это я тоже знаю. Я не говорю о том, чтобы кормить нас до отвала; хотелось бы только не умереть с голоду.
— Но пойми: то, что мы экономим, нужно нам для тех, кого мы прячем. На них-то нам пайку не выдают. Но мы сделаем для вас, что в наших силах. Идет?
«Идет-то идет, только это все равно что ничего, — подумал пятьсот девятый. — Всего лишь слова». Но настаивать и требовать, пока барак не показал, на что он способен, было бессмысленно.
— Идет, — ответил он.
— Хорошо. Тогда давай еще с Бергером поговорим. Он мог бы стать связным. Ведь ему разрешен проход по всей зоне. Это самое простое. А своими людьми ты уж займись сам. И чем меньше из них будут знать обо мне, тем лучше. И всегда только один связник между двумя группами. Еще один в резерве. Одно из основных правил, которые ты, конечно, знаешь, верно?
Левинский стрельнул глазами.
— Которые я знаю, — ответил пятьсот девятый.

 

Левинский уползал сквозь красноватую мглу — за барак, за уборную, к выходу. Пятьсот девятый ощупью пробирался к своим. Он вдруг как-то сразу очень устал. Ему казалось, будто он день-деньской говорил без умолку и при этом еще лихорадочно думал. С тех пор как вернулся из карцера, он все поставил на эту встречу. Теперь в голове мутилось. Город внизу полыхал, как гигантский горн. Он переполз к Бергеру.
— Эфраим, — сказал он. — По-моему, мы прорвемся.
К ним приковылял Агасфер.
— Ну что, говорил с ним?
— Да, старик. Они хотят нам помочь. А мы поможем им.
— Мы — им?
— Да, — произнес пятьсот девятый, расправив спину. Мути в голове как не бывало. — Да, мы им тоже. Баш на баш, иначе не бывает.
Безумная гордость, почти гордыня зазвенела в его голосе. Им не подают из милости, они в ответ тоже дают. Значит, они еще на что-то годятся. Они даже могут помочь Большому лагерю. Такие слабые, такие убогие, что, казалось, ветер подуй — и их унесет, они сейчас не чувствовали своей немощи.
— Мы прорвемся, — повторил пятьсот девятый. — У нас снова есть связь. Мы больше не отрезаны. Карантин кончился.
То, что он сказал, означало примерно следующее: мы уже не просто приговоренные к смерти, у нас появился крохотный шанс. Вот и все — но сколь же огромна разница между отчаянием и надеждой.
— Теперь мы должны постоянно об этом помнить, — сказал он. — Мы должны питаться этим. Как хлебом. Как мясом. Дело идет к концу. Это уже ясно. И мы прорвемся. Раньше мысль о воле нас убивала.
«Слишком все это было далеко, несбыточно. Слишком много было разочарований. Но это в прошлом. А теперь она тут, с нами. И должна нам помочь. Мы напитаем ею наши мозги. Это — как мясо».
— Новостей он никаких не принес? — спросил Лебенталь. — Клочок газеты или еще что?
— Нет. У них запрет на все. Но они там тайком радио собирают. Из чего придется: что-то подобрали, что-то стащили. Говорят, через несколько дней должно заработать. Не исключено, что они его у нас спрячут. Тогда уж мы точно будем знать, что в мире творится.
Пятьсот девятый извлек из кармана два куска хлеба — это Левинский оставил. Он передал их Бергеру.
— Вот, Эфраим. Раздели. Он еще принесет.
Каждый взял свою долю. Жевали медленно. Внизу под ними полыхал город. За ними горой лежали трупы. Ветераны сбились тесной маленькой кучкой и молча ели хлеб; и вкус хлеба был совсем иной, чем когда-либо прежде. Это было словно некое таинство причастия, разом отделившее их от всех остальных в бараке. От мусульман. Они возобновили борьбу. И обрели соратников. У них появилась цель. Они смотрели вдаль — на поля и горы, город и ночь, и в эту секунду ни один не замечал ни колючей проволоки, ни пулеметных вышек.
Назад: VIII
Дальше: X