X
Нойбауэр покосился на бумагу, что лежала у него на письменном столе, и снова взял ее в руки.
Хорошо им писать, крысы канцелярские, подумал он с неприязнью. Опять одно из тех каучуковых распоряжений, которое как хочешь, так и понимай — читается вполне невинно, а подразумевается-то совсем иное. Составить перечень наиболее видных политзаключенных, и, как бы невзначай, добавлено: «если таковые в лагере еще имеются». Вот оно — для чего писалось. Кто умный, тот поймет. Так что Диц мог и не созывать сегодня утром совещания. Дицу легко разглагольствовать. «Ликвидировать всех, кто опасен», — так он заявил. «В эти трудные времена мы не можем себе позволить держать за спиной изменников родины да еще их кормить». Языком-то молоть всегда просто, но кому-то потом приходится выполнять. А это уже совсем другое дело. На такие вещи надо иметь совершенно точные письменные директивы. Диц сам ни строчки не написал, а этот треклятый запрос на столе — не настоящий приказ, всю полноту ответственности он возлагает на исполнителя.
Нойбауэр отодвинул бумагу в сторону и достал сигару. Сигары тоже на исходе. Четыре коробки только, потом останутся «Немецкие стражи», да и тех не слишком много. Почти все сгорело. А ведь как сыр в масле катались — вот тогда и надо было как следует запастись, да кто же мог подумать, что до такого дойдет?
Вошел Вебер. После некоторых колебаний Нойбауэр пододвинул к нему коробку.
— Угощайтесь, — предложил он с деланным радушием. — Большая редкость в наши дни. Настоящие «Партагас».
— Спасибо. Но я только сигареты.
— Ах да, верно. Я все забываю. Что ж, тогда курите ваши гвоздики — будем надеяться, что не от гроба.
Вебер подавил ухмылку. Должно быть, у старика трудности, уж больно гостеприимен. Он извлек из кармана плоский золотой портсигар, постучал сигаретой по крышке. В 1933 году эта вещица принадлежала советнику юстиции Арону Вайценблюту. Это была удачная находка. Монограмма на крышке подходила и к его инициалам: Антон Вебер. Это был единственный трофей, присвоенный им за все годы. Ему много не нужно, а уж имущество никогда его не интересовало.
— Тут распоряженьице пришло, — сообщил Нойбауэр. — Вот, прочтите-ка.
Вебер взял листок в руки. Начал читать — медленно, основательно. Нойбауэру не терпелось.
— В конце уже не важно, — торопил он. — Вся загвоздка в пассаже о политзаключенных. Приблизительно сколько их у нас еще?
Вебер уронил бумагу на стол. Лист скользнул по полированной столешнице и уткнулся в изящную вазочку с фиалками.
— Так сразу сказать трудно, — протянул он. — Но примерно это половина заключенных. Может, чуть больше, может, меньше. Все, которые с красной нашивкой. Не считая иностранцев, разумеется. Остальная половина — это уголовники, ну и немножко гомиков, теологов и прочей швали.
Нойбауэр поднял глаза. Он не мог понять, Вебер в самом деле говорит глупости или прикидывается; но лицо подчиненного оставалось непроницаемым.
— Я не о том. Ведь не все же с красной нашивкой политические. Во всяком случае, не в смысле этого документа.
— Разумеется, нет. Красный треугольник — это только знак общей классификации. А так это жиды, католики, социал-демократы, коммунисты, ну и еще кое-кто.
Нойбауэр и так это знает. После десяти лет работы Вебер еще будет ему лекции читать. Нойбауэра не покидало смутное чувство, что в глубине души начальник режима просто над ним потешается.
— Ну а как у нас с настоящими политическими? — спросил он, решив сделать вид, будто ничего не замечает.
— В большинстве это коммунисты.
— Этих мы точно можем установить, верно?
— Довольно точно. В делах должно быть указано.
— Ну а кроме коммунистов, есть у нас другие политические?
— Я могу распорядиться, чтоб посмотрели. Наверно, есть кое-кто: газетчики, социал-демократы, демократы…
Нойбауэр пустил в потолок облако ароматного дыма от своей «Портагас». Просто удивительно, до чего быстро хорошая сигара его успокаивает и настраивает на оптимистический лад!
— Вот и отлично, — сказал он почти ласково. — Для начала мы это и установим. Прикажите прочесать списки заключенных. А уж потом всегда сможем решить, сколько людей нам понадобится для рапорта. А вы как считаете?
— Конечно.
— Это не к спеху. У нас еще недели две. Вполне приличный срок, чтобы многое уладить, верно?
— Конечно.
— К тому же кое-что можно датировать задним числом. Я имею в виду, раз уж что-то должно произойти, оно могло случиться и раньше. И имена людей, которых понадобится отсеять, вовсе не обязательно фиксировать. Лишняя волокита. Только ненужное внимание руководства привлекать, запросы, переписку…
— Конечно.
— Слишком много таких заключенных у нас и не найдется. Я имею в виду столько, чтобы это бросалось в глаза…
— Нам вообще не обязательно их иметь, — заметил Вебер совершенно невозмутимо.
Он знал, к чему клонит Нойбауэр, и Нойбауэр знал, что подчиненный его понял.
— Без лишнего шума, конечно, — сказал он. — Мы провернем это как можно тише. Тут я могу на вас положиться, верно?
Он встал и выпрямленной канцелярской скрепкой начал осторожно буравить сигару. До этого он в спешке слишком неаккуратно ее обкусил, и теперь она не тянулась. Хорошие сигары никогда не надо обкусывать, только осторожно вскрывать, а лучше всего обрезать острым ножичком.
— А как у нас с работой? Дел хватает?
— Медеплавильный завод после бомбежки почти выведен из строя. Мы посылаем туда людей на разборку руин. Остальные бригады работают, как и прежде.
— Разборка руин? Хорошая мысль. — Сигара снова пошла. — Диц со мной сегодня как раз о том же говорил. Расчищать завалы на улицах, сносить разбомбленные дома. Ситуация чрезвычайная, а у нас все-таки самая дешевая рабочая сила. Диц высказался за. Я тоже. Вы, надеюсь, не будете против, а?
— Нет.
Нойбауэр встал у окна и посмотрел во двор.
— Да, еще запрос пришел, насчет продовольствия. Велят экономить. Как, по-вашему, это сделать?
— Продуктов меньше выдавать, — грубо ответил Вебер.
— Но это, знаете, только до известной степени. Если люди начнут падать от голода, они не смогут работать.
— Сэкономим на Малом лагере. Там еще полным-полно дармоедов. А кто подох — тот не едок.
Нойбауэр кивнул.
— И все же… Вы мой девиз знаете: человечность, доколе возможно. Ну а если никакой возможности нет, тогда, конечно… Приказ есть приказ.
Теперь они оба стояли у окна и курили. Беседовали спокойно и деловито, как два почтенных скотопромышленника на скотобойне. Во дворе заключенные трудились на грядках и клумбах, разбитых вокруг комендантского дома.
— Я велел посадить бордюр из нарциссов и ирисов, — изрек Нойбауэр. — Желтое с голубым, красивое сочетание.
— Да, — отозвался Вебер бесцветным голосом.
Нойбауэр рассмеялся.
— Вас это не слишком интересует, верно?
— Да не то чтобы очень. Я больше по кеглям.
— Кегли тоже хорошо. — Нойбауэр понаблюдал еще немного за ходом посадок. — А как там наш лагерный оркестр? У этих ребят чертовски привольное житье.
— Они играют при уходе и возвращении бригад и два раза в неделю всю вторую половину дня.
— От того, что они музицируют всю вторую половину дня, бригадам ни холодно ни жарко. Распорядитесь, чтобы они играли час после вечерней поверки. Это будет полезно для наших людей. Как-то их отвлечет. Особенно если нам на еде придется экономить.
— Я распоряжусь.
— Ну что ж. Тогда мы, наверно, все обсудили и, по-моему, прекрасно понимаем друг друга. — Нойбауэр вернулся к своему письменному столу. Он выдвинул ящик и извлек оттуда маленькую коробочку. — У меня, Вебер, для вас еще кое-какой сюрприз. Сегодня доставили. Я полагал, вас это порадует.
Вебер открыл коробочку. Там лежал крест «За боевые заслуги». К немалому удивлению Нойбауэра, польщенный Вебер даже покраснел. Этого уж Нойбауэр никак не ожидал.
— Вот к нему удостоверение, — объяснил он. — Вы давно заслужили. Мы ведь здесь тоже в известном смысле на передовой. Впрочем, не надо лишних слов. — Он протянул Веберу руку. — Трудные времена. Но мы выстоим.
Вебер вышел. Нойбауэр даже головой мотнул. Этот дешевый трюк с орденом подействовал куда лучше, чем он предполагал. Выходит, верно, что у каждого найдется слабое место. Некоторое время он в раздумье постоял перед большой пестрой политической картой Европы, что висела на стене напротив портрета Гитлера. Флажки на карте давно не соответствовали действительности. Они все еще торчали где-то в бескрайних просторах России. Нойбауэр оставил их там из какого-то смутного суеверия: вдруг когда-нибудь линия фронта снова будет там. Он вздохнул, вернулся к письменному столу, взял в руки стеклянную вазочку с фиалками и вдохнул их сладковатый аромат. Какая-то неясная мысль шевельнулась в голове. «Это тоже мы, лучшая часть нашего «я», — думал он, почти потрясенный. — В нашей душе всему находится место. Железная дисциплина, понимание исторической необходимости и в то же время тончайшее проявление духа. Фюрер обожает детей. Геринг души не чает в животных». Он еще раз понюхал цветы. Он потерял сто тридцать тысяч марок — и несмотря ни на что, уже снова на коне! Нас так просто не возьмешь! И уже снова любовь к прекрасному! И с лагерным оркестром идея очень удачная. Сегодня вечером Сельма и Фрея сюда переберутся. На них это произведет неизгладимое впечатление. Он сел за пишущую машинку и двумя пальцами принялся отстукивать приказ насчет оркестра. Это для его секретной папки. Сюда же пошло предписание об освобождении ослабевших заключенных от работы. Подразумевало-то оно совсем другое, но он в такие мелочи вникать не обязан. Как Вебер сие предписание будет выполнять — это его забота. Уж он-то что-нибудь придумает — крест «За боевые заслуги» очень кстати пришелся. А в секретной папке найдется еще немало доказательств его, Нойбауэра, мягкости и радения о контингенте. Плюс к тому — обычный компрометирующий материал на начальство и товарищей по партии. Кто стоит под ураганным огнем, должен позаботиться о надежном укрытии.
Нойбауэр удовлетворенно захлопнул заветную голубую папку и взялся за телефон. Его адвокат подал отличную идею: скупать землю в разбомбленных районах. Участки шли по дешевке. И неразбомбленные тоже. Таким образом он, возможно, запросто покроет свои убытки. Земля-то не подешевеет, бомби ее хоть сто раз. Просто покуда сейчас паника — надо хватать.
Бригада по разборке руин возвращалась с медеплавильного завода. Она провела там двенадцать часов, и работа была адская. Обрушилась часть кровли в главном цехе, сильно пострадали многие смежные помещения. Лопат и кирок катастрофически не хватало, поэтому большинству заключенных пришлось работать голыми руками. Пальцы и ладони у них теперь были ссажены и ободраны в кровь. Люди чуть не падали от усталости и голода. На обед дали пустую баланду, в которой плавали не установленные наукой растения. Баланду им великодушно выставила дирекция завода. Единственное достоинство этого хлебова — оно было теплое. Зато уж отрабатывать его пришлось на полную катушку — инженеры и десятники с фабрики погоняли арестантов как последних рабов. Это были штатские, но иные из них оказались немногим лучше эсэсовцев.
Левинский шагал в середине колонны. Рядом с ним шел Вилли Вернер. Они все-таки исхитрились при разводе на работы попасть в одну группу. На разборку руин по номерам не выкликивали — просто отделили отряд в четыреста человек. Бригада, получавшая такое назначение, считалась каторжной, охотников идти туда по своей воле почти не было, так что Левинский и Вернер очень легко туда пристроились. Они-то знали, зачем им нужно на развалины. И не в первый раз туда шли.
Четыре сотни лагерников медленно плелись по дороге. Шестнадцать из них сегодня сильно покалечились на работе. Двенадцать, хоть и с посторонней помощью, еще как-то ковыляли сами, а вот четверых пришлось нести — двоих на грубых самодельных носилках, еще двоих просто за руки и за ноги.
Путь до лагеря предстоял неблизкий. Колонну пустили, как обычно, в обход, вокруг города. Эсэсовское начальство тщательно избегало появления заключенных на городских улицах. Нежелательно было, чтобы их видели жители, а сейчас к тому же и арестантам ни к чему было видеть истинный масштаб разрушений.
Они приближались к березовой рощице. Черно-белые стволы шелковисто мерцали в полусвете угасающего дня. Эсэсовские охранники и лагерные надзиратели растянулись по всей длине колонны. У эсэсовцев оружие было на изготовку. Заключенные уныло тащились вперед. На ветвях щебетали птицы. Деревья уже покрылись нежно-зеленой весенней дымкой. У канав, прямо на обочине, вовсю цвели подснежники и примулы. Журчали весенние ручьи. Но заключенным было не до того. Слишком они устали. Потом рощица кончилась, снова поползли луга и пашни, и охранники опять пошли гурьбой.
Левинский шел вплотную рядом с Вернером. Он был возбужден.
— Куда ты хоть спрятал? — допытывался он, стараясь не шевелить губами.
Вернер двинул рукой, показывая, что спрятал находку под мышкой.
— А нашел кто?
— Мюнцер. На том же месте.
— И марка та же?
Вернер кивнул.
— Теперь у нас все части?
— Да. Мюнцер в лагере соберет.
— А я нашел целую пригоршню патронов. Не успел, правда, посмотреть, подходят или нет. Сразу прятать пришлось. Надеюсь, подойдут.
— Да уж не пропадут.
— Больше ничего не находили?
— Мюнцер. Детали от револьвера.
— В том же месте, что вчера?
— Да.
— Значит, кто-то их туда кладет?
— Конечно. Кто-то из вольных.
— Кто-то из рабочих.
— Да. Уже третий раз нам туда что-то подкладывают. Это не случайность.
— А не может это быть кто-то из наших, кто на оружейном завалы разбирает?
— Да нет. Их на то место не пускают. Мы бы знали. Это кто-то с воли.
Подпольная организация лагеря уже давно пыталась раздобыть оружие. Подпольщики готовились к решающей схватке с СС, и им хотелось выйти на бой все-таки не с голыми руками. Но установить связи с волей было почти невозможно, и только после бомбардировки лагерники из бригады, что работала на разборке руин, стали находить в определенных местах оружие и запчасти к нему. Всякий раз присыпанное щебнем, оно явно было подложено рабочими с тем, чтобы разбирающие завалы арестанты его нашли. Находки эти привели к тому, что в «каторжные» бригады стало проситься все больше добровольцев. Это были надежные, проверенные люди.
Колонна шла мимо луга, обнесенного оградой из колючей проволоки. Две бело-рыжие коровы стояли у самой ограды и задумчиво обнюхивали проволоку. Одна замычала. Ее добродушные глаза влажно поблескивали. Из лагерников почти никто даже не оглянулся — вид коровы мог пробудить только еще более свирепый голод.
— Как ты думаешь, сегодня перед отбоем досматривать будут?
— С чего вдруг? Вчера вон не досматривали. А ведь наша бригада тоже совсем рядом с оружейным цехом работала. Тех, кто в самом цехе не был, они обычно не обыскивают.
— С ними не угадаешь. Если эти игрушки придется выбрасывать…
Вернер посмотрел на небо. В нем смешались багрянец заката, золото и лазурь.
— Когда придем, будет уже довольно темно. Там и поглядим, что к чему. Ты хоть патроны как следует завернул?
— Да. В тряпку.
— Ну и хорошо. Чуть что, передашь их назад Гольдштейну. А тот дальше — Мюнцеру. Мюнцер — Реммеру. В случае чего кто-то из них выбросит. А если дело совсем худо и эсэсовцы нас оцепят, тогда роняй, но только в середине колонны. Ни в коем случае в сторону не бросай. Так они не заметят и не смогут никого конкретно заловить. Хорошо бы колонна с корчевки вместе с нами подошла. Там Мюллер и Людвиг, они в курсе. Если нас будут шмонать, они сделают вид, что не расслышали команду, и пройдут совсем рядом с нами — мы им все и перекинем.
Дорога заложила вираж и длинной, прямой лентой поползла к городу. Вдоль нее веселой чередой потянулись огородные участки, дощатые сарайчики. На участках, засучив рукава, трудились горожане. Но лишь очень немногие поднимали головы. Они давно привыкли к виду арестантов. В воздухе пахло свеже-вскопанной землей. Где-то неподалеку прокричал петух. На обочине то и дело попадались дорожные знаки и указатели: «внимание, крутой поворот», «до Хольцфельде двадцать семь километров».
— А что это там, впереди? — спросил вдруг Вернер. — Это что, корчевальная бригада уже, что ли?
Впереди на шоссе они увидели темную людскую массу. Но понять, что это за люди, на таком расстоянии было нельзя.
— Наверно, — отозвался Левинский. — Раньше нас кончили. Может, еще нагоним.
Он обернулся. Следом за ними ковылял Гольдштейн. Его поддерживали двое товарищей, которых он обхватил за плечи.
— Давайте-ка, — обратился к ним Левинский, — мы вас сменим. А потом, к лагерю поближе, вы его снова возьмете.
Он подхватил Гольдштейна с одной стороны, Вернер подоспел с другой.
— Вот чертово сердце, — пыхтел Гольдштейн. — Всего сорок лет, а сердце совсем никуда. Идиотизм.
— Тогда зачем пошел? — спросил Левинский. — Оставался бы в своей сапожной бригаде.
— Да хотелось поглядеть, как оно на воле. Свежим воздухом подышать. Глупость, конечно.
Вымученная улыбка скользнула по его серому, землистому лицу.
— Ничего, оклемаешься, — сказал Вернер. — Обопрись лучше как следует. Мы вполне можем тебя нести.
В небе уже померкли все краски, его затягивала сизая, мглистая пелена. С холмов наползали темно-синие тени.
— Послушайте, — зашептал Гольдштейн. — Рассуйте то, что вы там несете, мне в карманы. Если будет шмон, вас они точно обыщут и носилки тоже. А вот нас, доходяг, вряд ли. Тех, кто на ногах не стоит, чего шмонать? Так пропустят.
— Если начнут шмонать, то всех без разбора, — сказал Вернер.
— Нет, тех, кто совсем дошел, не будут. А нас много — и по пути вон еще несколько прибавилось. Суньте свое добро мне под рубашку.
Вернер и Левинский переглянулись.
— Ладно, Гольдштейн, брось. Как-нибудь пройдем.
— Да говорю же вам, давайте!
Оба не отвечали.
— Мне уже более или менее все равно, сцапают меня или нет. А для вас это важно.
— Ерунда.
— Поймите, это не имеет ничего общего с самопожертвованием и прочей патетической белибердой. — Гольдштейн через силу улыбался. — Так практичнее, вот и все. Мне все равно уже недолго осталось.
— Ближе к делу поглядим, — ответил Вернер. — Нам еще почти час топать. Перед самым лагерем вернешься в свою шеренгу. В случае чего передадим вещи тебе. А ты сразу же передашь еще дальше, Мюнцеру. Мюнцеру, понял?
— Да.
Навстречу им проехала женщина на велосипеде. Это была весьма толстая особа в очках. К рулю у нее была прикреплена большая картонная коробка. Она смотрела в сторону. Заключенных не замечала в упор.
Левинский поднял на нее глаза, потом пристальней посмотрел на дорогу.
— Знаете что, — сказал он. — А ведь там, впереди, вовсе не корчевальная бригада.
Черная, густая людская масса заметно приблизилась. Они не нагоняли ее — оказывается, они шли ей навстречу. Теперь уже было видно, что это длинная вереница людей, которые не маршируют в колонне, а бредут сами по себе.
— Новенькие, что ли? — недоумевал кто-то у Левинского за спиной. — Или этап пригнали?
— Да нет. При них же нет охраны. И идут они не к лагерю. Это вообще вольные.
— Вольняшки?
— А то сам не видишь. Смотри, они же в шляпах. И женщины с ними. И дети тоже. Вон детей сколько.
Теперь и вправду их было хорошо видно. Колонны быстро сближались.
— Принять вправо! — раздались команды эсэсовцев. — Вправо! Крайний ряд справа — в кювет! Живо!
Конвоиры принялись бегать вдоль колонны.
— Вправо! Быстро вправо, кому говорят! Встречную полосу освободить! Равнение в строю! Кто выйдет из строя, стреляю без предупреждения!
— Да это же разбомбленные, — затараторил вдруг Вернер жарким шепотом. — Люди из города. Беженцы!
— Беженцы?
— Беженцы! — повторил Вернер.
— По-моему, ты прав. — Левинский прищурил глаза. — Это действительно беженцы. Но на сей раз — немецкие беженцы.
Это слово мгновенным шепотом пронеслось вдоль колонны. Беженцы! Немецкие беженцы! Les refugies allemands! Это казалось неслыханным, но это было так: годами они побеждали в Европе всех и вся, годами люди в страхе уходили от их наступающих армий, а теперь вот сами они, в собственной стране, вынуждены спасаться бегством.
Это были женщины, дети, пожилые мужчины. В руках они несли узлы, сумки, саквояжи. Некоторые везли небольшие тачки, на которые они нагрузили свой скарб. Удрученные, понурые, они шли друг за другом беспорядочной толпой.
Оба шествия почти поравнялись друг с другом. Внезапно стало очень тихо. Только шарканье ног по асфальту. И тут, хотя не было сказано ни слова, колонна лагерников начала вдруг преображаться на глазах. Они даже не переглянулись, и все же будто кто-то отдал этим смертельно усталым, полуголодным, оборванным людям некую беззвучную команду, и словно искра воспламенила кровь, пробудила их разум, током пробежала по нервам и мускулам. Спотыкающаяся колонна перешла на строевой шаг. Ноги поднимались сами, гордо вскинулись головы, строже и суровей стали лица, а в глазах вспыхнула жизнь.
— Отпустите меня, — прошептал Гольдштейн.
— Не дури.
— Отпустите меня! Ненадолго, пока они не пройдут.
Его отпустили. Он пошатнулся, но стиснул зубы и собрался с силами. Левинский и Вернер прижались к нему плечами, но могли бы и не поддерживать. Он шел, хоть и зажатый между ними, как в тисках, закинув голову и надсадно дыша, но шел сам.
Вялое шарканье ног сменилось теперь ровным и мерным топотом. В колонне был отряд бельгийцев и французов, была маленькая группа поляков. Все они тоже чеканили шаг.
Колонны наконец поравнялись. Немцы брели в близлежащие деревни. Поезда не ходили, вокзал был разрушен, вот и пришлось им тащиться пешком. Несколько штатских с нарукавными повязками СА направляли шествие. У женщин вид был усталый. Дети плакали. Мужчины смотрели прямо перед собой.
— Вот так же мы уходили из Варшавы, — тихо прошептал поляк за спиной у Левинского.
— А мы из Льежа, — подхватил бельгиец.
— И мы из Парижа так же.
— А нам было хуже. Гораздо хуже. Нас-то они совсем по-другому гнали.
Они почти не чувствовали злорадства. И ненависти тоже не было. Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники. В этой усталой толпе многие ни помыслом, ни поступком преднамеренно не совершили ничего такого, что оправдывало бы их нынешнюю незавидную участь. И арестанты их в этом не винили, их чувство было сложней. Это было нечто совсем иное. И не относилось ни к кому конкретно, и почти не относилось к городу, и даже не слишком явно к стране или нации; чувство, возникшее сейчас, в эти минуты, когда две колонны проходили навстречу друг другу, было чувством грандиозной, надличностной справедливости. Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни — оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями. Разбой и грабеж перестали считаться преступлением, убийство сделалось доблестью, террор — законом. И вот сейчас, внезапно, в этот единый, перехвативший дыхание миг четыреста жертв произвола вдруг поняли, что все, хватит: глас прогремел, и маятник качнулся обратно. Они почувствовали: спасены не только народы и страны, спасены сами первоосновы жизни, ее непреложные заповеди. Спасено то, чему есть много имен, и одно из них, самое древнее и простое было: Бог. А это значит: Человек.
Обе колонны наконец-то разминулись. В эти несколько минут не всякий бы сразу разобрался, где здесь арестанты, а где — свободные люди. Две тяжелые подводы, запряженные лошадьми и доверху груженные поклажей, замыкали странное шествие. Эсэсовцы нервно бегали вдоль конвоируемой колонны, напряженно высматривая, не подаст ли кто знак, не бросит ли слово. Нет, все было спокойно. Колонна молча шагала дальше, и вскоре снова зашаркали ослабшие ноги, и вернулась усталость, и вот уже Гольдштейн снова закинул руки на плечи Левинского и Вернера — но когда показался черно-красный шлагбаум лагерного входа, а за ним и стальные ворота с выбитым над ними древним прусским девизом «Каждому свое», каждый из заключенных, годами видевший в этом девизе лишь жутковатую издевку, теперь вдруг взглянул на него совсем другими глазами.
Лагерный оркестр уже ждал у ворот. Он играл марш «Фридрих Великий». Позади стояла группа эсэсовцев во главе с заместителем коменданта, начальником режима Вебером. Арестанты перешли на парадный марш.
— Выше ноги! Равнение направо!
Корчевальной команды еще не было.
— Смир-р-р-на! Рассчитайсь!
Они рассчитались. Левинский и Вернер напряженно смотрели на начальника режима. Упруго раскачиваясь на ногах, он прокричал:
— Личный досмотр! Первая группа — выходи!
В тот же миг еле заметным движением рук завернутые в тряпье оружейные детали были переданы назад Гольдштейну. Левинский вдруг почувствовал, как по всему телу заструился липкий холодный пот.
Шарфюрер Штайнбреннер, следивший за арестантами не хуже овчарки, заметил какое-то шевеление. В ту же секунду пинками и кулаками он пробился к Гольдштейну. Вернер плотнее сжал губы. Если Гольдштейн не успел передать свертки Мюнцеру и Реммеру, все пропало.
Но не успел Штайнбреннер подойти, как Гольдштейн упал. Эсэсовец пнул его сапогом под ребра.
— Встать, скотина!
Гольдштейн попытался встать. Он поднялся на колени, медленно распрямился, издал стон, изо рта у него внезапно пошла пена, и он снова рухнул на землю.
Штайнбреннер видел землистое лицо и закатившиеся глаза арестанта. Для порядка он пнул Гольдштейна еще раз, прикидывая, не поднести ли тому к носу зажженную спичку, чтобы привести в чувство. Но тут же вспомнил, как недавно огрел револьвером мертвеца, чем немало повеселил товарищей; второй раз он впросак не попадет. Что-то бурча себе под нос, он отошел.
— Что? — ленивым голосом переспросил Вебер командира колонны. — Так они не с оружейного?
— Нет. Разборка завалов.
— Вон оно что. А где же те, что с оружейного?
— Да вон, в гору как раз забираются, — сообщил обершар-фюрер СС, который сегодня был на дежурстве.
— Ну ладно. Тогда освобождайте место. Этих обормотов можно не досматривать. Пусть выметаются!
— Первая группа, в строй — шагом марш! Живо, живо! — уже поторапливал дежурный. — Колонна, смирно! Нале-во! Шагом марш!
Гольдштейн поднялся. Его шатало, но ему удалось уйти вместе с группой.
— Выбросил? — спросил Вернер почти беззвучно, когда Гольдштейн оказался рядом.
— Нет.
Лицо Вернера разгладилось.
— Точно нет?
— Точно.
Они вошли в зону. Эсэсовцы ими больше не интересовались. У ворот уже стояла колонна с оружейного. Вот ее досмотрят по всей форме.
— У кого все? — спросил Вернер. — У Реммера?
— У меня.
Они промаршировали к плацу-линейке и выстроились.
— А что бы мы делали, если б ты больше не встал? — спросил Левинский. — Как бы мы тогда взяли вещи, да еще незаметно?
— А я бы встал.
— То есть как?
Гольдштейн ухмыльнулся.
— В свое время я мечтал стать актером.
— Так ты косил? Симулировал?
— Не все время. Но на досмотре — да.
— А пена изо рта?
— Школьный трюк.
— Все равно ты должен был передать дальше. Почему не передал? Почему оставил?
— Я тебе это уже раньше объяснил.
— Тихо! — прошептал Вернер. — Начальство на подходе.
И они встали навытяжку.