XIII
Бергер шел к себе в крематорий. Поодаль шагала группа из шести человек — они явно направлялись туда же. Одного он знал. Это был адвокат по фамилии Моссе. В тридцать втором, когда двоих нацистов судили по обвинению в убийстве, он участвовал в процессе как представитель потерпевшего. Нацистов оправдали, а Моссе сразу после прихода Гитлера к власти угодил в концлагерь. С тех пор как сам Бергер очутился в Малом лагере, он Моссе не видел. Сейчас он его узнал по очкам, в которых поблескивало только одно стекло. Больше адвокату и не требовалось — у него был только один глаз. Второй — в качестве гонорара за процесс — ему в тридцать третьем выжгли сигаретой.
Моссе шел с краю.
— Куда? — спросил Бергер, не шевельнув губами.
— В крематорий. Работать.
Группа прошла мимо. Бергер только сейчас сообразил, что еще одного среди них знает, это же Бреде, бывший секретарь социал-демократической партии. Кроме того, ему бросилось в глаза, что все шестеро политические. А вот конвоировал их шедший позади уголовник с зеленой нашивкой. Этот насвистывал себе под нос какую-то мелодию. Бергер припомнил: это была популярная ария из оперетты. Чисто автоматически в памяти тут же всплыл и текст: «Прощай, звонков моих созданье! Я с нетерпеньем жду свиданья…»
Он смотрел вслед удаляющейся группе. Почему «звонков моих созданье», озадаченно подумал он. Ах да, это вроде бы относилось к телефонистке. Почему вдруг в памяти ожило именно это? Почему вообще он помнит еще и эту слащавую мелодию, и даже идиотский текст? А столько куда более важных вещей начисто позабыл.
Он медленно двинулся дальше, вдыхая свежий воздух утра. Этот маршрут через всю зону был для него почти как прогулка по парку. Еще пять минут до стены вокруг крематория. Пять минут весеннего ветра и занимающегося дня.
Группа с Моссе и Бреде исчезла за воротами крематория. Странно, что на работы в крематорий назначили новых людей. Вообще-то лагерники кремационной команды жили, как правило, все вместе. Их и кормили получше, чем остальных, были у них и другие преимущества. Зато через несколько месяцев их обычно сменяли и отправляли в лагеря уничтожения, а там — прямиком в газовые камеры. Нынешняя команда работала только второй месяц, а других арестантов ей в подмогу привлекали очень редко. Бергер, пожалуй, только один такой и был. Его сперва вызвали временно, на несколько дней, а потом, когда его предшественник умер, так и оставили. Он не получал улучшенного рациона и не жил вместе с арестантами из команды крематория. Поэтому втайне надеялся, что через два-три месяца его вместе с другими не ушлют. Но это были только надежды.
Он зашел в ворота и снова увидел всю шестерку, которая теперь выстроилась во дворе. Построили их неподалеку от виселиц, сооруженных в самом центре. Сейчас все шестеро старались на эти деревянные столбы, брусья и поперечины не смотреть. Моссе сильно изменился в лице. В его единственном глазе, устремленном сейчас на Бергера сквозь стекло очков, читался испуг. Бреде опустил голову.
Уголовник-надзиратель обернулся и увидел Бергера.
— Тебе что здесь надо?
— Откомандирован в крематорий. Контроль зубов.
— A-а, зубодер? Ну так проходи, чего встал? Остальные смир-р-но!
Все шестеро замерли по стойке «смирно», боясь дохнуть. Бергер прошел мимо них почти вплотную. Моссе что-то прошептал ему, но Бергер не разобрал слов. Остановиться он тоже не мог — надзиратель провожал его глазами. Странно, подумал Бергер, что к такой маленькой бригаде приставили аж надзирателя, тут и десятника вполне бы хватило.
В подвале крематория с одного боку имелась наклонная шахта, выходившая на улицу. Трупы, что складывались штабелями во дворе, потом попросту бросали в шахту, и они по наклонной плоскости скользили вниз. А уж внизу, в подвале, их раздевали, если на них еще была одежда, делали отметку в картотеке и проверяли на золото.
Здесь, в подвале, Бергер и работал. В обязанности его входило выписывать свидетельства о смерти и вытаскивать золотые зубы.
Заключенный, справлявший эту работу до Бергера, зубной техник из Цвиккау, умер от заражения крови.
Надзирателем в подвале был приставлен некто Дрейер. Он пришел на несколько минут позже Бергера.
— Поехали, — буркнул он сердито, садясь за небольшой стол, где у него были разложены списки.
Кроме Бергера, в подвале работали сейчас еще четверо из кремационной команды. Они встали возле шахтного проема. Первый мертвец соскользнул вниз, как гигантский жук. Четверо работяг подхватили его за руки, за ноги и по цементному полу отволокли в середину помещения. Он уже окоченел. Его стали деловито раздевать. Стянули робу с номером и нашивкой. При этом одному из работяг пришлось, поскольку рукав никак не слезал, прижать мертвецу оттопыренную руку. Когда куртку сняли, руку отпустили и она, словно ветка, упруго разогнулась. Штаны снялись уже легче.
Надзиратель записал номер умершего.
— Кольцо? — спросил он.
— Колец нет.
— Зубы?
Он направил луч фонарика прямо мертвецу в приоткрытый рот, где на языке засохла тоненькая струйка крови.
— Золотая коронка справа, — сообщил Бергер.
— Хорошо. Рви.
С щипцами в руках Бергер опустился на колени, а один из работяг придерживал мертвецу голову. Остальные тем временем уже раздевали следующий труп, выкрикивали номер, бросали одежки в угол, в общую кучу тряпья. Громыхая, словно сухие бревна, все новые и новые мертвецы летели вниз по оцинкованному скату. Они натыкались друг на друга, сцеплялись конечностями. Один скатился ногами вперед и, соскользнув с торца, остался стоять. Он как бы прислонился спиной к скату, глаза нараспашку, рот перекошен. Руки скрючены, пальцы так и не успели сжаться в кулаки, а в расстегнутом вороте рубашки болтается на цепи медаль. Некоторое время он так стоял. Другие мертвецы со стуком и грохотом скользили вниз, утыкались в него. Среди них оказалась и женщина с неостриженными волосами, видимо, из обменного лагеря. Эта скатилась головой вниз, и ее волосы рассыпались по лицу стоячего мертвеца. Наконец, словно устав держать на своих плечах столько смертей, он медленно накренился вбок и упал. Женщина упала на него сверху. Увидевший это Дрейер осклабился и облизнул верхнюю губу, на которой у него зрел здоровенный прыщ.
Бергер тем временем наконец-то выломал зуб. Коронку бросили в один из стоявших поодаль ящичков. Второй ящичек предназначался для колец. Дрейер оприходовал коронку.
— Внимание! — скомандовал вдруг один из работяг. Все пятеро тут же встали навытяжку. В подвал вошел шарфюрер СС Шульте.
— Продолжайте!
Шульте уселся верхом на стул, стоявший возле стола со списками. Он оценивающе глянул на груду мертвых тел.
— Там на заброске у вас целых восемь человек, — буркнул он. — Слишком много. Приведите четверых сюда, пусть здесь помогают. Вон ты, сходи, — ткнул он в одного из арестантов.
Бергер стянул с пальца трупа обручальное кольцо. Кольца не зубы, легкая работа, пальцы-то совсем тонкие. Кольцо бросили во второй ящичек, и Дрейер его записал. Зубов у трупа вовсе не было. Шульте зевнул.
Предписание гласило, что все трупы подлежат вскрытию на предмет абсолютно точного установления причины смерти. Никто, понятно, это предписание не соблюдал. Лагерный врач наведывался сюда редко, а на трупы предпочитал вообще не смотреть, так что причины смерти вписывали обычно всегда одни и те же, чаше всего — сердечную недостаточность. Вот и Вестхофу ее записали.
Нагие тела уже оприходованных мертвецов складывали около подъемника. Сверху, из кремационного зала, этот подъемник вызывали нажатием кнопки всякий раз, когда печам требовалась новая порция загрузки.
Арестант, которого послали за подмогой, вернулся и привел с собой еще четверых. Все они были из группы, которую Бергер встретил утром. Моссе и Бреде тоже были тут.
— Марш вон туда! — скомандовал Шульте. — Помогайте раздевать и сортировать вещи. Форму в одну кучу, штатское — в другую, обувь отдельно. Начали!
Шульте был молодым человеком двадцати трех лет, русый, сероглазый, с ясными, правильными чертами лица. Еще до захвата власти он состоял в отряде гитлеровской молодежи, где и сформировались его убеждения. Его научили там, что есть раса господ и раса недочеловеков, и он свято в это верил. Он знал теорию рас. Знал все партийные догматы, они давно стали для него Библией. Он был примерным сыном, но без колебаний донес бы на родного отца, вздумай тот пойти против партии. Партия была для него непогрешимой святыней, а других святынь он не ведал. В его глазах все обитатели лагеря были врагами партии и государства, а значит, находились по ту сторону сострадания и человечности. Они значили для него меньше, чем животные. Когда их убивали, это было все равно что уничтожать вредных насекомых. Так что совесть Шульте была совершенно чиста. Спал он как младенец, и единственное, о чем сожалел — что он не на фронте. У него был порок сердца, поэтому его определили сюда. Он был надежным другом, любил поэзию и музыку, а пытки считал необходимым средством добывать правдивую информацию у арестованных, поскольку все враги партии бессовестно лгут. На своем веку он по приказу убил шестерых человек, никогда об этом больше не вспомнив и не задумавшись; двоих он убивал медленно, чтобы они назвали имена пособников и сообщников. Он был влюблен в дочку советника земельного суда и писал ей изысканные послания в романтическом духе. В свободное время любил петь. У него был приятный тенор.
Последних нагих мертвецов складывали возле лифта. Моссе и Бреде их подносили. Лицо у Моссе разгладилось. Он улыбнулся Бергеру. Там, во дворе, он зря перетрусил. Он-то уж думал, что его решили вздернуть. А теперь бывший адвокат радостно делал, что велят. Теперь все в порядке. Вроде пронесло. Он трудился споро, дабы показать, что работа ему в радость.
Дверь распахнулась и вошел Вебер.
— Внимание!
Все арестанты замерли по стойке «смирно». Вебер, поблескивая элегантными сапогами, подошел к столу. Оберштурмфюрер любил хорошие сапоги, пожалуй, это была единственная его страсть. Он аккуратно стряхнул пепел с сигареты, которую заранее закурил, поскольку дым забивает трупную вонь.
— Закончили? — спросил он у Шульте.
— Так точно, господин оберштурмфюрер. Только что. Всех оприходовали, всё записали.
Вебер заглянул в ящичек с золотом. Выудил оттуда медаль, что висела на груди у стоячего мертвеца.
— Это еще что?
— Святой Христофор, оберштурмфюрер, — с готовностью доложил Шульте. — Медаль не медаль, а так, талисман на счастье.
Вебер ухмыльнулся. Шульте и сам не заметил своей невольной шутки.
— Отлично, — сказал Вебер, кладя медаль на место. — А где четверо, которые сверху?
Все четверо вышли вперед. Дверь снова отворилась, и вошел шарфюрер СС Штайнбреннер, ведя с собою еще двоих арестантов, работавших во дворе.
— Становитесь к этим четверым, живо! — скомандовал Вебер. — Остальные вон! Наверх!
Работяг из кремационной бригады как ветром сдуло. Бергер поспешил за ними. Вебер глянул на шестерых оставшихся.
— Не сюда, — сказал он. — Вон туда, под крюки.
В торцевой стене, той, что напротив шахты, были укреплены четыре мощных крюка. Они торчали примерно в полуметре над головами арестантов. В углу справа имелся козелок о трех ножках, а рядом, в ящике, лежали веревки, уже связанные в петли, на конце каждой тоже был крюк.
Левым сапогом Вебер подтолкнул козелок, и он подъехал к первому арестанту.
— Забирайся!
Тот, дрожа, вскарабкался на козелок. Вебер заглянул в ящик с петлями.
— Так, Гюнтер, — сказал он, обращаясь к Штайнбреннеру. — Теперь начнутся чудеса. Покажи-ка, на что ты способен.
Бергер прикинулся, что тоже помогает загружать трупами две фурки. Обычно его на этой работе не использовали, слишком уж хилый. Но когда заключенные поднялись снизу в кремационный зал, тамошний десятник сразу принялся на них орать, мол, чего стоите, принимайтесь за дело. Вот Бергер и прикидывался, что рьяно выполняет приказ.
Среди других трупов на фурках лежали и женщина с распущенными волосами, и тот мертвец, что не хотел падать, весь как будто из грязноватого воска. Бергер приподнял женщину за плечи и заправил волосы ей под спину, чтобы при загрузке в печь их не выдуло пламенем, иначе ему и другим работягам обожгло бы руки. Даже странно, что волосы не острижены, раньше женщин в лагере регулярно обкарнывали, а волосы собирали. Но вероятно, сейчас и на это уже махнули рукой, да и женщин в зоне почти не осталось.
— Готово, — сказал он остальным.
Они открыли створки печного жерла. Оттуда дохнуло невыносимым жаром. Один толчок — и плоская железная фурка покатилась прямо в топку.
— Закрывай! — заорал кто-то. — Закрывай скорей!
Двое работяг захлопнули тяжелые створки, но одна на миг снова приоткрылась. Бергер успел увидеть, как женщина привстает, словно проснулась. В ту же секунду волосы вспыхнули, и пламя охватило ее голову нестерпимым сиянием, будто бело-желтый нимб святой, но тут тяжелая створка, к нижнему краю которой присох тонкий обломок кости, захлопнулась снова, на сей раз окончательно.
— Что это с ней было? — испуганно спросил один из арестантов. Прежде он только раздевал трупы, в печь не загружал. — Она что, живая еще?
— Да нет. Это от жара, — пояснил Бергер, отдуваясь. От печного зноя у него вдруг пересохло в глотке. Казалось, пламя даже обожгло глаза. — Они всегда так…
— Иногда даже вальс танцуют, — бросил проходивший мимо коренастый, весьма крепкого вида арестант из кремационной команды. — А вам, крысам подвальным, чего тут, собственно, надо?
— Нас послали наверх.
Коренастый засмеялся.
— Чего ради? Или вам тоже в печь пора?
— Там, внизу, новенькие, — пояснил Бергер.
Смех тут же оборвался.
— Как? Новенькие? Для чего?
— Не знаю. Шестеро новых.
Коренастый смотрел на Бергера в упор. На его закопченном лице глазные яблоки отсвечивали почти нестерпимой белизной.
— Быть не может! Мы же тут только второй месяц! Не могут они нас сменять. Нет у них такого права! Ты точно знаешь, что новенькие?
— Да. Они сами сказали.
— Узнай зачем. Можешь узнать? Только точно!
— Попробую, — согласился Бергер. — А у тебя куска хлеба не найдется? Или еще чего пожрать? Я тебе все разузнаю в лучшем виде.
Коренастый извлек из кармана свою пайку и разломил надвое. Ту часть, что поменьше, отдал Бергеру.
— На вот. Но выяснишь все. Нам точно знать надо.
— Конечно. — Бергер собрался идти. В этот миг кто-то сзади хлопнул его по плечу. Это оказался уголовник-надзиратель, тот самый, что привел сюда Моссе, Бреде и четверых других.
— Ты, что ли, зубодер?
— Да.
— Там, внизу, зуб надо вырвать. Велели тебя позвать.
Надзиратель был бледнее смерти. Весь в поту, он плохо стоял на ногах и норовил прислониться к стенке. Бергер посмотрел на арестанта, давшего ему хлеб, и подмигнул. Тот как бы невзначай подошел к двери одновременно с ним.
— Все уже выяснилось, — сказал ему Бергер. — Это не новая смена. Они все убиты. Меня позвали вниз.
— Точно?
— Конечно. Иначе бы не позвали.
— Слава тебе Господи! — Коренастый облегченно вздохнул. — Давай хлеб обратно, — сказал он затем.
— Ну нет! — Бергер сунул руку в карман и покрепче сжал заветную корку.
— Дурья башка! Я тебе хочу другой кусок отдать, побольше! За такое дело не жалко.
Они поменялись, и Бергер спустился в подвал.
Штайнбреннер и Вебер уже ушли. Оставались еще Шульте и Дрейер. На четырех крюках висели четверо лагерников. Один из них был Моссе. Его так и повесили в очках. Бреде и шестой арестант валялись тут же на полу.
— Вон с тем разберись, — лениво бросил Шульте. — У него спереди коронка.
Бергер попытался снять мертвеца с крюка. Но конечно, не мог. Только когда Дрейер пришел на помощь, им это удалось. Труп, словно набитая опилками кукла, шлепнулся на пол.
— Это тот? — спросил Шульте.
— Так точно.
У мертвеца действительно была золотая коронка на клыке. Бергер вырвал зуб и положил его в ящичек. Дрейер сделал соответствующую пометку.
— Может, еще у кого что есть? — спросил Шульте.
Бергер осмотрел сперва тех двоих, что лежали на полу.
Дрейер светил ему фонариком.
— У этих ничего. У одного пломбы, но обычные, серебряная амальгама и цемент.
— Это нам не нужно. А как насчет тех, висячих?
Бергер безуспешно попытался приподнять Моссе, чтобы снять его с крюка.
— Да не тереби ты его! — раздраженно бросил Шульте. — На весу даже лучше видно.
Заглянув в широко разинутый рот, Бергер отодвинул в сторону разбухший язык. Прямо перед ним был заплывший глаз Моссе за стеклом очков. Сильная линза увеличивала этот глаз и искажала. Веко над второй, пустой глазницей тоже приоткрылось. Оттуда вытекла жидкость. Щека под глазницей была вся мокрая. Дрейер стоял сбоку от Бергера, Шульте прямо у него за спиной. Затылком Бергер чувствовал дыхание Шульте, даже слышал запах мятных лепешек.
— Тут ничего, — сказал Шульте. — Следующий.
Следующего проверить было уже легче, у него не оказалось передних зубов. Ему их выбили. Две серебряные пломбы, дешевые, справа. Эти не нужны. Опять дыхание Шульте прямо в затылок. Дыхание прилежного нациста, честно выполняющего свой долг ищейки, натасканной на золотые коронки и пломбы, но совершенно не восприимчивой к немым воплям из уст только что убитых жертв. Бергер вдруг почувствовал, что еще немного — и он не вынесет этого азартного мальчишеского дыхания у себя за спиной. «Словно птичьи яйца в гнезде ищет», — подумал он.
— Что ж, и тут ничего, — обронил Шульте с сожалением. Он взял один из списков, ящичек с золотом и, ткнув в шестерых убитых, распорядился: — Этих наверх, и чтобы все здесь отдраили.
Стройный, юный, молодцеватый, он вышел. Бергер принялся раздевать Бреде. Это было несложно. Тут он и один управится. Трупы еще не застыли. Помимо лагерной робы, на Бреде были клетчатая рубашка и обычные, не лагерные брюки. Дрейер закурил сигарету. Он знал, что Шульте уже не вернется.
— Он про очки забыл, — сказал Бергер.
— Что?
Бергер кивнул в сторону Моссе. Дрейер подошел. Бергер снял с мертвого лица очки. Наверно, Штайнбреннер считал это очень удачной шуткой — вешать человека в очках.
— Одно стекло еще цело, — отметил надзиратель. — Но кому нужно одно стекло? Разве что детишкам, на солнце огонь разжигать.
— Оправа хорошая.
Дрейер снова наклонился пониже.
— Никель, — презрительно обронил он. — Дешевка.
— Нет, — возразил Бергер. — Белое золото.
Надзиратель взял очки в руки.
— Белое золото? Ты уверен?
— Абсолютно. Просто они грязные. Дома с мылом помоете, сами убедитесь.
Дрейер взвесил очки Моссе на ладони.
— Но тогда это ценность.
— Да.
— Надо бы зарегистрировать…
— Так списков же нет, — сказал Бергер и глянул на надзирателя. — Шарфюрер Шульте их с собой унес.
— Это не важно. Можно за ним сходить.
— Наверно, — сказал Бергер, продолжая смотреть на Дрейера. — Шарфюрер Шульте эти очки вообще не заметил. Или посчитал, что они ничего не стоят. Может, они и правда ничего не стоят. Я ведь мог и ошибиться. Может, это и в самом деле никель.
Дрейер поднял глаза.
— Их ведь могли и выбросить, — продолжал Бергер. — Вон туда, вместе с другим хламом. Никелевая оправа, сломанная, подумаешь, велика важность.
Дрейер положил оправу на стол.
— Сперва приберись тут.
— Мне одному не управиться. Слишком они для меня тяжелые.
— Ну тогда позови себе троих сверху.
Бергер ушел и вскоре вернулся с тремя арестантами. Они отвязали Моссе. Когда петля вокруг шеи ослабла, застоявшийся воздух со свистом вырвался из легких. Крюки на стене были укреплены на небольшой высоте, лишь бы жертва не доставала до пола ногами. Это намного продлевало смертные муки. На нормальной виселице при падении с большой высоты смерть обычно наступает сразу, от перелома шейных позвонков. Тысячелетний рейх внес и тут свои новшества. По сути, повешение было превращено в медленное удушение. Просто убивать было мало — хотелось убивать медленно и как можно мучительней. Одним из первых актов гуманности, принятых новым режимом, было упразднение гильотины — вместо нее была введена казнь по древнему образцу: обезглавливать жертву топором палача.
Теперь Моссе лежал на полу совсем голый. Ногти на руках обломаны. Под ними застряла известковая пыль. Как и все казненные, он перед смертью царапал ногтями стену. На стене тоже остались следы. Сотни повешенных процарапали в этом месте уже вполне заметные выемки. И там, где болтались ноги, тоже.
Бергер разложил одежду и башмаки Моссе по соответствующим кучкам. Он взглянул на стол Дрейера. Очков там не было. И на горке бумаг, замызганных писем и прочего бесполезного хлама, что извлекался из карманов жертв, их тоже не было.
Сам Дрейер сосредоточенно склонился над столом. Он работал, не поднимая головы.
— Что это? — спросила Рут Холланд.
Бухер прислушался.
— Птица. Птица поет. Дрозд, наверное.
— Дрозд?
— Ну да. Так рано по весне никто другой и не поет. Это точно дрозд. Я теперь припоминаю.
Они сидели на корточках, каждый по свою сторону двойной ограды из колючей проволоки, что отделяла женские бараки от Малого лагеря. Их свидание не особенно бросалось в глаза — в Малом лагере набралось столько народу, что люди сидели и лежали повсюду. Кроме того, часовые на вышках ушли со своих постов, их время вышло, а смены они так и не дождались. В Малом лагере теперь и такое было не в диковинку. Покидать посты часовым запрещалось категорически, но дисциплина в части давно уже была не та.
Солнце стояло низко. Отблески его внизу, в окнах города, отсвечивали багрянцем. Целая улица, до которой еще не добрались бомбы, казалось, объята пламенем, полыхающим в окнах домов. В реке отражалось тревожное, неспокойное небо.
— Где он поет?
— Да вон там. Видишь, вон, где деревья.
Рут Холланд устремила взгляд за колючую проволоку, туда, где раскинулись луга и пашни, зеленели деревья, мирно дремал под соломенной крышей крестьянский хутор, и еще дальше, по склону холма, на вершине которого стоял приземистый беленький домишко, окруженный садом.
Бухер смотрел на нее. Теплый солнечный свет смягчил иссохшие черты ее лица. Он достал из кармана хлебную корку.
— Возьми вот, Рут. Бергер для тебя передал. Ему сегодня перепало. Он сказал — добавка для нас с тобой.
И он ловко бросил корку сквозь ряды колючей проволоки. Лицо Рут дрогнуло. Корка лежала рядом с ней. Некоторое время она молчала.
— Это же твоя, — выдавила она наконец.
— Нет. Я свою долю уже съел.
Она сглотнула.
— Ты только так говоришь…
— Да нет же, правда. — Он заметил, как жадно ее пальцы вцепились в хлеб. — Только ешь помедленней, — сказал он. — Сытней будет.
Она кивнула, уже принимаясь за еду.
— Мне и нельзя быстро есть. Опять зуб выпал. Выпадают — и все тут. Даже без боли. Осталось всего шесть.
— Не болят — и слава Богу. Тут у одного вся челюсть сгнила. Стонал, мучился бедняга, так и умер.
— Скоро у меня совсем зубов не будет.
— Можно искусственные вставить. У Лебенталя вон тоже вставная челюсть.
— Не хочу вставную.
— Почему? Очень многие так живут. Это правда ерунда, Рут.
— Все равно никто мне ее не сделает.
— Здесь, конечно, нет. Но потом можно будет заказать. Бывают отличные протезы. Гораздо лучше, чем у Лебенталя. У него-то челюсть старая. Ей, почитай, двадцать лет уже. А сейчас, он говорит, новые делают, их вообще во рту не чувствуешь. И держатся прочно, и красивые — лучше настоящих.
Рут доела свой хлеб. Ее печальные глаза медленно поднялись на Бухера.
— Йозеф, ты правда веришь… что мы когда-нибудь выйдем отсюда?
— Конечно! Обязательно выйдем! И пятьсот девятый верит. Мы все теперь верим.
— Ну а потом что?
— Потом… — Бухер так далеко вперед не заглядывал. — Потом мы будем свободны, — сказал он, не вполне понимая, что это значит.
— Придется нам опять прятаться. Нас опять будут травить. Как раньше травили.
— Не будет никто нас травить.
Она взглянула на него долгим взглядом.
— Ты сам-то хоть этому веришь?
— Да.
Она покачала головой.
— На какое-то время они нас, может, и оставят в покое. Но потом снова начнут травить. Они же ничего другого не умеют.
Дрозд снова начал выводить свои трели. Они лились в воздухе: ясные, сладкоголосые, невыносимые.
— Не будут они нас больше травить, — сказал Бухер. — И мы будем вместе. Мы выйдем из лагеря. Эту колючую проволоку сорвут. Мы выйдем вон на ту дорогу. И никто не станет в нас стрелять. Никто не потащит нас обратно. А мы пойдем через поле, в какой-нибудь дом, вроде того, беленького, видишь, на холме, и сядем там на стулья…
— Стулья…
— Да. Именно на стулья. И там будут стол, и фарфоровая тарелка, и огонь в плите.
— И люди, которые нас выгонят…
— Они нас не выгонят. Там будет кровать с одеялами и чистыми льняными простынями. А еще молоко, хлеб и мясо.
Бухер увидел, как дрожь пробежала по ее лицу.
— Ты должна верить, Рут! — беспомощно воскликнул он.
Она плакала без слез. Плач был только в глазах. Они затуманились, и в них словно побежали тихие волны.
— Трудно поверить, Йозеф.
— Нужно верить! — повторил он. — Левинский принес последние новости. Американцы и англичане уже далеко за Рейном. Они придут. Они освободят нас. Совсем скоро.
Внезапно освещение переменилось. Солнце достигло кромки гор. На город упал голубой сумрак. Пламя в оьснах разом погасло. Успокоилась река. Все стихло. И дрозд умолк. Только небо теперь начало разгораться. Облака превратились вдруг в перламутровые корабли, и широкие полосы света, как струи ветра, устремились в их паруса, подгоняя их навстречу багряным вратам ночи. Прощальный луч ярко высветил белый домик на склоне, и, пока долина внизу медленно погружалась в полумрак, только один этот домик мерцал теплым пятном света и оттого казался и ближе, и дальше, чем когда-либо прежде.
И тут они заметили птицу. Они вдруг увидели этот пушистый крылатый комочек, только когда та оказалась совсем рядом. На фоне необъятного неба он вначале был где-то высоковысоко, а потом вдруг камнем начал падать вниз, и оба они, заметив его, хотели что-то сделать, но не успели сделать ничего; на секунду, в тот миг, когда он пикировал вниз, перед ними возник весь силуэт птицы: маленькая головка, раскрытый желтый клюв, распахнутые крылья, округлая грудка, исторгавшая столь волшебные, чарующие звуки, — а потом раздался легкий треск, высверкнула голубоватая искра, маленькая, бледная и смертоносная на фоне заката, и ничего не стало, кроме обугленного тельца со свесившейся маленькой лапкой на нижнем ряду проволоки да ошметка крыла, что спланировал на землю вестником смерти.
— Йозеф! Это был дрозд!
Бухер увидел ужас, застывший в глазах Рут.
— Нет, Рут! — поспешил сказать он. — Это другая птица. Это был не дрозд. А даже если и дрозд, то не тот, который пел, не наш. Точно не наш, Рут, другой.
— Ты небось думаешь, я забыл, а? — прищурившись, спросил Хандке.
— Нет.
— Поздно уже было вчера. Только нам ведь не к спеху, верно? Заявить на тебя я всегда успею. Вот хоть завтра, к примеру, целый день впереди. — Он стоял перед пятьсот девятым. — Ну, ты, миллионер! Швейцарский миллионер! Уж они-то выколотят у тебя из почек твои денежки, франк за франком.
— А зачем их из меня выколачивать? — спросил пятьсот девятый. — Проще так взять. Я подпишу заявление, и они уже не мои. — Он твердо взглянул Хандке в глаза. — Две тысячи пятьсот франков. Деньги немалые.
— Пять тысяч, — поправил его Хандке. — Это для гестапо. Или ты думаешь, они с тобой поделятся?
— Они — нет. Для гестапо пять тысяч, — согласился пятьсот девятый.
— И на кобыле отлупцуют, и на столбе повисишь, и в карцере Бройер на тебе все свои трюки отработает, а уж потом и на виселицу.
— Это еще не известно.
Хандке засмеялся.
— А чего ты ждешь? Может, благодарственную грамоту? За нелегальные-то денежки!
— Грамоту, конечно, нет. — Пятьсот девятый все еще смотрел Хандке прямо в глаза. Он сам изумлялся, как это он Хандке больше не боится, хотя знает ведь прекрасно, что тот может сделать с ним что хочет; но сильнее страха, сильнее всего на свете было сейчас другое чувство. Ненависть. Не мелкая, слепая, угрюмая ненависть лагерника, не повседневная грошовая ненависть одной подыхающей от голода твари к другой из-за доставшегося или не доставшегося куска, нет, — он чувствовал сейчас холодную, прозрачную, можно сказать, интеллигентную ненависть, и чувствовал ее так сильно, что даже опустил веки, боясь, что Хандке все поймет по глазам.
— Ну а что тогда? Говори, ученая образина!
Пятьсот девятый чуял запах Хандке. Это тоже что-то новое. В Малом лагере везде и всюду такая вонь, что не до запахов. Впрочем, пятьсот девятый знал: он чует запах Хандке не потому, что запах этот перебивает окружающую вонь и гниль, нет, — он чует Хандке, потому что ненавидит его.
— У тебя что, язык от страха отсох?
Хандке пнул пятьсот девятого в коленку. Пятьсот девятый не вздрогнул и не отшатнулся.
— Не думаю, что меня будут пытать, — сказал он спокойно и снова посмотрел Хандке прямо в глаза. — Смысла нет. Я ведь этак могу ненароком и помереть у эсэсовцев на руках. Я же слабый, много ли мне надо? Выходит, сейчас это даже выгода. Гестапо с пытками подождет, пока денежки не придут к ним в лапы. До этих пор я буду им нужен. Ведь я единственный, кто вправе этими деньгами распоряжаться. В Швейцарии гестапо никому не указ. Так что пока деньги не придут, я могу быть спокоен. А придут они не сразу, и тем временем много всего может случиться.
Хандке соображал. В сумерках пятьсот девятый, казалось, почти видит, как тяжело ворочаются мысли на его плоском лице. В глазах его будто кто-то включил прожекторы, и они теперь ощупывали эту физиономию пядь за пядью. Само лицо вроде бы оставалось прежним, но каждая черточка в нем стала выпуклей, отчетливей.
— Вот, значит, сколько ты всего напридумывал, да? — выдохнул наконец староста.
— Я ничего не придумывал. Все так и есть.
— Ну а с Вебером как? Он ведь тоже поговорить с тобой хотел. А он ждать не будет!
— Будет, — спокойно возразил пятьсот девятый. — Господину оберштурмфюреру Веберу тоже придется подождать. Об этом уж гестапо позаботится. Для них куда важнее до швейцарских франков дорваться.
Светлые, чуть навыкате глаза Хандке, казалось, буравят темноту. Рот задумчиво жевал.
— Больно ты стал хитрый, — вымолвил он наконец. — Раньше-то в нужник еле ходил. А теперь все вы резвые, что козлы, у-у, гниды вонючие! Ничего, погодите, они вам еще устроят баньку! Вас-то они всех через трубу пропустят! — И он пальцем постучал пятьсот девятого по груди. — Обещал двадцать монет? — прошипел он. — А ну, гони! Живо!
Пятьсот девятый достал из кармана двадцатку. На секунду он испытал соблазн не отдавать деньги, но тотчас же понял, что это равносильно самоубийству. Хандке вырвал бумажку у него из рук.
— За это можешь еще один день повонять, — заявил Хандке, уже отворачиваясь. — Даю тебе еще целый день жизни, ты понял, сука? Один день, до завтра.
— Один день, — эхом отозвался пятьсот девятый.
Левинский сосредоточенно молчал.
— Не думаю, что он это серьезно, — проговорил он наконец. — Какая ему самому от этого выгода?
Пятьсот девятый пожал плечами.
— Никакой. Просто когда он выпьет, от него всего можно ждать. Или когда у него приступ бешенства.
— Да, пора от него избавляться. — Левинский снова задумался. — Сейчас-то мы с ним вряд ли управимся. Время уж больно плохое. Эсэсовцы прочесывают списки, ищут известные имена. Кого можем, мы в больничке прячем. Вскоре, наверно, и вам несколько человек перебросим. С этим-то, надеюсь, порядок?
— Да, если будете носить им еду.
— Само собой. Но есть еще кое-что. Нам теперь все время приходится ждать проверки или шмона. Если мы вас попросим пару вещичек припрятать, но так, чтобы уж не нашли, сможете?
— А большие вещички?
— Вещички-то… — Левинский огляделся по сторонам. Они сидели в темноте за бараком. Поблизости никого — кроме вереницы мусульман, спотыкаясь, бредущих в уборную. — Допустим, величиной с револьвер…
У пятьсот девятого даже дыхание перехватило.
— Револьвер?
— Да.
Пятьсот девятый секунду подумал.
— У меня под нарами в полу дыра, — проговорил он быстрым шепотом. — И в стене доски тоже на честном слове. Туда можно не один револьвер спрятать. Запросто. И не шмонают у нас. Это уж наверняка.
Он даже не замечал, что не просто говорит, а уговаривает. Вместо того чтобы бояться, отнекиваться, он чуть ли не упрашивает.
— Он при тебе?
— Да.
— Дай подержать.
Левинский еще раз огляделся по сторонам.
— Ты хоть знаешь, чем это пахнет?
— Ну да, да! — нетерпеливо ответил пятьсот девятый.
— И раздобыть его было не просто. Кое-кому здорово пришлось рисковать.
— Хорошо, Левинский. Я буду осторожен. Ну, давай же!
Левинский полез за пазуху и сунул в ладонь пятьсот девятого сверток. Пятьсот девятый ощупал револьвер. Оружие оказалось тяжелей, чем он ожидал.
— В чем это он? — спросил пятьсот девятый.
— Тряпки и немного смазки. В этой твоей дыре под нарами, там хоть сухо?
— Да, — ответил пятьсот девятый. Это было, конечно, не совсем так, но он ни за что не отдаст оружие. — Боеприпасы тоже есть?
— Да. Но немного. Несколько патронов всего. Но револьвер заряжен.
Пятьсот девятый сунул револьвер под рубашку и тщательно застегнул робу. Он почувствовал холодок металла у самого сердца, и по коже волной пробежала дрожь.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Левинский. — Только смотри в оба! Как придешь, сразу спрячь! — Об оружии он говорил как о важном подпольщике. — А в следующий раз приведу с собой кое-кого. У вас правда место найдется? — И он окинул взглядом плац-линейку, где в темноте повсюду чернели силуэты лежащих лагерников.
— Место найдется, — ответил пятьсот девятый. — Для ваших людей у нас всегда место есть.
— Хорошо. А если Хандке снова заявится, сунь ему еще денег. У вас хоть деньги-то есть?
— У меня есть кое-что. На один день хватит.
— Я постараюсь, чтобы наши чего-нибудь собрали. Лебенталю передам. Годится?
— Конечно.
Левинский уже исчез в тени следующего барака. Оттуда, пошатываясь и спотыкаясь, совсем как мусульманин, он устремился к уборной. Пятьсот девятый решил еще немного посидеть. Поплотнее прислонился спиной к стене барака. Правой рукой сильнее прижал к телу револьвер. Поборол искушение вынуть оружие, развернуть тряпичный сверток и потрогать холодный металл. Нет, он просто сильнее прижал его к груди. Он кожей чувствовал линию ствола, очертание рукоятки, а еще он чувствовал, будто от тяжелого свертка исходит некая литая темная сила. Впервые за много-много лет он прижал к груди нечто, чем можно защищаться. Вдруг оказалось, что он вовсе не беспомощен. Он уже не всецело в чужой власти. Пятьсот девятый прекрасно знал, что это иллюзия, что он не может, права не имеет воспользоваться оружием, но достаточно было самого ощущения, что оружие у него есть. Достаточно, чтобы многое изменить в его сознании. Хищное орудие смерти стало как бы динамо-машиной жизни. Оно нагнетало в его душу волю к сопротивлению. Он вспомнил о Хандке. Подумал о ненависти, которую испытал к старосте. Да, Хандке получил его денежки, но все равно оказался слабее пятьсот девятого. Он подумал о Розене, о том, как сумел его спасти. А потом подумал о Вебере. О Вебере он думал долго, а еще — о первых днях в зоне. Об этом он уже много лет не вспоминал. Он сжег в себе все воспоминания — в том числе и о том, что было до лагеря. Даже имя свое не хотел больше слышать. Он был уже не человек и не хотел больше быть человеком, его бы это сломило. Он стал лагерным номером, называл себя только так и требовал, чтобы так же его называли другие. Сейчас он молча сидел в темноте, вдыхал ночной воздух, прижимал к груди оружие и думал о том, сколько же всего за последние недели изменилось. Воспоминания нахлынули внезапно, и сейчас у него было такое чувство, будто он ест и пьет какое-то невидимое, горькое и сильное лекарство.
Он слышал, как сменились часовые. Затем он осторожно встал. Некоторое время стоял на месте покачиваясь, словно выпил лишнего. Потом медленно пошел вокруг барака.
У двери сидел какой-то арестант.
— Пятьсот девятый! — шепотом позвал тот. Это был Розен.
Пятьсот девятый вздрогнул, словно очнувшись от тягостного, бесконечного сна. Он глянул вниз, на Розена.
— Коллер моя фамилия, — проговорил он бесстрастно. — Фридрих Коллер.
— Как? — опешив, переспросил Розен.