XII
Весь Малый лагерь, выстроившись по баракам, стоял на плацу. Шарфюрер Ниман, уютно покачиваясь с пятки на мысок, чего-то ждал. Это был щупленький человечек лет тридцати с узким лицом, маленькими, но оттопыренными ушами и почти без подбородка. Волосы у него были песочного цвета, и он носил пенсне. Без формы его легко было принять за типичного мелкого служащего какой-нибудь конторы. Кем он, кстати говоря, и начинал, покуда не вступил в СС и не почувствовал себя человеком.
— Внимание! — Голос у Нимана был тоненький и немного писклявый. — Новый этап из строя два шага вперед, шагом марш!
— Берегись! — шепнул пятьсот девятый Зульцбахеру.
Перед Ниманом выстроилась шеренга по двое, сплошь из новоприбывших.
— Больные и инвалиды — отойти вправо! — скомандовал Ниман.
По шеренге пробежало шевеление, но никто не вышел. Арестанты были настороже: их уже не раз сортировали подобным образом.
— Живо! Живо! Кому надо к врачу, на перевязку, — отойти вправо!
Несколько заключенных нерешительно вышли из строя и встали поодаль. Ниман направился к ним.
— Что у тебя? — спросил он у первого.
— Ноги стерты, и палец на ноге сломан, господин шарфюрер.
— А у тебя?
— Двусторонняя грыжа, господин шарфюрер.
Ниман продолжал опрос. Затем отправил двоих обратно в строй. Это была уловка, чтобы обмануть бдительность остальных. Уловка сработала. Тут же объявилось еще некоторое количество больных. Ниман небрежно кивнул.
— Сердечники есть? Все, кто не пригоден к тяжелой работе, но еще в состоянии штопать носки и латать обувь, — шаг вперед!
Вышли еще несколько легковерных. Таким образом, у Нимана набралось человек тридцать, и он понял, что больше ему сегодня уже не заполучить.
— Остальные, похоже, в отличной форме? — пролаял он злобно. — Сейчас мы это проверим. Напра-во! Бегом — марш!
Шеренга арестантов пустилась трусцой вокруг плаца. Пыхтя и задыхаясь, они бежали мимо остальных обитателей Малого лагеря, которые застыли по стойке «смирно», прекрасно понимая, что и они в опасности. Если кто из них упадет в обморок, не исключено, что Ниман без долгих разговоров заберет и его, так сказать, в придачу. К тому же никто не знал, не задумал ли Ниман для старожилов лагеря какой-нибудь особенный аттракцион.
Бегуны пошли по шестому кругу. Многие уже спотыкались, но до всех дошло: их пустили бежать вовсе не для того, чтобы выяснить, пригодны ли они к тяжелой работе. Это был бег на выживание. Лица бегунов заливал пот, а в глазах метался тот отчаянный, осознанный страх смерти, какого не бывает у животных, только у людей.
Те, кто сказался больными, тоже смекнули, что происходит, и забеспокоились. Двое попытались примкнуть к бегунам. Но Ниман заметил.
— Назад! — тявкнул он. — Марш обратно!
Они его не услышали. Огл охнув от страха, они очертя голову кинулись бежать. На них были деревянные башмаки, которые тут же слетели. Босые, со сбитыми в кровь ногами — вчера вечером при раздаче одежды носок им не досталось, — они тем не менее бежали дальше. Ниман однако не спускал с них глаз. Какое-то время позволил им трусить вместе со всеми. А потом, когда в их искаженных напряжением и страхом лицах стал медленно появляться жадный проблеск надежды, Ниман спокойно подошел поближе и, когда они пробегали мимо, ловко подставил каждому ножку Оба упали, и оба попытались подняться. Двумя ударами сапога Ниман снова бросил их на землю. Они попробовали ползти.
— Встать! — заверещал он своим писклявым тенорком. — Назад! Отправляйтесь обратно!
Все это время Ниман стоял спиной к двадцать второму бараку. Мерной побежкой влеклась по кругу карусель смерти. Вот еще четверо упали без сознания. На одном почему-то была гусарская форма, на другом — дамская ночная рубашка с дешевым кружевом, выглядывавшая из-под куцего сюртучка. Кладовщик, судя по всему, вещи из Освенцима раздавал не без юмора. Еще десяток-другой арестантов были наряжены, как на карнавал.
Пятьсот девятый увидел, что Розен отстает: он уже согнулся и пошатывался. Еще несколько секунд — и он рухнет в полном изнеможении. «Тебя это не касается, — твердил себе пятьсот девятый. — Только не тебя! Не делай глупостей! Каждый печется только о себе». Цепочка бегунов снова приближалась к бараку. Пятьсот девятый видел: Розен бежит уже последним. Он бросил быстрый взгляд на Нимана, который все еще стоял к ним спиной, потом украдкой огляделся. Из старост бараков никто сюда не смотрит. Все, наоборот, с интересом наблюдают, что Ниман сделает с теми бедолагами, которым он подставил ножку. Хандке, вытянув шею, даже на шаг вперед из строя вышел. Пятьсот девятый молниеносно схватил пошатывающегося Розена за рукав, притянул к себе, заслонил и прошептал:
— Быстро! Прямо беги! В барак! Спрячься!
За спиной он слышал только хриплое пыхтение, краем глаза уловил едва заметный шнырок, после чего пыхтение стихло. Ниман ничего не заметил. Он все еще стоял спиной. И Хандке прозевал! Пятьсот девятый знал: дверь барака открыта. Надо надеяться, Розен его понял. И еще надо надеяться, что даже если его поймают, Розен его не выдаст. Должен ведь понимать: иначе бы он неминуемо пропал. А так у него появилась надежда — Ниман бегунов не пересчитывал. Пятьсот девятый почувствовал вдруг, что колени у него трясутся, в горле пересохло. И сердце бешено заухало в груди.
Исподтишка он покосился на Бергера. Тот внешне бесстрастно наблюдал за гурьбой бегущих, которые теперь падали чуть ли не поминутно. По его напряженному лицу нетрудно было догадаться: он-то все видел. Потом пятьсот девятый услышал у себя за спиной шепот Лебенталя:
— Он в бараке.
Дрожь в коленках усилилась. Пришлось ему даже слегка опереться на Бухера.
Деревянные башмаки, которые выдали части новеньких, валялись уже повсюду. Непривычные к такой обувке, заключенные теряли ее на бегу почем зря. Только двое, отчаянно громыхая подошвами, все еще бежали в башмаках. Ниман протер пенсне. Стекла запотели. Это от жара, который он чувствовал всякий раз, видя смертный страх арестантов, когда те падают, пытаются подняться, снова падают, снова встают и, пошатываясь, бегут дальше. Жар шел откуда-то изнутри, но больше всего ощущался в животе и вокруг глаз. Впервые жар этот он почувствовал, когда прибил своего первого жида. Собственно, он и убивать-то не хотел, но потом вдруг что-то нашло. Он всегда был человеком робким, затурканным, и поначалу ему было даже страшно этого жида ударить. Но потом, когда увидел, как тот рухнул на колени и молит о пощаде, он вдруг ощутил, как становится другим, сильнее, могущественней, как убыстряется ток крови — горизонт как-то сразу раздвинулся, четырехкомнатная квартира мелкого жидовского портняжки со всем ее разлагающим мещанским уютом, с зеленым репсом диванной обивки, превратилась вдруг в азиатские степи Чингисхана, и он, обыкновенный приказчик Ниман, стал вдруг хозяином чьей-то судьбы, жизни и смерти, у него была власть, огромная власть, а это дурман похлеще всякого зелья, дурман поднимался и окутывал все вокруг, так что первый удар вышел уже сам собой, со свистом опустившись на неожиданно мягкий, податливый череп с жиденькими крашеными волосами…
— Отделение, стой!
Бегуны не поверили своим ушам. Они-то уж думали, их загонят насмерть. Бараки, плац, люди — все плыло и кружилось перед глазами в сплошной солнечной мгле. Они держались друг за дружку. Протерев пенсне, Ниман вновь водрузил его на переносицу. Ему вдруг стало очень некогда.
— Трупы перенесите сюда.
Все уставились на него в недоумении. Трупов среди них пока что не было.
— Ну этих, лежачих, — поправился он. — Тех, что валяются.
Шатаясь, они разбрелись по плацу и стали за руки, за ноги поднимать упавших. В одном месте их образовалась целая груда. Бедняги тут натыкались друг на друга, и получилась форменная куча мала. В толкучке над этой грудой тел пятьсот девятый увидел Зульцбахера. Заслоненный другими арестантами, он пытался привести в чувство какого-то доходягу: пинал его ногами, дергал за волосы, за уши. Потом нагнулся и поставил на колени. Но тот, как куль, валился на землю. Зульцбахер снова принялся его тормошить, ухватил под мышки и попробовал поднять. Ему это не удалось. В отчаянии он принялся молотить несчастного кулаками, покуда подоспевший староста блока его не отпихнул. Зульцбахер не унялся — кинулся снова. Тогда староста отшвырнул его ногой. Он-то решил, что у Зульцбахера с этим арестантом старые счеты, вот он и хочет отыграться, пока жертва без сознания.
— Упрямый осел! — пробурчал он. — Да оставь ты его в покое. Он и без тебя перекинется.
На своем грузовичке, приспособленном для перевозки трупов, подкатил надзиратель Штрошнайдер. Мотор тарахтел, словно пулемет. Штрошнайдер подрулил прямо к куче. Лежачих стали забрасывать в кузов. Некоторые, кто тем временем оклемался, пытались удрать. Но Ниман теперь смотрел в оба, он никого не отпускал: ни тех, кто не выдержал испытания кроссом, ни тех, кто сказался больным.
— Всем посторонним отойти! — верещал он. — Те, кто сказался больными, грузят остальных.
«Посторонние» со всех ног кинулись, кто куда. Тем временем последних доходяг уже побросали в кузов. Штрошнайдер тронулся. Но ехал он медленно, так, чтобы эскорт сопровождающих добровольцев не отстал. Ниман шагал поодаль.
— Теперь ваши муки кончатся, — просветленным, почти ласковым голосом возвестил он своим жертвам.
— Куда это их? — спросил один из новеньких в двадцать втором бараке.
— Видимо, в сорок шестой.
— И что там с ними будет?
— Не знаю, — ответил пятьсот девятый. Не хотелось говорить то, о чем знал весь лагерь: что в одной из комнат так называемого лабораторного блока номер сорок шесть Ниман хранит несколько шприцев, канистру бензина и что ни один из тех арестантов не выйдет оттуда живым. К вечеру Штрошнайдер всех их доставит в крематорий.
— Чего ради ты там одного так лупцевал? — спросил пятьсот девятый Зульцбахера.
Зульцбахер только посмотрел на него и ничего не ответил. Он вдруг начал давиться, словно пытается проглотить большой кусок ваты, и выбежал вон.
— Это был его брат, — объяснил Розен.
Зульцбахера наконец вырвало, но изо рта не вышло ничего, кроме небольшого сгустка зеленоватой желчи.
— Смотри-ка! Ты все еще тут? Выходит, они про тебя забыли?
Хандке стоял перед пятьсот девятым, меряя его взглядом с головы до пят. Было время вечерней поверки. Все бараки выстроились на улице.
— Тебя же должны были записать. Придется спросить в канцелярии.
Слегка раскачиваясь взад-вперед, он смотрел на пятьсот девятого в упор своими голубыми, чуть навыкате глазами. Пятьсот девятый стоял молча.
— Что-что? — спросил Хандке, словно не расслышал ответа.
Но пятьсот девятый по-прежнему хранил молчание. Раздражать Хандке было бы чистейшим безумием. В таких случаях самое верное молчать. Единственное, на что пятьсот девятый теперь мог надеяться, это что Хандке опять про все забудет или сочтет, что из-за такой ерунды не стоит возиться. Хандке осклабился. Зубы у него были желтые, все в пятнах.
— Так что? — переспросил он.
— Номер тогда записали, — спокойно отрапортовал Бергер.
— Вот как? — Хандке повернулся к нему. — Тебе это точно известно?
— Да. Шарфюрер Шульте занес в книжечку. Я сам видел.
— В темноте? Ну, тогда все хорошо. — Хандке все так же раскачивался. — Тогда тем более надо сходить в канцелярию и спросить. Вреда ведь не будет, верно?
Никто ему не ответил.
— Можешь пока пожрать, — почти ласково сказал Хандке пятьсот девятому. — Поужинать. Спрашивать насчет тебя начальника барака, пожалуй, толку мало. Но ты, сучий потрох, не сомневайся, я прямо сейчас пойду и спрошу, кого следует. — Он оглянулся и тотчас же рявкнул: — Равняйсь!
Подошел Вольте. Ему, как всегда, было некогда. После двух часов сплошного невезения ему наконец-то вроде бы пошла хорошая карта. Он окинул скучливым взором груду мертвецов и вскорости удалился. А Хандке остался. Он отправил дневальных на кухню за едой, а сам ленивой походкой направился к ограде, за которой были женские бараки. Там он остановился, глядя за забор.
— Пойдемте в барак, — сказал Бергер. — Кто-нибудь один пусть останется и за ним смотрит.
— Я! — вызвался Зульцбахер.
— Скажешь, когда он уйдет.
Ветераны уселись в бараке на нары. Они-то знали: лучше не попадаться Хандке на глаза.
— Что будем делать? — озабоченно спросил Бергер. — Как вы думаете, он это всерьез?
— Может, опять забудет. Похоже, у него снова приступ бешенства. Эх, был бы шнапс, чтобы его напоить.
— Шнапс! — Лебенталь даже сплюнул. — Невозможно. Исключено!
— Может, он просто хотел пошутить, — предположил пятьсот девятый. Он и сам не вполне в это верил, но такие вещи в лагере случались. Эсэсовцы большие мастера держать заключенных в постоянном страхе. Очень многие этой пытки страхом в конце концов не выдерживали. Одних, убитых током, снимали с колючей проволоки, на которую они бросались; у других попросту не выдерживало сердце.
К нему придвинулся Розен.
— У меня есть деньги, — шепнул он пятьсот девятому. — Возьми. Я сумел припрятать, через все шмоны протащил. Вот, сорок марок. Отдай ему. Мы у себя всегда так делали.
Он сунул бумажки пятьсот девятому в ладонь. Тот взял их механически, словно не понимая.
— Не поможет, — сказал он. — Деньги он спокойно прикарманит, а потом все равно сделает, что захочет.
— А ты пообещай ему, что потом дашь еще.
— Откуда же я возьму?
— У Лебенталя есть кое-что, — поддержал Бергер. — Разве не так, Лео?
— Да, кое-что есть. Но если мы хоть раз поманим его деньгами, он начнет приходить каждый день и требовать все больше и больше, покуда у нас ничего не останется. И тогда мы окажемся в таком же дерьме, как сейчас. Только уже без денег.
Все замолчали. Никто не счел соображения Лебенталя безнравственными. Это были деловые соображения, только и всего. Вопрос стоял очень просто: имеет ли смысл пожертвовать всеми коммерческими возможностями Лебенталя ради того, чтобы пятьсот девятый получил несколько суток отсрочки? Это означало бы, что у ветеранов будет теперь меньше еды; возможно, настолько меньше, что некоторые из них, а то и все, умрут от голода. Любой из них, не колеблясь, отдал бы все, если бы этим пятьсот девятого действительно можно было спасти. Но если Хандке и вправду не шутит, тогда шансов на спасение, считай, что нет. Выходит, Лебенталь прав. Нет смысла рисковать жизнями десятков людей только ради того, чтобы кто-то один просуществовал на двое-трое суток дольше. Таков неписаный и беспощадный закон зоны. Закон, благодаря которому они до сих пор выжили. Все они этот закон знали, но в этом случае никто не хотел признавать его правоту. Все искали выход.
— Надо эту мразь просто прикончить, — простонал наконец Бухер в бессильном отчаянии.
— Чем? Как? — спросил Агасфер. — Он в десять раз сильнее всех нас.
— Если все разом, мисками?
Бухер умолк. Он сам понимал, что это идиотизм. Даже если удастся убить Хандке, их всех вздернут.
— Все еще стоит? — спросил Бергер.
— Да. На том же самом месте.
— Может, забудет.
— Тогда бы он не ждал. Он ведь сказал, что будет ждать до окончания ужина.
В темноте барака повисла угрюмая тишина.
— Ты можешь пока что отдать ему хотя бы эти сорок марок, — немного погодя сказал Розен. — Это деньги твои и больше ничьи. Я отдаю их тебе. Тебе одному. И никого больше это не касается.
— Правильно, — согласился Лебенталь. — Это правильно.
Пятьсот девятый посмотрел в проем двери. Вдалеке, у забора, на фоне серого неба чернел силуэт Хандке. Где-то, когда-то, что-то похожее уже было: темный контур головы на фоне неба и смертельная угроза. Но он не помнит, где и когда. Он снова взглянул за дверь и про себя подивился собственной нерешительности. В нем росло какое-то мрачное, смутное сопротивление. Надо было просто пойти и сунуть Хандке взятку — а у него все внутри этому противилось. Раньше ничего подобного не было, всегда один только липкий страх.
— Иди, иди, — торопил Розен. — Отдай ему деньги и пообещай еще.
Пятьсот девятый медлил. Он сам себя перестал понимать. Он, правда, прекрасно осознавал, что от взятки проку мало, если уж Хандке всерьез решил его загубить. Он таких случаев в зоне знал сколько угодно: деньги вытянут до последнего гроша, а потом тебя же за это и ухлопают, чтобы лишнего не болтал. Но день жизни — это день жизни, за один день мало ли что может случиться.
— Вон ужин несут, — сообщил Карел.
— Вот что, — прошептал Бергер пятьсот девятому. — Ты все-таки попробуй, дай ему денег. А если он придет снова и потребует еще, мы ему пригрозим, что донесем на него за взяточничество. Нас, вон, двенадцать человек свидетелей. Двенадцать — это много. И все как один заявят, что видели. Против двенадцати свидетелей он не пойдет. Это единственное, что мы можем сделать.
— Он возвращается, — прошептал Зульцбахер со своего поста у двери.
Хандке действительно повернулся. Потом медленно направился к секции «Г».
— Ну, сучий потрох, где ты там? — спросил он.
Пятьсот девятый вышел. Прятаться все равно не имело смысла.
— Я здесь.
— Ну и отлично. Тогда я пошел. Можешь попрощаться и садись пиши завещание. Сейчас за тобой пожалуют. С почетным караулом.
Он осклабился. Насчет завещания — отличная шутка, решил он. И насчет почетного караула тоже. Бергер подтолкнул пятьсот девятого в спину. Пятьсот девятый выступил на шаг вперед.
— Можно с вами поговорить?
— Ты? Со мной? Еще чего.
Хандке направился к выходу. Пятьсот девятый не отставал.
— У меня есть деньги, — сказал он прямо в спину Хандке.
— Деньги? Да ну? И много? — Хандке не останавливался. Он даже не обернулся.
— Двадцать марок.
Пятьсот девятый хотел сказать «сорок», но все тот же голос сказал иначе. Внутри у него росло какое-то упрямство; в итоге же он предложил за свою жизнь лишь половину денег.
— Двадцать марок и два пфеннига — кто больше… Парень, отвали!
Хандке ускорил шаг. Но пятьсот девятому удалось с ним поравняться.
— Двадцать марок лучше, чем ничего.
— Проваливай!
Теперь уже не имело смысла предлагать и сорок. Пятьсот девятый понял: он совершил непоправимую ошибку. Надо было предложить все деньги. Внутри вдруг все оборвалось. И упрямство, которое он прежде в себе ощущал, тоже куда-то исчезло.
— У меня есть еще деньги, много денег, — выпалил внезапно он.
— Ты посмотри! — Хандке остановился. — Прямо капиталист! Буржуй недорезанный! И сколько же у тебя еще?
Пятьсот девятый набрал в грудь воздуха.
— Пять тысяч швейцарских франков!
— Что?
— Пять тысяч швейцарских франков. В банковском сейфе. В Цюрихе.
Хандке рассмеялся.
— Так я тебе, голодранцу, и поверил.
— Я не всегда был голодранцем.
Хандке смотрел на пятьсот девятого испытующе.
— Я перепишу на вас половину этих денег, — горячо зашептал пятьсот девятый. — Достаточно просто моего заявления, и деньги ваши. Две тысячи пятьсот швейцарских франков. — Он смотрел прямо в это жестокое, тупое лицо. — Война скоро кончится. Деньги в Швейцарии тогда очень пригодятся. — Он выждал. Хандке все еще молчал. — Если война будет проиграна, — добавил пятьсот девятый с расстановкой.
Хандке поднял голову.
— Вот как, — произнес он тихо. — А ты, значит, уже на это рассчитываешь? Все до мелочей продумал, да? Ну ничего, мы тебе это живо порушим. Считай, что ты сам себя заложил! Теперь тобой еще и политический отдел займется: нелегальное хранение валюты за границей! Одно к одному! Ну, парень, не хотел бы я сейчас оказаться в твоей шкуре!
— Иметь или не иметь две тысячи пятьсот франков — вещи разные.
— И для тебя тоже. А ну уматывай! — разъярился вдруг Хандке и так толкнул пятьсот девятого в грудь, что тот упал.
Пятьсот девятый медленно поднялся с земли. К нему подходил Бергер. Хандке скрылся в темноте. Пятьсот девятый понимал: бежать за ним нет никакого смысла, да и не догонишь уже, слишком далеко ушел.
— Что случилось? — спросил Бергер взволнованно.
— Он не взял.
Бергер не отвечал. Он смотрел на пятьсот девятого. Пятьсот девятый заметил в руке у него дубинку.
— Я ему предложил гораздо больше, — сказал он. — Не берет. — Он растерянно огляделся. — Наверно, я что-то не так сделал. А что — сам не знаю.
— С чего вдруг он на тебя так взъелся?
— Он всегда меня терпеть не мог. — Пятьсот девятый провел рукой по лбу. — Но теперь это уже все равно. Я ему предложил даже деньги в Швейцарии. Франки. Две с половиной тысячи. Не берет.
Они вернулись к бараку. Говорить ничего не требовалось, все и так уже поняли, что к чему. Хотя все остались на своих прежних местах и никто не отодвинулся, все равно было чувство, будто вокруг пятьсот девятого образовалось некое свободное пространство, незримая запретная зона, кольцо отчуждения, через которое никто не может переступить: вокруг него уже пролегло одиночество смертника.
— Вот проклятие! — чертыхнулся Розен.
Пятьсот девятый глянул в его сторону. Еще сегодня утром он спас Розену жизнь. Как странно: совсем недавно он еще мог кого-то спасти, а сейчас сам угодил туда, откуда даже руки не протянешь.
— Дай мне часы, — попросил он у Лебенталя.
— Пойдем в барак, — сказал Бергер. — Надо подумать…
— Нет. Теперь мне остается только ждать. Дайте мне часы. И оставьте меня одного…
Он сидел один. Стрелки часов мерцали в темноте зеленоватым фосфористым свечением. «Полчаса времени, — думал он. — Десять минут до административного корпуса. Десять минут на рапорт и оформление приказа. Еще десять — от корпуса до барака». Один полукруг минутной стрелки — вот и вся его оставшаяся жизнь.
Впрочем, может, и побольше, осенило его вдруг. Если Хандке подаст рапорт насчет швейцарских денег, к расследованию подключится политический отдел. Они, конечно, захотят дорваться до денег и, пока их не получат, убивать его не станут. Он-то об этом и не думал, когда с Хандке заговорил, у него весь расчет был на жадность старосты. А теперь это тоже шанс. Правда, совсем не факт, что Хандке про деньги заявит, достаточно ведь просто напомнить, что пятьсот девятого хотел видеть Вебер.
В темноте к нему тихо подошел Бухер.
— Тут вот еще сигарета, — сказал он нерешительно. — Бергер просит тебя зайти в барак и покурить.
Сигарета. Правильно, у ветеранов оставалась еще одна. Одна из тех, что принес Левинский после двух суток карцера. Карцер, — ну да, теперь он вспомнил, чья темная голова торчала в проеме окна. Вот, значит, кого ему Хандке напомнил. Это был Вебер. Вебер, от которого все беды и пошли.
— Пойдем, — потянул его Бухер.
Пятьсот девятый помотал головой. Сигарета. Угощение палача. Последняя радость смертника. Сколько надо, чтобы ее выкурить? Пять минут? Или десять, если совсем не спеша? Треть отпущенного ему срока. Слишком много. Надо что-то другое сделать. Только вот что? Ничего уже не поделаешь. Во рту у него вдруг пересохло — так захотелось закурить. Но он не станет. Если закурит, значит, признает, что ему хана.
— Пошел вон! — яростно зашипел он на Бухера. — Пошел вон со своей дерьмовой сигаретой!
Он вспомнил, что однажды ему уже вот так же хотелось курить. На сей раз долго рыться в памяти не пришлось. Это была сигара Нойбауэра, когда Вебер его и Бухера избил. Опять Вебер. Вечно этот Вебер. Как и много лет назад.
Не хочет он думать о Вебере. Не сейчас. Он взглянул на часы. Пять минут прошло. Посмотрел на небо. Ночь пасмурная, но очень теплая. В такую ночь все идет в рост. Благодать для корней и почек. Весна. Первая весна надежды. Надежды хлипкой, отчаянной, скорее, тени надежды, странное, едва слышное эхо из умерших времен, но как это было грандиозно, и как переменилось все, и как кружится голова. «Не надо было говорить Хандке, что война проиграна», — выплыло вдруг откуда-то из глубин сознания.
Поздно. Что сделано, то сделано. Казалось, небо темнеет на глазах, опускается все ниже, закопченное, тяжелое, — крышка без края и конца — вот-вот прихлопнет. Пятьсот девятый задыхался. Хотелось уползти, забиться головой в угол, зарыться в землю, лишь бы спастись, хотелось вырвать из груди сердце, спрятать его, не важно куда, лишь бы стучало…
Четырнадцать минут. Бормотание за спиной, однообразное, нараспев, на чужом языке. «Агасфер, — подумал он. — Это Агасфер молится». Он услыхал, но, казалось, прошли часы, прежде чем он понял, что это такое. А ведь он столько раз уже слышал и этот напев, и эти чужие слова — кадиш, молитва о мертвых. Агасфер уже читает по нему кадиш.
— Я покамест не умер, старик, — бросил он через плечо. — Пока что я еще жив. Ты кончай молиться…
Кто-то ему ответил. Это был Бухер.
— Он и не молится, — сказал он.
Но пятьсот девятый его уже не услышал. Он вдруг почувствовал, как на него нашло. Он изведал в своей жизни много разных страхов, он знал серый, улитковый страх бесконечного лагерного срока, знал острый, рвущий кишки страх перед пыткой, знал и затаенную, шмыгливую опаску перед безднами собственного отчаяния, он знал все морды и все гримасы страха и перед каждой выстоял, он их изведал, но он знал и еще одну, самую последнюю, самую свирепую, ту, что скалилась на него сейчас: то был из страхов страх, великий страх смерти. Давно, много лет он не встречался с этим страхом и думал уже, может, пронесет, а может, страх этот просто рассосался от каждодневной нужды, от постоянного соседства со смертью и от последнего, уже за краем всего, равнодушия. Даже когда он с Бухером шел в канцелярию, и то он этого страха не чувствовал, а теперь вдруг ощутил его ледяные капли у себя на позвонках и понял — это потому, что в нем опять ожила надежда, вот ее-то он и чувствует, это от нее и лед, и пустота, и крушение, и безмолвный крик ужаса. Он уперся ладонями в землю и поднял глаза. Вот эта серая, мертвящая, засасывающая бездонность над головой — это уже не небо. И все, что под ним, уже не жизнь. Где сладкий трепет прорастания? Где щелк лопающихся почек? Где то эхо, ласковое эхо надежды? Мерцая и чадя в предсмертных конвульсиях, где-то там, внутри, шипела и гасла последняя жалкая искра, и мир застывал в свинцовом оцепенении, погибели и мраке.
Молитва. Куда подевалась молитва? Почему никто больше не бормочет? Пятьсот девятый медленно поднял руку. Он долго не решался раскрыть ладонь, словно там у него бриллиант, который мог в одно мгновение превратиться в угольную крошку. Наконец он разжал пальцы, еще несколько раз вдохнул и выдохнул и только после этого глянул на две зеленоватые черточки, которыми отмерена теперь его судьба.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут дольше того получаса, который он себе положил. На целых пять, на пять бесконечно важных, бесценных минут! Но может, это просто рапорт в политическом отделе занял на пять минут больше времени, а может, Хандке решил не торопиться, продлить себе удовольствие.
Семь минут лишних. Пятьсот девятый сидел, не шевелясь. Он вздохнул и снова почувствовал, что, оказывается, дышит. Вокруг по-прежнему было тихо. Ни шагов, ни лязга, ни выкриков. И над головою снова небо, и оно даже как-то раздалось. Уже не пригибает всей своей черной тяжестью, не давит сводами гробницы. Откуда-то просочился ветерок.
Двадцать минут лишних. Полчаса. За спиной у него кто-то вздохнул. Небо светлей. Просторней. И снова эхо, как едва слышное биение сердца, слабенькое подрагивание ожившего пульса, а потом все сильней, сильней, и эхо уже перекликается, и руки, которые вновь вспомнили себя, и искра, что не погасла, нет, тлеет, и даже ярче прежнего. Чуточку ярче. Эта чуточка прибавилась за счет страха. Левая рука обессиленно выронила часы.
— Может… — прошептал Лебенталь у пятьсот девятого за спиной, но из суеверия тут же испуганно умолк.
Времени вдруг больше не стало. Оно растекалось. Растекалось во все стороны. Текучее время, время-ручеек, журчит, бежит куда-то вниз под горку. Он уже ничуть не удивился, когда Бергер подобрал часы и сказал:
— Час десять. Сегодня пронесло. А может, и вообще. Слышишь, пятьсот девятый? Может, он передумал.
— Да, — подхватил Розен.
Пятьсот девятый повернулся и сел к ним лицом.
— Лео, сегодня вечером девочки придут?
Лебенталь изумленно на него уставился.
— У тебя сейчас этим голова занята?
— Да. — «А чем же еще, — подумал пятьсот девятый. — Всем, чем угодно, лишь бы поскорее прочь от этого страха, что разъедает кости в студенистое желе».
— У нас есть деньги, — сказал он. — Я пообещал Хандке только двадцать марок.
— Ты пообещал только двадцать марок? — переспросил Лебенталь, не поверив своим ушам.
— Ну да. Двадцать или сорок — это ведь что в лоб, что по лбу. Если бы он хотел, он бы взял, не важно сколько, сорок или двадцать.
— А если он завтра придет?
— Если придет, получит свои двадцать. А если он на меня заявил, значит, придет СС. Тогда мне деньги тем более не понадобятся.
— Он на тебя не заявил, — сказал Розен. — Это наверняка. Он возьмет деньги.
Лебенталь наконец пришел в себя.
— Попридержи свои деньги, — заявил он. — На сегодняшний вечер мне хватит. — И, заметив протестующий жест пятьсот девятого, отрезал: — Я их не возьму. Не хочу. Своих хватит. Все, оставь меня в покое.
Пятьсот девятый медленно встал. Пока он сидел, у него и вправду было чувство, будто кости его превратились в студень и он никогда уже не встанет. Сейчас он заставил себя подвигаться, пошевелил руками, размял ноги. Бергер шел за ним следом. Оба молчали.
— Эфраим, — сказал наконец пятьсот девятый. — Как ты думаешь, мы когда-нибудь избавимся от страха?
— Что, так худо было?
— Хуже некуда. Хуже, чем всегда.
— Хуже было, потому что в тебе теперь жизни больше, — сказал Бергер.
— Думаешь?
— Да. Мы все изменились.
— Может быть. Но скажи, хоть когда-нибудь в этой жизни мы избавимся от страха?
— Не знаю. От этого страха — да. Потому что это разумный страх. Небеспричинный. А вот от другого, всегдашнего, лагерного страха — не знаю. Да это и не важно. Пока что нам только о завтра думать надо. И о Хандке.
— Вот уж об этом мне совсем думать не хочется, — возразил пятьсот девятый.