Книга: Мантисса
Назад: ТР-РАХ! II
Дальше: IV

III

Вот что, однако, рождает у многих убеждение, что существование бога трудно доказуемо. Они не способны подняться мыслями над предметами, воспринимаемыми посредством чувств; они настолько не привыкли рассматривать что бы то ни было без того, чтобы прежде не вообразить его себе – а ведь это есть способ мышления, применимый лишь к материальным объектам, – что все невообразимое кажется им непостижимым. Об этом явственно свидетельствует тот факт, что даже философы преподносят своим ученикам как максиму, что ничто не может быть воспринято умом, не будучи прежде воспринято чувствами… из чего, однако, следует, что концепции бога здесь вовсе нет места. Мне представляется, что те, кто пытается использовать воображение, чтобы постичь эту концепцию, ведут себя так, словно хотят воспользоваться зрением, чтобы слышать звуки или ощущать запахи.
Rene Descartes. Discours de la Methode

 

Дочь Мнемозины взирает на свою жертву, задумчиво трогая кончиком языка костяшки все еще сжатых в кулачок пальцев. Некоторое время спустя – традиционные десять (хотя на этот раз никем не отсчитанных) секунд – она решительно перешагивает через простертое на полу тело и подходит к кровати; нажимает на кнопку звонка. Стоит ей лишь коснуться кончиком пальца его пластмассовой пуговки, как из девушки-боксера она моментально превращается в женщину-врача. Она снова – доктор Дельфи. Белый халат, грудной карман с торчащими из него ручками, именная планка, волосы стянуты в строгий узел тоненьким черно-белым шарфиком (венок из розовых бутонов исчез, как и хитон, висевший на часах с кукушкой), образ восстановлен до мельчайших деталей. Как и прежнее, сурово-холодное выражение лица. Ни следа нежности или поддразнивания.
И теперь, таинственным образом ре-преобразившись, она возвращается к недвижно лежащему на полу мужчине и опускается рядом с ним на колени. Словно спортивный врач на ринге, она поднимает кисть его руки – проверить пульс. Затем склоняется над лицом – он распростерт на спине – и приподнимает ему веко. И тут открывается дверь.
В дверях стоит пожилая медсестра, явно из тех, кто строго придерживается правил и никаких вольностей не допустит. В ее позе, во всем ее облике, прежде чем она успевает произнести хоть одно слово, видится абсолютная беспрекословность, уверенность в том, что она лучше всех в этом больничном мире знает, для чего существует и чем занят этот ее мир. Неодобрительно, без капли юмора, смотрит она сквозь очки на распростертое тело. Доктор Дельфи явно поражена. Довольно неуклюже для обычно столь грациозного существа, она поднимается с колен.
– Старшая… Я полагала, сегодня дежурит сестра Кори.
– Я тоже так полагала, доктор. Но, как обычно, ее невозможно отыскать.
Глаза ее снова обращаются на пациента.
– С этим тоже все как обычно, не правда ли?
– Боюсь, что так.
– У меня и так не хватает персонала. А пациенты вроде него доставляют нам больше хлопот, чем все остальные, вместе взятые.
– Хорошо бы вы прислали медбрата с носилками. Надо бы уложить его обратно в постель.
Старшая сестра мрачно кивает, но остается стоять, глядя на лежащего без сознания пациента с таким отвращением, будто перед ней – немытое подкладное судно.
– Вы знаете мое мнение, доктор. Таким необходимо гормональное лечение. Если не хирургическое вмешательство. В прежние времена мы с этим справлялись именно так.
– Я знакома с вашими взглядами, сестра, благодарю вас. Вы были настолько любезны, что изложили их нам довольно пространно на прошлом собрании сотрудников отделения.
Старшая сестра ощетинивается:
– Я должна заботиться о безопасности наших сестер.
Доктор Дельфи скрещивает руки на груди:
– Я тоже.
– Иногда мне приходит в голову мысль: а что бы подумал доктор Боудлер, если бы он еще был жив? Про то, что делается в нашей больнице во имя медицины.
– Если вы говорите о всех наших новых подходах…
– Ничего себе – подходы! Я-то знаю, как их следует называть! Не больница стала, а Бедлам настоящий!
– Будьте так добры, пришлите медбрата с носилками!
Старшая и ухом не ведет.
– Конечно, вы думаете, что я всего-навсего старая дура, доктор, но позвольте мне вам сообщить кое-что еще. Я давно собираюсь поговорить с вами об этом. Эти стены. Их же не ототрешь! Грязь – отвратительная, липкая грязь скопилась в каждой складочке обивки! Они просто кишат септицемией! Это чудо, что нас еще не одолевают эпидемия за эпидемией!
– Посмотрю, не удастся ли мне организовать парочку – для вас лично, сестра!
Это уж слишком. Старшая гневно подается вперед:
– И придержите ваш сарказм для кого-нибудь другого, девушка! Через мои руки прошло больше так называемых молодых специалистов, больно много о себе понимавших, чем через ваши – тарелок с горячим супом! Ваше поколение считает, что вам все известно. Могу вам напомнить, что я имела дело с подобными случаями, когда вы еще пеленки пачкали.
– Сестра!..
Но дракона в юбке остановить невозможно.
– Половина пациентов в этом отделении – просто симулянты. Меньше всего им нужно, чтобы их по головке гладили недопеченные доктора, только-только со школьной скамьи…
– Сестра, я прекрасно понимаю, что у вас сейчас очень трудный период…
– Это никакого отношения к делу не имеет!
– Если вы сейчас же не прекратите, мне придется поговорить о вас с заведующей.
Это не помогает; сестра гордо выпрямляется:
– Миссис Тэтчер, чтоб вы знали, вполне разделяет мои взгляды. Как на дисциплину, так и на антисептику.
– Вы что, пытаетесь показать мне пример дисциплинированности?
– He вам говорить мне о дисциплинированности! Наше отделение катится в тартарары с тех самых пор, как вас к нам назначили!
– Полагаю, вы хотите сказать, что оно теперь только наполовину походит на тот концентрационный лагерь, каким было до моего появления?
Сразу же становится ясно, что эта с такой готовностью предпринятая атака ведет в ловушку. Старшая сестра направляет взор в пространство над головой доктора Дельфи и говорит с полной достоинства сдержанностью человека, готового всадить нож в спину ненавистного коллеги:
– Лучше концентрационный лагерь, чем эстрадный стриптиз.
– Что вы хотите этим сказать?
Сестра по-прежнему вонзает в дальнюю стену буравчики глаз.
– Не думайте, что мне не известно, что происходило в демонстрационном зале третьего дня.
– И что же там происходило?
– А то вы не знаете! Вся больница об этом гудит.
– Я не знаю.
– Мистер Лоуренс демонстрировал новый метод надреза при мастэктомии.
– Ну и что в этом такого?
– Говорят, он демонстрировал его при помощи хирургического мелка на вашей груди. Голой!
– Но он вряд ли сумел бы продемонстрировать свой метод на одетой груди! – Сестра издает носом звук, полный глубочайшего скепсиса. – Я просто случайно проходила мимо, когда он искал добровольца.
– На глазах у двадцати четырех студентов. И все – мужчины! Если меня правильно проинформировали.
– И что же?
Глаза сестры, вдруг вспыхнув – если только нечто тускло-серое может вспыхнуть, – встречаются с глазами врача.
– Говорят, что большинство наблюдавших, кажется, меньше всего изучали линию надреза.
Доктор Дельфи улыбается – очень тонкой улыбкой:
– Сестра, мне нужно пойти в аптеку, получить две тридцатимиллиграммовые таблетки дембутопразила. А вы, пока вы тут, может быть, все же сделаете и то, зачем я вас первоначально вызывала?
В бледно-зеленых глазах за стеклами очков зажигается злобный огонек.
– Увидим… доктор. Мы еще увидим. – И, сделав этот прощальный выстрел, обозленная сестра – «доктор» в ее устах прозвучало скорее как плевок, чем обращение, – уходит.
Доктор Дельфи несколько мгновений глядит ей вслед, затем быстрым движением упирает руки в бока и поворачивается к пациенту. Смотрит на лежащего без сознания мужчину. И следующее ее движение оказывается абсолютно не медицинским. Она отводит правую ступню далеко назад и резко пинает в бок простертое на полу тело, с такой силой и точностью, что вполне можно предположить – она столь же хороший футболист, как и боксер. Эффект этого «пинка жизни» сказывается незамедлительно. Майлз Грин сразу же садится, держась рукой за пострадавший бок; по виду его никак не скажешь, что он только что выплыл из обморока.
– Это было больно.
– Именно этого я и хотела. Что за гадкую подлянку ты мне подкинул!
– А я думал, она получилась забавной.
Доктор сердито грозит ему пальцем:
– Я вызывала сестру Кори. На его лице появляется выражение абсолютной невинности, глаза полны удивления.
– Но я думал, старшая сестра – это твоя идея. Доктор Дельфи мерит его пристальным взглядом; потом снова отводит ногу назад, и он получает новый, еще более сильный пинок. Однако на этот раз Майлзу удается парировать самый страшный удар:
– Ну, это был просто экспромт.
– Ничего подобного! Она была отделана до малейшей реплики! Ты все время держал ее наготове, точно камень за пазухой. В своей обычной… ты просто пытался уложить меня на обе лопатки.
– Но ты прекрасно справилась с этим. Он улыбается, она – нет.
– Да к тому же – старшая сестра! Не думай, пожалуйста, что я не поняла, на что ты намекаешь!
– На что намекаю?
– Да на мою противную настоящую сестру!
– Всего лишь случайное совпадение.
– Да перестань же ты обращаться со мной, как с кретинкой какой-нибудь! Ее очки меня нисколько не обманули. Я эти бледно-зеленые рыбьи гляделки за милю узнаю! Не говоря уж об этой ее манере вести себя: я, мол, святее, чем ты, во сто раз, святее не бывает! Вечно вынюхивает, где тут грязь. Грязь – с ее точки зрения. Говорит, это ее святая обязанность. Моральный долг перед историей. Свинья похотливая!
– Да нет, честно! Я кое-что другое имел в виду.
– А что касается этой инфантильной и совершенно необязательной непристойности, этой сцены с раздеванием перед… и дело не просто в том, что ты настолько лишен вкуса, лишен малейшего понимания того, как тебе повезло, что ты можешь хоть как-то видеть меня, не говоря уже о том, чтобы меня касаться, и… безнадежно! Я умываю руки. – Она продолжает, не останавливаясь. – Стоит мне только подумать о бесконечных часах, которые я… и над тем, что… наверное, я просто сошла с ума. – Он открывает рот, пытаясь что-то сказать, но она торопливо продолжает: – Двадцать минут назад все могло прийти к абсолютно счастливому концу. – Он осторожно подносит ладонь к подбородку. – До этого. Когда я просила тебя позволить мне посидеть у тебя на коленях.
– Тебе просто надо было доказать, кто здесь главный.
– Если бы тебе медведь на ухо не наступил и ты был бы способен различать тончайшие языковые нюансы, ты заметил бы, что я употребила выражение «приласкать и поцеловать», несомненно сентиментальное и весьма избитое, но тем не менее вполне в данном контексте знаковое, во всяком случае в кругах лингвистически умудренных, к каковым мы, по всей видимости, и принадлежим.
– Я заметил.
– Когда женщины говорят это, они хотят выразить свою нежную привязанность. – Она мрачно смотрит на него. – Полагаю, ты не распознал бы оливковую ветвь, даже если бы сидел в саду среди олив.
Он откидывается на спину и снова растягивается на старом розовом ковре, закинув руки за голову; глядит вверх, прямо ей в глаза:
– Твой стилистически весьма интересный синопсис данного сюжета имеет лишь один недостаток: в нем ничего не сказано о том, что ты нарочно выбрала такой момент, когда я не мог не отказать тебе.
– Отвергаю это утверждение целиком и полностью. На самом деле это был такой момент, когда от тебя требовался лишь скачок воображения.
– Сквозь твой обруч.
Она подходит на шаг ближе и яростно взирает на него, скрестив руки поверх белого халата.
– Послушай, Майлз, пора нам кое-что как следует прояснить. Раз уж ты так точно сравнил себя с дрессированным псом, так и быть, приму участие в дурацкой игре – я спускаю тебя с поводка. Я понимаю – инфантильный ум должен каким-то образом высвобождать нецеленаправленную энергию. Но все эти роли, все эти шуточки, необходимость делать вид, что я даже и не слышала о Цветане Тодорове и о герменевтике, о диегезисе и деконструктивизме, – со всем этим теперь покончено. Когда речь идет о литературных проблемах, требующих истинной зрелости и опыта, как, например, конец произведения, решаю я. Это ясно?
– Да, доктор.
– И можешь избавить меня от твоего сарказма. Должна напомнить, что ты всего лишь абсолютно случайное и преходящее биологическое явленьице и что…
– Что я такое?!
– Ты слышал. Микроскопическое ничтожество, амебоподобный трутень, трупная муха, заблудившаяся в полете сквозь неизмеримый зал вечности. Тогда как я – архетип женщины, наделенный архетипическим здравым смыслом, развивавшимся на протяжении многих тысячелетий архетипическим пониманием высших ценностей. Сверх всего этого, тебе, как и мне, прекрасно известно, что мое физическое присутствие здесь абсолютно иллюзорно и является всего-навсего эпифеноменом, результатом определенных электрохимических реакций, происходящих в правой и, если хочешь знать, патологически гипертрофированной доле твоего мозга. Более того, – она останавливается, чтобы перевести дух, – ну-ка убери руку с моей щиколотки!
– Да мне просто интересно знать, есть ли у архетипов щиколотки.
– Только попробуй поднять руку повыше, получишь здоровенный пинок. Какого еще не получал.
Он убирает руку.
– Итак, ты говорила…
– Вопреки твоим слишком ощутимым недостаткам и несоответствиям, я все-таки сохраняла слабую надежду, что в один прекрасный день ты сможешь – с моей помощью – осознать, что самое малое, чем ваш эгоистичный, самонадеянный и надоедно-животный пол обязан моему полу за все его прошлые…
– Ради Бога, не начинай все сначала!
– …жестокости, – это немного нежной привязанности, когда мы об этом просим.
– То есть требуется перетрах?
Она опускает голову, меряя его пристальным взглядом, потом очень медленно направляет в его сторону обвиняющий палец, словно пистолет, курок которого она вот-вот готова спустить:
– Майлз, я тебя предупреждаю. Ты на самом краю пропасти.
– Тогда я беру обратно этот вульгаризм.
– Я сказала, что мне необходимо?
– Нежная привязанность. Постараюсь в следующий раз не забыть.
Она решительно скрещивает на груди руки и глядит на дальнюю стену комнаты.
– Между прочим, пока шла та последняя сцена, я приняла решение. Следующего раза не будет.
Тиканье часов с кукушкой звучит особенно громко в тишине, спровоцированной этим «указом». Губы Майлза расплываются в улыбке.
– Кто это сказал?
– Я это сказала.
– Как ты только что изволила меня проинформировать, на самом деле ты вовсе не стоишь здесь надо мной – ты у меня в голове. Мне не совсем ясно, каким образом любое решение по поводу нашего совместного будущего может зависеть от тебя одной.
Она бросает на него быстрый проницательный взгляд. В глазах его, в его улыбке светится нескрываемое самодовольное ехидство. Однако никогда еще за всю долгую историю своего существования, подобная улыбка не стиралась с лица с такой быстротой. Несколько мгновений он способен издавать только слабое кряканье, затем резко садится, широко раскрыв от удивления рот. Из положения сидя он поднимается на колени, яростно водя руками в пустом пространстве, которое только что, пару секунд назад, заполняла она. Она бесследно исчезла. Он встает на ноги, в отчаянии снова ощупывая руками воздух вокруг себя. Поспешно оглядывает палату, приседает, чтобы заглянуть под кровать, потом снова оглядывает замкнутое серыми стенами пространство.
– О Господи!
Он решительно шагает к двери, рывком отворяет ее, только чтобы вновь увидеть ту же самую палату, вход в которую загораживает его собственное отчаянное лицо, венчающее фигуру его оставшегося в одиночестве двойника. Закрыв дверь, он прислоняется к ней спиной и пристально вглядывается в кровать. Мгновение спустя он поднимает левую руку и со всей силы щиплет себя за кисть пальцами правой. Снова оглядывает комнату. Наконец сдавшись, он сглатывает ком в горле, откашливается. Голос его обретает странный, полувопросительный-полуумоляющий тон:
– Эрато… дорогая?
Тишина.
– Сука паршивая!
Тишина.
– Этого не может быть!
– Этого не только НЕ не может быть. Это есть. Голос ее раздается из того угла комнаты, где стоят стол и стул, но голос совершенно бестелесен. Нет ни малейшего признака ее физического присутствия.
– Да куда ты подевалась, ради всего святого?
– Туда, откуда мне вообще не следовало уходить.
– Разве можно так поступать? А ты еще рассуждала о том, что я нарушаю правила…
– Хочу кое-что спросить у тебя, Майлз. Интересно, стал бы ты обращаться со мной так по-варварски злобно, как в последние час-полтора, если бы я была не той, что есть на самом деле, а дочерью крестного отца какой-нибудь мафии? Если бы ты знал, что мне стоит только поднять телефонную трубку и сказать ему пару слов, как он заключит контракт на твое убийство?
– А я хочу знать, почему я тебя не вижу?
– У тебя только что развилась небольшая аневризма мозга, то есть патологическое расширение артерии. К сожалению, это повлияло на центры, управляющие контактом между волеизъявлением и мысленной визуализацией. Они расположены вблизи кортекса и часто оказываются легко уязвимы.
Кажется, им овладевает ужас какого-то иного рода. В отчаянии он устремляет взгляд на пустой стул:
– Я даже не помню, как ты выглядишь!
– Может быть, хотя бы это отучит тебя лезть в те области, о которых ты и понятия не имеешь. Вроде амнезии.
На ощупь, словно слепой, он пробирается к кровати и тяжело садится в изножье.
– Это необратимо?
– Уверена, что все литературное сообщество вместе со мной станет молить Бога, чтобы так оно и было.
– Ты не можешь так со мной поступить. – Голоса больше не слышно. Он просовывает руку под полу пурпурного халата и прикладывает ладонь к сердцу. – Мне дурно.
– Ты не ответил на мой вопрос.
– Мне нужен врач.
– Я – врач.
– Настоящий, реальный врач.
– Если хочешь знать, Майлз, та абсурдно-романтическая роль, какую мне вечно приписываешь ты, да и весь твой невротический род, не имеет к реальности никакого отношения. А я, между прочим, получила медицинское образование психолога-клинициста. И так уж случилось, что моя специализация – психическое расстройство, которое вы, невежды, именуете литературой.
– Психическое расстройство?
– Вот именно, Майлз. Психическое расстройство.
– А как же…
– С моей точки зрения, ты просто некто, кому необходимо какой-либо деятельностью освободиться от подавленного ощущения первичной травмы. Как это обычно бывает, травма оставила у тебя ярко выраженное стремление к деструктивному реваншу. И – опять-таки как обычно – ты пытался сублимировать это столь же ярко выраженной тенденцией к вуаеризму и эксгибиционизму. Я встречалась с этим явлением десятки тысяч раз. Точно так же ты подчиняешься характерной патологии, когда пытаешься справиться с этой невыявленной травмой путем постоянной погруженности в квазирегрессивную активность, выражающуюся в писании и публикации написанного. Со всей ответственностью могу заявить, что здоровье твое могло бы значительно улучшиться, если бы ты полностью и совершенно открыто погрузился бы в те два вида регрессивной активности, что лежат в самой основе твоей деятельности.
– Стал бы открыто подглядывать в замочную скважину и выставлять напоказ собственные гениталии?
– Существует профессия, допускающая и даже вознаграждающая подобного рода активность. Правда, в несколько сублимированной форме.
– А именно?
– Театральная деятельность, Майлз. Тебе надо было бы стать актером или режиссером. Только, боюсь, уже слишком поздно.
– Лицом к лицу ты не решилась бы так разговаривать со мной.
– Ты так считаешь потому, что всегда с неизбежностью воспринимаешь меня как суррогат собственной матери, иными словами, как главный объект подавляемого чувства отторжения, эдипова комплекса, трансмутировавшего в Rachsucht, то есть потребность в реванше, мести. Мне думается, тебе давно пора перечитать труды Фрейда. Или другого из моих наиболее талантливых учеников – Фенихеля. Попробуй прочесть его «Психоаналитическую теорию невроза». Нью-Йорк, У. У. Нортон и Ко, тысяча девятьсот сорок пятый год.
– Да если бы Фрейд хоть раз встретился с тобой, он утопился бы в Дунае!
– Не будь ребенком, Майлз. Ты только снова и снова подтверждаешь мой диагноз.
– Что ты хочешь этим сказать? Как это – «снова и снова»?
– Не думаю, что мне удастся благоприятно истолковать истинные намерения, лежащие в основе потребности унижать, хотя бы и символически, женщину-врача. – Он молчит. Вдруг ее голос раздается гораздо ближе, у самой кровати, прямо за его спиной: – На самом-то деле, знаешь, это не были удары грома и трезубцы. В нашей семье всегда верили в целительные силы самой природы.
Он сидит понурив голову; вдруг, без всякого предупреждения, резко оборачивается и бросается через угол кровати, словно регбист, импровизирующий перехват, туда, откуда доносится голос. Увы, его правое колено цепляется за довольно высокий угол больничной койки, и, несмотря на отчаянные попытки удержаться, он летит на пол. Сердито поднимается на ноги. Теперь выводящий его из себя голос раздается откуда-то из-под купола потолка, прямо над его головой:
– На твоем месте я бы не стала волноваться. Ведь это не помешает тебе вести абсолютно нормальный образ жизни. Очень возможно, что гораздо более полезный. В качестве землекопа. Или мусорщика.
Он устремляет взгляд вверх:
– Знаешь, лучше тебе здесь больше не появляться. Богом клянусь.
– А я вовсе не намерена снова здесь появляться. На самом деле в очень скором времени твоя аневризма распространится на близлежащие слуховые центры. Ты не сможешь даже слышать мой голос.
Он почти кричит в потолок:
– Да я буду рад и счастлив, как только ты уберешься на свою гребаную, насквозь проссанную гору!
Яркая выразительность этого заявления оказывается несколько подпорченной тем, откуда раздается ее ответ – голос снова звучит от столика в углу палаты:
– Я с тобой не совсем еще покончила. Прежде всего мне хотелось бы, чтобы ты учел, как тебе повезло, что я не попросила папочку устроить тебе обширное кровоизлияние в мозг. Не стану уделять внимание твоему издевательскому скептицизму и стремлению высмеять все, что я отстаиваю. Я полагаю, что при весьма поверхностном уровне твоего интеллекта и общей клинической картине вряд ли возможно винить тебя за то, что ты весь пропитан дешевым иконоборческим духом бесталанной и саморазрушительной культуры.
– Да тебе же нравилось все это – до малейшей детали!
– Нет, Майлз. Если мне и удалось создать у тебя подобную иллюзию, то лишь потому, что я хотела тебя испытать. Посмотреть, каких глубин можешь ты достичь в своем падении. В тщетной надежде, что ты вот-вот воскликнешь: «Довольно! Я не могу касаться священных тайн!»
– Господи, попалась бы ты сейчас мне в руки!
– Главное, чего я не могу тебе простить, – это неблагодарность. Я уже давно не проявляла к своим пациентам такого интереса, как к тебе. А если говорить о художественной стороне дела, я просто из кожи вон лезла, чтобы, вопреки собственным естественным склонностям, приспособиться к твоему тяжкому, спотыкающемуся, буквалистскому воображению. Теперь, когда этот эпизод подошел к концу, могу признаться, что абзац за абзацем заставляли меня издавать молчаливый вопль: да неужели здесь не появится хоть малейший признак маскирующей метафоры?
– Я тебя сейчас убью!
– И когда я наконец исчезну навеки – а это может произойти с минуты на минуту, – я хочу, чтобы ты запомнил, как упустил единственный в жизни шанс. Вместо этого, Майлз, я сейчас сидела бы у тебя на коленях. Между прочим, я могла бы даже поплакать немножко, чтобы ты почувствовал себя таким сильным, настоящим мужчиной и всякое такое. Если бы ты подошел ко мне с должным вниманием, поухаживал бы за мной, как надо… ведь я вовсе не похожа на ту карикатурную, одержимую старуху пуританку, которую ты втащил сюда без всякой необходимости. Твои утешительные ласки переросли бы в эротические, я не стала бы противиться тому, что ты воспользовался бы моим настроением… в подобных обстоятельствах это было бы вполне правдоподобно, и мы оба, совершенно естественно, оказались бы в положении, удовлетворяющем нас обоих. И это выражалось бы словом «любовь», Майлз, а не тем отвратительным техническим термином, который употребил ты. Мы слились бы в одно целое, нежно и страстно прощая друг друга. Весь эпизод этим и закончился бы, последняя сцена могла бы стереть все ранее нагроможденные нелепости. Но – не вышло. А ведь мы могли бы… твоя гордая мужественность в глубочайшем единении с моей самозабвенно отдающейся женственностью вызвала бы на моих глазах новые слезы, на этот раз – слезы плотского наслаждения.
– О Боже мой!
– Представь только наши слившиеся в предельной близости тела, ожидающие вечной кульминации! – Голос умолкает, словно осознав, что слишком высоко взлетел в своих лирических пропозициях; затем продолжает несколько более умеренно: – Вот что ты разрушил. Теперь это – за пределами возможного. Навеки.
Он мрачно смотрит в тот угол, откуда раздавался голос.
– Поскольку я больше не способен тебя визуализировать, я не могу даже представить себе, что я такое упустил. – Подумав, добавляет: – А что касается ожидания вечной кульминации, это больше напоминает обыкновенный запор, чем что-нибудь иное.
– Ты просто невообразимо лишен всякого воображения! И всяких чувств к тому же.
Теперь он скрещивает на груди руки и, с рассчитанным коварством, устремляет взгляд на пустой стул возле углового столика.
– Впрочем, к твоему сведению, я все еще помню ту темнокожую девушку.
– Не желаю о ней даже и упоминать! И вообще, с самого начала эта идея была совершенно излишней.
– И как здорово она тебя переплюнула. Что касается внешности.
– Как же ты можешь судить? Ведь ты забыл, как я выгляжу!
– Процесс дедукции. Если она была такая, то ты должна была бы быть иной.
– Но одно вовсе НЕ следует из другого!
Он откидывается назад, опираясь на локоть.
– Я все еще ощущаю ее прелестную темно-смуглую кожу, ее тело – такое жаркое, плотно сбитое, с такими роскошными формами… Она была просто потрясающая. – Он улыбается пустому стулу в углу палаты. – Из чего, боюсь, я должен заключить, что ты, видимо, довольно толста и лицо у тебя одутловатое. Разумеется, это не твоя вина. Уверен, психиатрия – профессия не очень-то здоровая.
– Ни секунды не желаю слушать все эти…
– А ее губы! Словно цветок джаккаранды. Твои-то, видно, пахли греческим луком или чем-то еще в этом роде. Все возвращается… я вспоминаю, было совершенно чудесное ощущение, что она и вправду этого хочет, что нет ничего запретного, что все будет принято… Она была словно великий джаз, Бесси Смит, Билли Холидэй… Думаю, впечатление, которое оставила ты, кем бы ты ни была, – это прежде всего ханжеская боязнь собственного тела, вечная неспособность отрешиться, отдать всю себя, просто еще одна холодная как рыба интеллектуалка; типичная белая американка, родом из первых поселенцев, дама протестантского вероисповедания, язвительная, как оса, и абсолютно фригидная, даже если ее вообще кто-нибудь когда-нибудь и…
Руку он увидеть не смог, но пощечина была вполне реальной. Он прикладывает собственную ладонь к пострадавшей щеке.
– Ты вроде бы говорила что-то про психолога-клинициста?
– Но я ведь еще и женщина! Свинья ты этакая!
– Я думал, ты уже ушла.
Голос раздается от двери:
– Почти. Но прежде, чем уйти, должна заявить тебе, что ты – самый абсурдный из всех самонадеянных мужчин, с которыми я когда-либо имела дело. Бог Ты мой, и у тебя еще хватает наглости… самое главное, чего вы, вселенские петухи-задаваки, так и не сумели усвоить, – это что свободную женщину в сексе обдурить невозможно. Я бы тебя не включила и в первые пятьдесят тысяч мужиков – даже здесь, в Англии, в стране, чьи мужчины – если говорить о постели – занимают в мире самое заднее место, просто славятся этим задним местом – в буквальном смысле слова. Мне это было видно с первой минуты нашей встречи. Ты просто зашелся бы от счастья, если бы я была моряком или хористом из хора мальчиков. – На миг в комнате воцаряется тишина. – Темнокожая девушка! Смех да и только! А с кем, по-твоему, ты сейчас разговариваешь? Серьезно? Кто, по-твоему, была Смуглая леди сонетов? Это только для начала. И речь не только о Шекспире. Мильтон. Рочестер. Шелли. Человек, создавший «Будуар». Китc. Г. Дж.Уэллс. – Голос замирает На пару мгновений, потом звучит вновь, уже не так взволнованно. – Я даже как-то провела дождливый вечер с Т. С. Элиотом.
– Где же это?
Помешкав, голос отвечает:
– В Лондоне. Только ничего не вышла.
– Почему?
– Это совершенно к делу не относится. – Он не произносит ни слова. – Ну если тебе так уж необходимо знать, по какой-то совершенно нелепой причуде он переоделся клерком из бюро по продаже домов. Надел идиотскую шляпу, одолженную у текстильного миллионщика. Мне было скучно, я устала, а он, откровенно говоря… ну это не важно. В конце концов, весь раскрасневшись, но по-прежнему нерешительно, он на меня набросился. И на прощание поцеловал весьма снисходительно. Уверена, ты бы тоже так сделал, если бы я дала тебе хоть малейшую возможность. Не надейся и не жди.
– Слушай, почему бы тебе не взяться писать мемуары? Очень советую.
– Одно могу тебе сказать. Если я бы и взялась их писать, то лишь для того, чтобы поведать правду о таких, как ты. Если хочешь знать, отчего ты абсолютный ноль в сексе и почему обаяния у тебя как у корзины с грязным бельем, так это потому, что – подобно всем мужикам твоего склада – ты ни на йоту не приблизился к пониманию женского интеллекта. Все вы думаете, что мы только и способны падать к вашим ногам, раскрыв…
– Продолжай, продолжай! – Он садится прямо. – Всего минуту назад ты…
– Как характерно! Типичный аргумент из полицейского досье, который так обожает моя старшая сестрица-ханжа. Если она чувствовала это вчера, то должна чувствовать то же самое и сегодня. Что же такое, по-твоему, освобожденность?
– Во всяком случае, не логика. Это уж точно.
– Так и знала, что ты это скажешь. А тебе, с твоим жалким мужским умишком, никогда не приходило в голову, что логика – как ты это называешь – всего-навсего эквивалент психологического «пояса невинности»? К чему, по-твоему, пришел бы весь этот мир, если бы мы все, от начала начал, рядились в одну лишь логику и больше ничего не знали? Так и ползали бы в том до тошноты надоевшем саду. Пари держу, этот слюнтяй всех веков и народов и есть твой самый любимый герой. Свел жену с ума скукой домашнего существования. Не позволял ей даже тряпки себе покупать время от времени. Да любая женщина тебе скажет, чего тот змей добивался. Просто он с задачей не справился.
– А не могли бы мы вернуться к конкретной теме? Всего минуту назад ты…
– Я пыталась вдолбить в твою тупую голову, что я не просто стала для тебя невидимой, я всегда была для тебя невидимой. Все, что ты видел во мне, было лишь тем, что тебе хотелось видеть. Метафорически же все, что ты видел, сводилось вот к этому.
Неожиданно и странно, на расстоянии примерно трех футов от двери, футах в пяти над полом, в воздухе возникает поднятый вверх изящный мизинец; но почти в тот же момент, как он успевает его разглядеть, мизинец исчезает.
– Ну, я могу представить себе другую часть твоего анатомического строения, которая гораздо ярче – просто чертовски ярко! – могла бы выразить твою суть. В Древней Греции она называлась «дельта».
– Отвратительная дешевка!
– Зато точно.
– Запрещаю тебе говорить. Ни слова больше! Кто ты такой? Разложившийся наемный писака десятого разряда. Недаром «Таймс» в «Литературном приложении» пишет, что ты – оскорбление, брошенное в лицо серьезной английской литературе.
– А я, между прочим, считаю это одним из величайших комплиментов в свой адрес!
– Еще бы! Ведь это единственное признание твоей исключительности!
Молчание. Он снова откидывается на локте, опускает глаза, разглядывает кровать.
– По крайней мере ты все-таки кое-что для меня сделала. Я смог осознать, что эволюция совершенно сошла с ума, который и так-то был у нее далеко не в лучшей форме, когда вовлекла женщин в эволюционный процесс.
– И извлекла тебя из лона одной из них.
– За что вы вечно отыгрываетесь на нас, устраивая в отместку низкие и злобные трюки.
– А вы – невинные и белокрылые, славные своим неприятием насилия мужчины, ни сном ни духом ни о чем таком и представления не имели!
– Пока вы нас не обучили.
– Не молчи. Продолжай, не смущаясь. За тобой плотными рядами стоят твои сторонники с диагностированной и сертифицированной мужской паранойей.
Он грозит вытянутым пальцем в сторону двери:
– Вот что я тебе скажу. Даже если бы Клеопатра, твоя тетка с Кипра, и Елена Троянская вместе воплотились в тебе одной и стояли бы там, возле двери, я бы на тебя и смотреть не стал, не то чтобы тебя коснуться!
– Тебе незачем беспокоиться! Я скорее предпочла бы, чтобы меня стая орангутанов изнасиловала!
– Меня это вовсе не удивляет.
– Мне приходилось встречать всяких презренных…
– А также бедных долбаных орангутанов!
Молчание.
– Если ты хоть на миг вообразил себе, что это тебе так вот сойдет…
– А если ты думаешь, что я не согласился бы лучше не знать ни одной буквы алфавита, чем снова оказаться с тобой в одном помещении…
– Если бы ты даже пополз на коленях отсюда прямо в вечность, моля о прощении, я ни за что тебя не простила бы.
– А если бы ты поползла на коленях оттуда сюда, я тебя тоже не простил бы.
– Я тебя ненавижу!
– И вполовину не так сильно, как я тебя.
– Ну уж нет! Ведь я способна ненавидеть как женщина.
– Которая ни одну мысль в голове не может удержать дольше, чем на пять минут.
– Нет может. Про такое дерьмо, как ты.
Он вдруг улыбается, опять садится на кровати совершенно прямо и засовывает руки в карманы халата.
– Я раскусил твою игру, милая моя женщина.
– Не смей называть меня твоей милой женщиной!
– Я прекрасно знаю, почему ты на самом деле стала невидимой.
Снова наступает молчание. Он легонько и чуть насмешливо манит ее пальцем:
– Ну иди, иди сюда. Я же знаю – ты не сможешь устоять перед яблоком. Хоть ты всего лишь архетип.
В комнате по-прежнему царит тишина. Наконец от двери звучит краткий вопрос:
– Почему?
– Потому что, если бы ты не была невидимой, я обвел бы тебя вокруг самого маленького моего пальца в считанные минуты. – И он поднимает вверх собственный мизинец.
С минуту в комнате стоит напряженная тишина; затем от двери раздается звук, не поддающийся передаче с помощью алфавита – греческого ли, или английского, не важно: что-то вроде «урргхх» или «арргхх», одновременно очень глубокого и более высокого тона; может показаться, что кому-то медленно режут горло или у кого-то выжигают душу; что чье-то терпение выходит за пределы всяческого терпения, боль– за пределы нестерпимой боли. Звук раздается близко, но в то же время будто бы исходит из самых дальних глубин вселенной, исторгнут из запредельной и в то же самое время глубочайшей внутренней сути одушевленного существа, из самой сути его страдания. Будь здесь третий слушатель, особенно из тех, кто знаком с не очень-то оптимистической теорией касательно природы космоса, то есть с идеей, что в один прекрасный день наступит коллапс вселенной, спасшейся от ужаса перед собственной, постоянно повторяющейся глупой тщетой, этот звук показался бы ему не только вполне оправданным, но и берущим за душу. Однако мужчина на кровати меж простеганных серых стен совершенно явно и несколько цинично забавляется, не испытывая никаких особых чувств по поводу этого то ли стона, то ли предсмертного хрипа, спровоцированного им самим.
Что только не могло бы за этим последовать… но то, что последовало, вылилось в гораздо более банальный, хотя и совершенно неожиданный звук. Внезапно из дотоле молчавших часов с кукушкой, висящих в углу на стене, раздается хриплое жужжание, пощелкивание шестеренок и регуляторов хода. Этот шум, правда нелепо затянувшийся и абсурдно суетливый, явно предвещает какое-то важное событие. И оно наконец происходит: крохотный швейцарский оракул появляется из деревянной машины и выкрикивает свою чудодейственную весть.
При самом первом «ку-ку» доктор Дельфи снова становится видимой. Она стоит у двери в белом халате, руки ее еще не успели опуститься – они всего на пару дюймов ниже ее головы, которую явно только что сжимали в порыве отчаяния. Но сейчас она уже смотрит на часы в углу с выражением удивленного восхищения – так мог бы смотреть ребенок, услышав звонок, знаменующий конец урока; при втором «ку-ку» она обращает лицо к Майлзу Грину, который поднялся с кровати и импульсивно протягивает к доктору Дельфи руки; при третьем «ку-ку» оба они большими шагами устремляются друг к другу, запинаясь о старый розовый ковер, а при четвертом – если бы оно раздалось – они сжимают друг друга в объятьях.
– О дорогая!
– Мой дорогой!
– Дорогая!
– Дорогой!
– Дорогая!
– О мой дорогой!
Эти столь похожие на кукование слова и фразы все же лишены приятной ритмичности и быстроты, свойственных настоящему, умудренному долгим опытом голосу часов; к тому же требуется больше времени, чтобы их произнести, чем прочесть, поскольку они звучат больше как сдавленные вздохи, чем слова, и перемежаются множеством лихорадочных, затяжных и вроде бы ненасытных поцелуев. Наконец она отворачивает голову, хотя тела их по-прежнему сплетены друг с другом, и произносит уже более связно:
– Я думала, они остановились.
– Я понимаю.
– О Майлз, кажется, целая вечность прошла.
– Я знаю… Честно, я ничего такого не имел в виду…
– Дорогой, я понимаю. Это я во всем виновата.
– Я тоже очень виноват.
– Нет не виноват.
– Моя дорогая!
– О дорогой!
– Я люблю тебя.
– И я тебя.
– Ради всего святого, пусть эта дверь исчезнет.
– Да, да, конечно.
Она поворачивает голову и смотрит на дверь. Та исчезает. И снова они целуются, а затем падают на ковер.
– Мой милый, мой бедняжка, ангел мой, смотри, какой большой… нет, нет, погоди, я сама, не то все пуговицы оборвешь.
И наступает тишина.
– Милая моя, дорогая…
И снова тишина.
– Ты просто чудовище… как я люблю, когда ты…
Тишина. И вот что-то странное начинает происходить вокруг, хотя двое на потертом ковре слишком погружены в себя, чтобы заметить это. Какая-то дымка едва заметно, словно крадучись, проникает в комнату и окутывает серые стеганые стены. Вскоре становится очевидно, что они быстро и совершенно необъяснимо утрачивают свою субстанцию и текстуру, да и всякую твердость вообще. На месте ткани и мягкой набивки возникает какой-то туман, будто бы сумерки; сквозь туман или, точнее, внутри тумана виднеются странные, сюрреалистические формы, они движутся, словно тени, видимые сквозь матовое стекло или наблюдаемые в сумеречных океанских глубинах через иллюминатор батисферы.
– Как хорошо… Еще!
И снова молчание.
– О Майлз! Я умираю…
Молчание. И почти сразу:
– Нет, не останавливайся! Еще…
Если бы только глаза их были открыты, они смогли бы увидеть, что предательские стены изменяются теперь еще быстрее, в темпе крещендо, совпадающем с темпом их собственных движений; теперь они словно сделаны из сплошного прозрачного стекла, не пропускающего лишь звуки. И – о ужас, ужас! – вокруг палаты, превратившейся в стеклянный ящик, в подобие прямоугольного парника, в ночной мгле, нарушаемой лишь рассеянным светом, пробивающимся из комнаты, появляются нестройные фаланги пациентов и тех, кто их обслуживает: больные в халатах, сестры и нянечки обоих полов, уборщики, швейцары, врачи палатные и специалисты, сотрудники всех мастей; они теснятся ближе и ближе, оставляя свободной лишь одну из стен; вот уже их первые ряды прижаты вплотную к стеклу, призрачные лица за бортами аквариума, по ту сторону прозрачной стены. Они стоят там, молчат и смотрят печально и похотливо – так обездоленные взирают на тех, кому выпала счастливая доля, или голодные, сквозь ресторанные окна, глядят на кормящихся и кормящих. Единственное, что остается укрытым от чужого внимания, святым и неприкосновенным, – это слово. Правда, в комнате сейчас звучат уже не слова, а их фрагменты, обрывки алфавита.
Снаружи, в паре шагов от того места, где находилась дверь, стоит невозмутимая и грозная фигура очкастой старшей сестры, на ее лице не видно ни голода, ни похоти, лишь некий психологический эквивалент ее жестко накрахмаленной униформы. По обеим сторонам от нее – ряды лиц, но вокруг – пустота, словно в чашку с культурой бактерий капнули антисептик. Ничей взгляд не загипнотизирован происходящим так, как ее. Глаза ее следят за теми двумя с таким напряжением, что даже сверкают. Лишь однажды она отводит взор, чтобы обозреть зловещим молниеносным взглядом ряды молчащих лиц слева, справа и напротив собственного лица. Так могли бы, оценивая, взирать на посетителей своих заведений алчный директор театра или мадам – хозяйка борделя. Она УВИДЕЛА, как и угрожала, но пределы ее восприятия ограничены – она способна видеть, но не способна чувствовать.
Все кончено; ничего не замечающие двое теперь лежат, обессилев, бессознательно повторяя позу самого первого, строго клинического своего совокупления: пациент на спине, а врач у него на груди, уронив голову ему на плечо; однако на этот раз их руки нежно сжимают друг друга, пальцы тесно сплетены. Их немые зрители еще несколько мгновений наблюдают, но вдруг, словно наскучив ожиданием и недовольные их неподвижностью, прекращением действа, отворачиваются и, запинаясь и шаркая, исчезают, истаивают во тьме забвения. Только сестра не двигается с места. Скрестив на груди пухлые руки, она по-прежнему пристально смотрит в комнату: пусть более слабые души истаивают во тьме, но она – она никогда не изменит своему долгу, обязанности подглядывать, осуждать, ненавидеть и порицать все плотское.
Это оказывается слишком даже для стен. В сто раз быстрее, чем стали прозрачными, стены переживают обратную метаморфозу. Сестра поражена, от неожиданности она пытается сделать шаг вперед, с минуту еще можно видеть ее возмущенное, расстроенное лицо и ладони, прижатые к мутнеющему стеклу, словно она готова скорее проломить преграду, чем вот так лишиться своей добычи. Напрасно: не понадобилось и десяти секунд, чтобы после недолгого отклонения от нормы теплые стены из защищающих и поощряющих девичьих грудок, пусть даже несколько однообразных и не того цвета, возвратились на место. Все внешнее снова исчезает.
Назад: ТР-РАХ! II
Дальше: IV