IV
Deux beaux yeux n'ont qu'a parler.
Manvaux La Colome
Богом клянусь, поговорить она умеет! Конечно, она побольше на свете повидала, чем ты да я, в том-то и секрет.
Фланн О 'Брайен У Двух Лебедей (с небольшими изменениями)
Майлз Грин открывает глаза и устремляет взор вверх – на церебральный купол потолка. Думая – если говорить правду и пытаться сохранить хотя бы малую тоику подобия мужской психологии – вовсе не о юной греческой богине, покоящейся сейчас в его объятьях, вечно прекрасной, страстной, дарящей и принимающей дар, но о том, что, если попробовать осуществить немыслимое и описать этот потолок из нависающих над ними сереньких грудок, ради точности описания потребовалось бы употребить весьма редкое слово «мосарабский»; это в свою очередь уводит его мысль в Альгамбру, а оттуда – к исламу, он целует волосы лежащей рядом с ним гурии.
– Дорогая, прекрасно сделано. Было очень интересно.
Она целует его в плечо:
– Мне тоже, дорогой.
– Пока еще не самый интересный вариант, но все же…
Она снова целует его в плечо.
– Тут есть определенные возможности.
– Сегодня ты просто превзошла себя в некоторых эпизодах.
– Так ведь и ты тоже, милый.
– Правда?
– Этот твой новый смэш слева… чтобы гонорары мне выплачивать.
– Просто рефлекс.
– Это было прелестно. – Она целует его в плечо. – Я была в восхищении. Могла бы прикончить тебя на месте.
Он улыбается, не сводя глаз с потолка, и привлекает ее к себе чуть ближе:
– Умненкая-разумненькая доктор Дельфи.
– Умненький-разумненький Майлз Грин.
– Идея была твоя.
– Но без тебя мне ее было никак не осуществить. Всю жизнь ждала кого-нибудь вроде тебя.
Он целует ее в волосы.
– Мне так ярко помнится тот вечер. Когда ты впервые появилась.
– Правда, милый?
– Я сидел, стучал на той идиотской пишущей машинке.
– Вычеркивая по девять слов из каждых десяти.
– Застряв на той чертовой героине.
– Дорогой, просто она ведь была не я. А я была жестокой, чтобы сделать доброе дело.
Он поглаживает ее по спине.
– И вдруг смотрю – ты! Во плоти! Сидишь себе на краешке моего стола.
– А ты чуть со стула не свалился от удивления.
– А кто бы удержался?! Когда такое ослепительное создание вдруг возникает ниоткуда. И заявляет, что явилась сделать мне предложение.
Она приподнимается на локте и сверху вниз усмехается ему:
– На что ты отвечаешь: «Какого черта! Что это такое вы о себе вообразили?»
– Я был несколько ошарашен.
– А когда я тебе все объяснила, ты сказал: «Не говорите ерунды, я вас в жизни не видел». – Она склоняется к нему и легонько касается губами его носа. – Ты такой был смешной!
– Да я и вправду не мог этому поверить. Пока ты не сказала, что тебе до смерти надоело прятаться за спинами всех выдуманных женщин. Вот тогда я и начал понимать, что мы работаем на одной волне.
– Потому что тебе самому до смерти надоело их выдумывать.
Он улыбается ей – снизу вверх:
– Ты по-прежнему здорово это делаешь. Невероятно убедительно.
– Ведь это от всего сердца.
Он целует ей запястье.
– Так чудесно – наконец обрести кого-то, кто понимает.
Она с притворной застенчивостью опускает взор долу:
– Дорогой, ну кто же, как не я?
– Как надоедает писать… а еще больше – публиковать написанное!
Она нежно улыбается ему и задает наводящий вопрос:
– И следовательно…
– Вот если бы мы могли отыскать совершенно невозможный…
– Не поддающийся написанию…
– Не поддающийся окончанию…
– Не поддающийся воображению…
– Но поддающийся бесконечным исправлениям…
– Текст без слов…
– Тогда наконец-то мы оба могли бы стать самими собой!
Она наклоняется и целует его.
– И что же в конце концов?
Он смотрит в потолок, словно на него снова снизошел прекрасный миг абсолютного озарения.
– Проклятье художественной литературы.
– А именно?
– Все эти нудные куски текста меж эротическими сценами. – Он вглядывается в ее глаза. – Это был решающий довод. Тут-то я и понял, что мы созданы друг для друга.
Она снова роняет голову ему на плечо.
– А я забыла, что я тогда сделала.
– Ты сказала: «Господи, так чего же мы ждем?»
– О Майлз, я не могла быть настолько бесстыдной!
– Очень даже могла!
– Мой милый, я ни с кем не была вот так, по-настоящему, самой собой, чуть ли не целых семнадцать веков. С тех самых пор, как появились эти кошмарные христиане. Все другие писатели, которых я тебе успела назвать… да они и на милю ко мне – настоящей – приблизиться не смогли. Ты – первый, правда-правда, знаешь, с каких пор… после этого… как его… не могу вспомнить, как его звали. Просто я не могла ждать ни минуты дольше. – Она вздыхает. – А ты починил ту несчастную узенькую оттоманку?
– Так и оставил ее со сломанными ножками – как сувенир.
– Дорогой мой, как мило с твоей стороны!
– Это самое малое, что я мог сделать.
Она целует его в плечо.
Минуту-другую они лежат молча, тесно прижавшись друг к другу на ковре цвета увядающей розы. Потом он проводит рукой вдоль ее спины – шелковистая гладкая кожа, словно теплая слоновая кость, – и прижимает ее к себе еще теснее.
– Пари держу, что все-таки смогли.
Она отрицательно качает головой:
– Я же всегда пряталась за кем-нибудь другим!
– Вроде Смуглой леди сонетов. – Он целует ее волосы. – Ты раньше никогда об этом не упоминала.
– Ну… на самом деле эти отношения были не очень-то счастливыми.
– Будь хорошей девочкой. Выкладывай!
Полусмеясь-полусмущенно она шепчет:
– Майлз, это же очень личное.
– Да я ни одной живой душе не скажу.
Она с минуту колеблется.
– Ну… Одно могу сказать. Кем бы он ни был на самом деле, но Лебедем Эйвона он не был никогда.
Он поворачивается к ней, взволнованно и удивленно:
– Ты что, хочешь сказать, что все это написал-таки Бэкон?
– Вовсе нет, дорогой. Я хочу сказать, что единственное воспоминание о прошлом, которое ему так никогда и не удалось вызвать в собственной памяти в часы молчаливого раздумья, было о такой элементарной вещи, как ванна. Вот я и вышла из всего этого такой отстраненной. Откровенно говоря, я только и могла выдержать все это, если находилась на таком расстоянии от него, чтобы перекрикиваться можно было. Помню, я как-то встретила его на Старом Чипсайде, он шел, похлопывая себя ладонью по лысине и без конца повторяя одну и ту же строку… просто не мог придумать следующую. Пришлось просто прокричать ему новую с другой стороны улицы… я остановилась около девчонки, торговавшей лавандой, – надо же мне было как-то оберечь себя.
– Какая же это была строка?
– «Не знаю я, как шествуют богини…»
– И что же ты ему крикнула?
– «От вас несет, как от свиньи в мякине!» Или как там выражались в елизаветинские времена.
Он улыбается:
– С тобой не соскучишься!
– Да все они одинаковые! Если бы историки литературы не были такими злыднями, они давным-давно поняли бы, что у меня был ужасно тяжелый период между Римской империей и изобретением внутреннего водоснабжения.
Он некоторое время молчит.
– Если бы только я с самого начала понял, что ты – настоящая – ничего не принимаешь всерьез.
Ее рука скользит к низу его живота.
– Так-таки – ничего?
– Кроме этого.
Она щиплет его за складочку кожи у пупка.
– Я всего лишь такая, какой хочешь видеть меня ты.
– Тогда, значит, это – не реальная ты.
– Это – реальная я.
– Тогда ты можешь рассказать мне правду про Смуглую леди.
– Мой милый, да она тебе нисколечко не понравилась бы. Она была точно как сестра Кори.
– Что – буквально? Физически похожа на сестру Кори? Не может быть!
– Как вылепленная. По странному совпадению.
И опять он поворачивается к ней в сильнейшем удивлении:
– Эрато, ты не… ты надо мной не смеешься?
– Разумеется, нет, Майлз. – Она поднимает глаза и встречается с ним взглядом. – Я очень рада была бы над тобой посмеяться.
Он роняет голову на ковер и устремляет глаза в потолок:
– Господи Боже мой! Черная!
– Мне казалось, мы с тобой остановились на шоколадно-коричневой, дорогой.
– И ты не была против?
Она вздыхает:
– Дорогой, ну конечно же я пошутила. Про то, как шла по Старому Чипсайду. Просто я была чем-то у него в мозгу. Просто это что-то в его мозгу удивительно похоже на что-то в твоем. Разница только в том, что ты не хочешь оставить его там.
Я не имею в виду только тебя лично: все вы, сегодняшние, этого не хотите. Все должно быть «реальным», «настоящим», иначе оно просто не существует. Ты же прекрасно знаешь, что реальная «настоящая я» – это я воображенная. Я реальна в твоем смысле слова потому, что ты хочешь этого. Именно это я и имела в виду пару минут назад.
– Но ведь это именно ты явилась и вполне реально сидела на моем письменном столе в самый первый раз.
– Дорогой, мне просто хотелось посмотреть, как это – быть по-настоящему реальной. Естественно, надо было выбрать – для кого стать реальной. Столь же естественно, что я выбрала тебя. Вот и все дела. Если смотреть на вещи реально.
Несколько секунд они лежат молча. Потом он слегка отодвигается:
– Может, теперь полежим на кровати?
– Конечно, милый.
Она поднимается и помогает подняться ему. Они нежно обнимают друг друга, губы к губам, идут – рука в руке и удобно устраиваются на кровати в той же самой позиции: ее голова у него на плече, его рука обвивает ее плечи, ее правая нога закинута на его ноги. Он произносит:
– Совсем забыл, какой из не поддающихся написанию вариантов это был.
– Двадцать девятый.
– А я думал, тридцатый.
– Нет, дорогой. Это же второй после двадцать седьмого, а двадцать седьмой был тот, где ты заставил меня… – Она теснее прижимается к нему. – Ну, сам знаешь. Ты жестокий-жестокий.
– Ты хочешь сказать, когда ты заставила меня заставить тебя…
– Ш-ш-ш…
Она целует его плечо. Часы удовлетворенно тикают, вынашивая очередное «ку-ку». Мужчина на кровати произносит, обращаясь к потолку:
– Ни за что бы не поверил. Как мы с тобой делаем это все более невозможным от раза к разу.
– Я же тебе говорила. О маловер!
– Я помню, дорогая. – Его рука скользит вниз по ее нежной спине, потом легонько похлопывает. – Ты и сестра Кори.
Она опять небольно щиплет его за складочку кожи.
– Я как сестра Кори.
– У тебя так здорово этот образ получается. Я все время забываю, что ты и она – одно и то же существо. – Он целует ее волосы. – С тех самых пор, как она, то есть, я хочу сказать, ты… фантастика! Вовсе не удивительно, что старик Уильям… ведь когда ты пускаешься во все тяжкие… И вовсе не удивительно, что он так рано облысел, если все это происходило у него в голове!
– Конечно в голове, милый.
Он нащупывает ее правую ладонь. Их пальцы переплетаются. Теперь они лежат молча, погруженные в воспоминания.
– Вот что мне показалось неверным сегодня. Я хочу сказать, всего два раза. Мы же не можем считать interruptus. – Она не отвечает. – В среднем у нас бывает три, правда ведь?
– На самом деле, с рецидивами, три и три десятых, дорогой.
– Два раза – это не очень хорошо.
– Ну, мы же можем это компенсировать.
– Все дело в литературных кусках. Когда мы на них застреваем, мы забываем о самом существенном.
– Мой дорогой, мне не хочется тебе противоречить, но, если учитывать, кто я такая, я не могу совершенно от них отказаться.
– Ангел мой, я понимаю – ты не можешь. Просто…
– «Просто» – что, дорогой?
Он поглаживает ее спину.
– Честно говоря, я думал об одной из твоих сегодняшних вариаций. – Он похлопывает ее пониже спины. – Разумеется, она была выстроена весьма умело, как всегда. Но я не мог не задуматься, соответствует ли она контексту.
– Какую из вариаций ты имеешь в виду?
– Когда ты притворилась психоаналитиком. Вся эта ерундистика про мой вуаеризм и эксгибиционизм. Если откровенно, я тогда же решил, что это – перехлест. В данных обстоятельствах. И самую малость похоже на удар ниже пояса. Особенно там, где ты толкуешь про пристрастие к матери.
Она приподнимается на локте:
– Но, Майлз, дорогой мой, кто же совсем недавно говорил, что готов прямо-таки съесть мои груди?
– Зачем же нам прибегать к таким далеко идущим выводам лишь из-за того, что в виде сестры Кори ты завела себе пару потрясающих титек?
– Только в виде сестры Кори?
– Да нет конечно. – Он касается рукой тех, что сейчас так близки к нему. – В виде вас обеих.
– Майлз, я слышала это совершенно четко. Ты сказал «в виде сестры Кори».
– Оговорился.
Она опускает взгляд на собственную грудь:
– Если честно, не вижу никакой разницы.
– Любимая, и в самом деле, никакой существенной разницы нет.
Она поднимает голову:
– Как это – «существенной»?
– Только в крохотных нюансах. Да и потом, не можешь же ты ревновать к самой себе? Просто в ее образе ты самую малость повнушительней и посмелее. Кажешься еще более бесстыдной и вызывающей, чем есть. – Он протягивает руку и ласково гладит предмет дискуссии. – Твои нежнее и утонченнее. Изысканнее. – Она снова изучает их нежную изысканность, но теперь с некоторым сомнением во взгляде. – Дай-ка я их поцелую.
Она ложится, снова опустив голову ему на плечо.
– Все это не важно.
– Ты тщеславная глупышка.
– Теперь я жалею, что позволила тебе уговорить меня принять образ чернокожей девушки.
– Ну, моя дорогая, мы же договорились. Мне и правда необходимо, чтобы ты являлась еще и в другом образе хотя бы затем, чтобы я мог вспомнить, как божественно ты выглядишь в собственном. В любом случае главное мое соображение заключается в том, что, как бы ни соблазнительно было обвинять меня в инцесте и прочих грехах, у нас с тобой есть масса более важных вещей, которыми следует заняться. У нас сегодня были длиннющие периоды, где нет ни малейшего намека на секс. Порой я чувствую – мы утрачиваем всякое представление о приоритетах. Нам следует вернуться к духу того совершенно замечательного времени, – где же это было, а? – когда мы почти ни слова не произносили.
– В номере восьмом.
– Он был так великолепно структурирован, весь такой плотный, серьезный, безостановочный – ну, ты понимаешь. Конечно, мы не всегда можем достичь таких высот, но все же…
– Кажется, я вспоминаю, что в том эпизоде была столь же долго сестрой Кори, как и самой собой.
– Разве, любимая? Совсем забыл. – Он похлопывает ее по спине. – Как странно. Поклясться мог бы – все время была только ты.
Воцаряется молчание. Эрато лежит, по-прежнему тесно к нему прижавшись. В ее позе изменилось лишь одно: теперь ее глаза открыты. На миг можно было бы предположить, что она затаила в душе обиду. Но очень скоро выясняется, что это предположение абсолютно иллюзорно, так как она вытягивает губы и целует то место у его плеча, где только что покоилась ее голова.
– Ты прав, дорогой, как всегда.
– Не надо так говорить. Лишь иногда.
– Дело в том, что я чувствую, как ты становишься все лучше и лучше, гораздо лучше меня – в умении быть невозможным.
– Чепуха.
– Нет, правда. У меня нет этой твоей интуитивной способности портить настроение. Не так-то просто этому научиться, если провела всю жизнь, пытаясь делать обратное.
– Но у тебя сегодня все просто чудесно получалось. Ты говорила такое, чего я, кажется, никогда не мог бы простить.
Она снова целует его в плечо и вздыхает:
– Я очень старалась.
– И преуспела.
Она прижимается еще теснее.
– Во всяком случае, это доказывает, как я была права, явившись к тебе с самого начала.
– Очень великодушно с твоей стороны, дорогая.
Она некоторое время молчит.
– Правда, я так никогда по-настоящему и не объясняла тебе почему.
– Ну как же, разумеется, объясняла. Раз двадцать, в периоды отдыха. Говорила, как тебе нравится моя чувствительность в отношении женщин, как ты обнаружила, что у меня проблемы с литературным творчеством… и всякое такое. – Она молча целует его плечо. Он смотрит в потолок. – Что, ты хочешь сказать – была какая-то другая…
– Да нет, ничего, милый.
– Ну скажи же.
– Только не обижайся. – Она гладит ладошкой его грудь. – Знаешь, оттого, что я теперь чувствую, как мы близки… Мне не хочется, чтобы у меня были от тебя хоть какие-то тайны.
– Давай выкладывай.
Она снова прижимается тесней.
– Понимаешь, я не думаю, что ты мог хоть когда-нибудь представить себе, как привлекательны твои проблемы с литтворчеством были… и есть… для женщины вроде меня. – Ее пальчики гладят его правый сосок. – Я никогда тебе этого не говорила, Майлз, но я ощутила это во время самой первой встречи с тобой. Разумеется, ты и понятия не имел, что это я, я пряталась за той, которую ты тогда пытался вообразить. Но, мой дорогой, я все время внимательно за тобой наблюдала.
– И что же?
– И я подумала, слава богам, вот наконец-то нашелся мальчик, которому никогда не удастся ничего сделать, пытайся он хоть тыщу лет. Да к тому же он и сам наполовину уже понимает это. И весь период твоего созревания, все то время, что расшибал себе лоб о стену, выдавливая эти свои… мой дорогой, как это трудно… я же знаю, у тебя были самые добрые намерения и ты очень старался, а я и правда пыталась помочь, но давай все же взглянем правде в глаза, это были отчаянные и безнадежные, совершенно бесплодные попытки дать мой точный портрет… все это поистине ужасное для меня время я не теряла веры в тебя. Потому что знала: в один прекрасный день наступит озарение и ты осознаешь, что твои попытки столь же бессмысленны, как попытки человека с одной ногой стать олимпийским атлетом. И тогда наконец-то произойдет то самое, великолепное и тайное, что только может произойти между нами. – Она на миг замолкает, потом издает негромкий смешок. – Ты был такой забавный в образе старшей сестры. Каждый раз она у тебя получается все лучше и лучше. Я чуть не рассмеялась. вслух. – Он не произносит ни слова. – Майлз, ты понимаешь, что я хочу сказать?
– Да. Прекрасно понимаю.
Что-то в его голосе заставляет ее приподняться на локте и взволнованно вглядеться в его лицо. Она поднимает руку и гладит его щеку.
– Мой дорогой, влюбленные должны быть откровенны друг с другом.
– Я знаю.
– Ты же только что был вполне откровенен со мной о сестре Кори. Я просто стараюсь отплатить тебе тем же.
– Понимаю.
Она треплет его по щеке.
– И ты всегда обладал поразительной неспособностью выразить себя. Это так привлекательно – много интереснее, чем обладать умением пользоваться словами. Мне кажется, ты себя ужасно недооцениваешь. Людей, знающих, что они хотят сказать, и умеющих сказать это, десяток на пенни. Неспособность подобрать ключ к тому и другому – поистине бесценный дар. Ты почти уникум, единственный в своем роде. – Она внимательно его разглядывает, в глазах – нежное сочувствие. – Вот почему, если реально смотреть на вещи, я явилась, чтобы стать для тебя реальной, дорогой мой. Вот почему я чувствую себя с тобой в полной безопасности. Ведь я знаю, что, даже если когда-нибудь ты случайно – упаси тебя Боже… впрочем, я знаю, что ты таким шансом в жизни не воспользуешься, – надуешь меня, попытаешься описать все это, у тебя все равно ничего не получится, пытайся ты хоть миллион лет. Между прочим, я когда-то рассматривала кандидатуры других писателей, но ни один не дал мне ощутить столь же неколебимое чувство безопасности, какое даешь ты. – Она наблюдает за ним молча минуту-две, затем склоняется над ним, глаза ее до краев полны искренней заботы, губы застыли у самого его рта. – Майлз, ты же знаешь, раз ты такой, ты можешь иметь меня всегда, когда пожелаешь. – Она целует его в губы. – И как пожелаешь. А если бы все было иначе и ты мог бы записать все это, я никак не могла бы быть с тобой. Мне пришлось бы вернуться и снова превратиться в тень на лестничных клетках твоего мозга, в занудный старый призрак бога из машины, а я даже и подумать не могу о том, чтобы быть для тебя лишь мыслью. – Она снова его целует, но на этот раз губы ее едва касаются его губ. – А вот это у тебя получается гораздо, гораздо лучше, должна я сказать.
Последний долгий поцелуй, и она отстраняется, принимает прежнюю позу, прижавшись щекой к его плечу и закинув ногу на его ноги. Он говорит, пристально глядя в потолок:
– Между прочим, просто чтобы констатировать некий современный факт, очень многие считают…
– Дорогой, я знаю. И вполне понимаю, что ты скорее поверишь им, чем мне.
Он набирает в легкие побольше воздуха:
– Я полагаю, мне следует указать на то, что сама ты на самом деле никогда в жизни ни одной строчки не написала и не имеешь ни малейшего представления, как чертовски трудно…
– Дорогой… прости меня, пожалуйста. Есть еще одна, совсем незначительная деталь, которую я держала в секрете от тебя.
– Что еще?
– Ну… просто чтобы констатировать некий исторический факт: в самом начале, в течение нескольких веков после того, как вошел в обиход алфавит, у меня и у моих литературных сестер были некоторые проблемы. Видишь ли, дорогой, его распространение происходило не так уж быстро. Разумеется, мы были еще совсем зелеными в искусстве вдохновения. Но казалось, что все вокруг просто глухие или слепые. Отчасти виновата была опять эта противная Клио. Она с самого начала занялась тем, чем и до сих пор занимается, – подлизывалась к персонам у власти, ко всяким знаменитостям. Помимо всего прочего, она просто беспардонная снобка. И все ей удавалось, потому что она утверждала, что алфавит – лучший друг сборщиков налогов и помогает приносить доходы в бюджет страны. Ну все только так к нему и относились. Хорошо-прекрасно, вот теперь мы прищучим уклоняющихся от уплаты дани. Алфавит использовался только для их идиотских записей… сколько быков, и горшков меда, и кувшинов вина, и «Уважаемый сэр, настоящим уведомляю, что я получил вашу не удовлетворившую меня глиняную табличку от десятого пред.»… ну ты знаешь. Так что всем остальным пришла в голову блестящая идея. Простым смертным, конечно, необходим пример, что-то такое, что могло бы показать, что не меньше денег и всяких дополнительных выгод могут приносить и литературные записи, а не только их занудные финансовые. Вот мы и договорились, что каждая из нас создаст образец на собственную тему, просто чтобы показать, как это делается. Короче говоря, Майлз, я разок все-таки кое-что нацарапала.
– И это кое-что, несомненно, весьма удобным образом исчезло во тьме веков?
– Нет, мой милый. Как раз на днях я видел один экземпляр в книжной лавке.
Он не сводит глаз с потолка.
– Ну рассказывай.
– Конечно, я писала под псевдонимом. И вещь эта утратила свое первоначальное название.
– Но мне хотелось бы знать.
– Первоначальное название? Такая жалость! Оно так подходило к моему сюжету. – Она опирается на руку и глядит на него сверху вниз. – Майлз, это, конечно, к тебе не относится, но на самом деле я озаглавила работу «Мужчины: повзрослеют ли они когда-нибудь?». Или – если коротко– просто «Мужчины». Ну как тебе? Правда, умно получилось?
Он бросает косой взгляд на ее оживленное, вопрошающее лицо. Она опускает глаза и обводит пальчиком контур его двуглавой мышцы.
– Не скажу, что это такое уж совершенство. Ни в коем случае. Теперь-то я понимаю, что главную идею мне так и не удалось достаточно ясно выразить. Боюсь, я несколько переоценила читательский интеллект. До половины моих читателей так и не доходит, о чем это написано. Даже сегодня.
Он снова пристально рассматривает потолок.
– А скажи-ка мне ее современное название.
– Знаешь, дорогой, у меня ведь есть еще одна противная сестра. Такая же ужасная снобка, как Клио. Они вечно объединяются и поддерживают друг друга. Ее зовут Каллиопа, она отвечает за эпическую поэзию. То, что она написала, – просто убиться можно, скучнее за всю жизнь ничего видеть не приходилось. Ни крупинки сколько-нибудь приличного секса, ни смешинки, ни юмора – от начала и до самого конца. Ну вот, просто чтобы натянуть ей нос, я взяла один ее персонаж – у нее этот герой никуда не годился – и построила своих «Мужчин» вокруг него. Чтобы показать, чего такие, как он, на самом деле стоят.
– Будь любезна, скажи все-таки, как твоя работа по-настоящему называется.
– Но, мой милый, я же только что тебе сказала.
– Под каким названием она теперь известна?
Ее пальчик рисует на простыне кружки и овалы.
– Дорогой, мне неловко. Я же никогда никому про это не говорила. Не признавалась, что на самом деле ее написала я. Во многих отношениях она так примитивна… наивна. Не говоря уж о том, что все города там просто перепутаны.
– А что, там так уж много конкретных названий?
Она мешкает, продолжая ратовать кружки на простыне.
– По правде говоря, довольно много.
– Так она о путешествии?
– Думаю, что-то вроде того.
– Я, конечно, ни на миг не мог бы предположить, что по какому-то совершенно невероятному совпадению это путешествие началось сразу после разграбления Трои?
– Дорогой, мне не очень хочется отвечать.
– И может, она чуть больше известна под названием «Одиссея»?
Она резко садится и отворачивается, закрыв лицо руками.
– О Боже, Майлз! Какой кошмар! Ты догадался!
Он закладывает руки за голову, продолжая смотреть в потолок. Она взволнованно оглядывается на него, затем импульсивно поворачивается и прижимается к нему всем телом.
– Мой дорогой, не ревнуй, пожалуйста, не надо завидовать мне из-за того, что моя единственная, неловкая и незначительная попытка что-то написать по счастливой случайности стала чем-то вроде бестселлера.
Он поворачивает голову и встречает ее встревоженный взгляд.
– А я-то полагал, что сейчас у нас период отдыха.
– Конечно.
– Как же ты смеешь утверждать, что я еще невозможнее, чем ты… и из-за чего – из-за незначительного, совершенно проходного замечания о чьей-то там груди… просто абсурд какой-то. Да любой ученый-античник знает, что Гомер был мужчиной.
Она резко отстраняется, заняв прежнюю позицию.
– О Майлз, я тебя обидела!
– Да он совершенно очевидно был мужчиной. Он же был гений. Если хочешь знать, завидуешь ты, а не я!
– Теперь я жалею, что подняла этот разговор.
– И хорошо сделала. Потому что это показывает, как работают твои мозги. Уровень твоего интеллекта. Если б ты на самом деле хотя бы прочла эту чертову поэму, ты поняла бы, что Одиссей вернулся в Итаку единственно из-за того, что понятия не имел, где взять другой корабль и где команду себе подобрать. И между прочим, Гомер с самого начала его гребаную женушку раскусил. Недаром она там все прядет да прядет. Всем прекрасно известно, почему паучьи самки так пауков любят.
Она нежно прижимается к нему:
– Майлз, не надо. Я сейчас расплачусь. Прямо как Пенелопа.
Он вздыхает:
– Ну ладно. Разумеется, он не мог сентиментальных слюней туда не подпустить. Думаю, даже в те времена приходилось хоть косточку обглоданную да бросить женщинам-читательницам на потребу.
– Будь добр, не произноси слово «женщины» так, будто это ругательство. И пожалуйста, обними меня, как раньше.
Пару минут он лежит без движения, потом все-таки вынимает правую руку из-под головы и обвивает ее плечи, с тем моментальным и глубоким проникновением в самую суть женской иррациональности, которое так характерно для мужского ума; еще минута, и он принимается поглаживать ее спину.
– Ну хорошо. Поверим, что ты подсказала ему парочку идей. Цирцея там. Калипсо и всякое такое. Она чмокает его в плечо:
– Спасибо, дорогой. Как мило с твоей стороны так широко мыслить.
После этой небольшой стычки они лежат молча. Вскоре, однако, он нарушает молчание и говорит, тщательно выдерживая нейтральный тон: – А мы так ничего и не решили насчет следующего раза.
– Нет, решили. Меньше слов. Больше дела.
– Одно из мест, где мы могли бы кое-что вставить, знаешь какое? Где ты отворачиваешь лицо и смотришь в сторону с таким видом, будто тебе все наскучило, будто все тебе противно, и говоришь:
«Лучше бы ты просто трахнул меня, и дело с концом». – Он на миг замолкает. – Я подумал, может, в следующий раз так и сделать?
– Дорогой, это звучит просто великолепно. Ты хотел бы, чтобы я по-прежнему притворялась, что мне все наскучило и противно, или наоборот?
– Это тебе решать.
Она тесно прижимается к нему.
– Какое значение имеют глупые чувства женщины? Я хочу того, чего хочешь ты. Ты же МУЖЧИНА.
– Но ведь это ты БЕССМЕРТНА.
– Мой милый, право же, мне все равно.
– Но я настаиваю.
– Ну ладно. Я притворюсь, что наслаждаюсь.
– Я вовсе не хочу, чтобы ты притворялась.
Она некоторое время молчит.
– Я всегда чувствую, когда ты на меня сердишься.
– Да не сержусь я на тебя. Нисколько. Только вот… ну, все это нужно как следует организовать. Невозможно импровизировать, ничего сначала не продумав.
– Конечно, дорогой.
– Никто не сядет за столик в ресторане, не посмотрев на меню и не решив, что он будет есть.
– Конечно, Майлз.
– Я просто хочу сказать, что мы несем определенную ответственность за наши три и три десятых с рецидивами.
– Дорогой, ну конечно же.
– Не говоря уж обо всем остальном, у тебя-то впереди бесконечные тысячелетия для того, чтобы этим заниматься. Тогда как я…
– Майлз!
Пауза.
– Мы же твердо держались четырех-пяти на вариацию, вплоть до десятой. А с одиннадцатой вплоть до двадцатых все у нас просто вдребезги рассыпалось.
– Ты меня в этом винишь?
– Да вовсе нет. Нужно только побольше концентрации. С обеих сторон. – Он продолжает, прежде чем она успевает ответить: – Не говоря уж обо всем остальном, существует масса всяческих… повествовательных альтернатив, исследованием которых мы всерьез не занимались.
– Например?
Он рассматривает потолок.
– Я подумал, что первоначальный курс лечения я мог бы пройти с сестрой Кори. Например.
Пауза.
– Майлз, я могу, как женщина, сообщить тебе, что она…
– Знаешь, я нахожу несколько странным, что она была достаточно хороша для величайшего поэта всех времен и народов, но, оказывается, недостаточно хороша для меня.
– Если ты находишь, что кратковременное engouement типичного провинциала бордельной шлюшкой, вывезенной с Барбадоса четыре сотни лет назад… – Она замолкает. – Конечно, я понимаю, я ведь всего-навсего богиня.
– Просто благодаря тебе она обрела в моих глазах совершенно иное измерение, иной объем. Вот и все.
– Мне казалось, ее прежнего объема тебе вполне хватало.
Он задумывается.
– Спорить я не собираюсь. Просто мне такая идея в голову пришла. Но если ты слишком величественна для того, чтобы воплотиться в образ очаровательно человечной и жизнерадостной представительницы обездоленной расы… мне просто нечего больше сказать.
Теперь задумывается Эрато.
– Только первоначальный курс?
– Ну, между прочим, мы могли бы ей поручить…
– Поручить что?
– Не существенно.
– Нет, пожалуйста, продолжай.
– Ну, мы могли бы поручить ей все, с начала и до конца. То есть она могла бы быть тобой. Опять стала бы смуглой музой. Просто чтобы хоть чуточку поднять среднее число. – Она не отвечает. – Но я, конечно, буду о тебе скучать.
– А других идей у тебя нет, Майлз?
– Пожалуй, нет. Кроме предложения, чтобы ты надевала туфли не с таким острым носом, когда собираешься пнуть меня, беззащитного, в бок…
Небольшая пауза, затем она снова приподнимается на локте. Ее лицо – сплошное раскаяние – склоняется над ним.
– Любимый мой, бедненький. Мне кажется, ты просто неожиданно чуть-чуть пододвинулся, а я уже не могла остановиться.
– Двадцать девятый раз!
– О Майлз, неправда! Покажи мне, где болит. Дай-ка я как следует это место поцелую. – Она перегибается через него и целует это место как следует, потом выпрямляется и с упреком смотрит на него сверху вниз. – Дорогой, это так по-английски – копить все в себе! Про сестру Кори и ее груди, например. – Она с минуту взирает на него вдумчиво оценивающим, хотя и любящим взглядом. – Ты порой кое-кого мне напоминаешь.
– Кого?
Все еще опираясь на руку, она проводит другой рукой по его груди, добирается до живота и круговыми движениями гладит ему кожу у пупка.
– Я даже не помню, как его звали. Он был никто. Ну, если по правде, это был мой друг… Я его делила с другой моей сестрой – Талией. Его звали Чарли. Но он предпочитал меня. Просто смех да и только.
– И кто же он был, этот Чарли?
– Дай-ка я поближе к тебе пристроюсь. – Она занимает прежнее положение. – М-м-м, как приятно. Чарли был… о Боже, моя память… Если б только их было не так много. – Ее рука похлопывает его по плечу; наконец последний – торжествующий – хлопок. – Француз.
– Это было во Франции?
– Да нет. В Греции. Вот уж точно, что в ГРЕЦИИ.
– Но «Чарли» – не…
Правой ладонью она закрывает ему рот – молчи.
– Майлз, я знаю. Это у меня такая система. Довольно абсурдная, правда. Подожди минутку. Француз… а, вот оно! Так и знала, что в конце концов доберусь куда надо! Ква, ква, бре-ке-ке-кекс! Одна из его пьес была про лягушек.
Он не сводит глаз с потолка.
– Да почему же – Чарли, Господи прости?
– Ну, его настоящее имя такое длинное. Никак не могу его запомнить.
– Мы – в Афинах пятого века?
– Милый, я не могла бы поклясться, что точно помню дату. Но ты, конечно, прав, это и правда было в Афинах и задолго до появления дискотек и онассисов и всего прочего в этом роде. И так давно, что тебе нет причин ревновать, но я правда по-настоящему любила Чарли, он ведь оказался одним из тех четырех мужчин в Афинах, которые не были извращенцами; так что, если честно, нам, женщинам, не из чего было особенно выбирать, и мы с Талией подарили ему идейку для другой пьесы – с очень миленькими женскими ролями, и он развил сюжет просто блестяще, впрочем, если честно, там была одна шуточка про милетских жен, которая… но это уже совсем другая история. Мы ходили навещать одного старого психа. Он жил в кошмарной квартире, в низком первом этаже, рядом с рынком, света там совершенно никакого, больше на пещеру похоже, чем на квартиру, и хуже того, когда мы пришли, он сидел в самом дальнем углу, скорчившись над огнем… а день был просто раскален от зноя. Ты и представить себе не можешь. Только глупому старому дурню до нас и дела никакого не было, он на меня едва взглянул, когда Чарли нас познакомил. Разумеется, я явилась туда инкогнито, так что он понятия не имел, кто я такая. Только я думаю, он все равно внимания не обратил бы, даже если б знал. Кажется, единственное, что он способен был делать, – это показывать идиотские теневые фигуры на стене: поставит руки перед огнем и показывает. Будто мы с Чарли четырехлетки какие-нибудь. Трудно поверить, но видно какой-нибудь ребятенок как раз накануне показал ему, как эти штуки делать. Я с первого взгляда поняла, что он в маразме. И место ему – в доме для престарелых. Тебе надоело?
Он смотрит в потолок.
– Продолжай, продолжай.
– Ну, я хочу сказать, должен же быть предел всем этим птицам с крыльями и смешным рожицам и волчьим мордам. В конце концов у нас с Чарли все это просто в зубах навязло, и Чарли – просто так, ради шутки – предложил, чтобы я все с себя сняла; помню, на мне было такое довольно миленькое изящное платьице светло-шафранового цвета, а по подолу – полоса основного тона, вышитая красной шерстью, я его за неделю до того купила на весенней распродаже в прелестном кефалонийском бутике, как раз за Стоей, потрясающий фасон… новенький с иголочки хитон и как раз в моем стиле… Так о чем это я?
– О том, чтобы снять его перед…
– Ну, знаешь, просто чтобы выяснить, как моя нагая тень будет смотреться на стене, и чтобы хоть какое-то удовольствие бедняге маразматику доставить… и знаешь, что из этого на самом деле вышло? Он схватил метлу, что у камина стояла, и начал выкрикивать дрожащим голосом ужасные оскорбления в адрес бедного Чарли. Что если Чарли решил, что его на все готовая хористочка– прямо такими словами! – это его, старого психа, представление об идеальной женщине, то ему – Чарли – надо как следует проверить свои вульгарные водевильные мозги. А потом ему хватило наглости заявить, что у меня нос слишком длинный и брови неправильно выщипаны, что мой божественный хитончик на три дюйма короче, чем надо, руки и ноги слишком тонки, а попка недостаточно оттопырена… ну конечно, это последнее замечание как раз и раскрыло все карты. Он был точно такой, как все афинские мужики. В реальности, идеальной женщиной для него был идеальный мальчик. Чарли так и сказал ему – прямо в его злосчастную физиономию. И если бы не успел отпрыгнуть назад, тот залепил бы ему метлой прямо по голове. Пришлось уносить ноги. А старый псих стоял в дверях, размахивая своей дурацкой метлой и выкрикивая всякую ерунду, что вроде он напустит на нас своих хранителей – Бог его знает, что он хотел этим сказать, – за то, что мы вторглись в… – Она замолкает на мгновение. – Он был этот, как его…
– Не философ ли, случайно?
– Потрясающе! И как это ты…
– Просто догадка.
– Знаешь, все они одинаковые. Чарли довольно забавно показал это в одном из своих фарсов. Он говорил, они даже не способны увидеть разницу между собственными phalloi и pyge.
– В каком же это фарсе?
– Паршивка Клио как-то сказала мне, что он не сохранился. Только я, зная ее как облупленную, подозреваю, она засунула его куда-нибудь под ирригационные сооружения инков или еще подальше. Чтобы можно было потихоньку его вытащить, когда кругом никого нет, и устроить себе стародевический субботний вечерок на природе.
Он по-прежнему разглядывает потолок.
– Хочу напомнить тебе про старого… психа.
Она целует его в плечо.
– Только совсем-совсем чуть-чуть, дорогой. Самую маленькую чуточку. Время от времени.
– Не вижу никакой связи. С моей точки зрения.
– Майлз, ну что ты сразу весь закаменел, обиделся. Я не имела в виду никакого физического сходства.
– Когда это я ругал тебя за то, что ты снимаешь одежки?
– Но ты же всегда пытаешься превратить меня во что-то такое, что совсем не я. Как будто я больше тебе нравилась бы, если бы стала самим совершенством. Или сестрой Кори. Я чувствую, что мне никогда не удается соответствовать тому, чего ты на самом деле хочешь. Я знаю – у меня есть недостатки. И нос мой действительно на пару миллиметров длиннее, чем надо. – Она умолкает. – У меня как-то еще один друг был. Он вечно подсмеивался над этим. Вообще-то, он был подонок. Ушел к до смерти скучной Каллиопе. Впрочем, кое-чем отплатить ему я сумела.
– И кто же такой это был?
– Ничего, что я так много болтаю? А то скажи. Ну, на самом-то деле я так сделала, что «нос» навеки прилип к его имени. А потом его отправили в ссылку. Где он написал кошмарную, длиннющую, как ее там, про основание этого, как его… ну, знаешь, марш-марш-марш…
– Рима?
– Рима.
– Ты спутала двух совсем разных людей.
– Нет, не спутала. Я в жизни его не забуду.
– Это Вергилий писал о Риме.
– Ну конечно же! Какой ты умный, что вспомнил.
– А тот, с которым у тебя был роман, – Овидий.
Молчание.
– Майлз, ты абсолютно уверен?
– Публий Овидий Назон. Назо – нос.
– Да, теперь я припоминаю. Раз ты сказал. Вроде бы я вдохновила его на какие-то оды или что-то такое?
– Господи Ты Боже мой! Это уже Гораций.
– Ну да, конечно. Прелестную вещицу написал. Про воробья.
– Катулл!
– А его-то я как раз помню. Он такая прелесть! Так забавно было его дразнить. Знаешь, я ведь была его Ливией.
– Лесбией, Боже милостивый!
Она прижимается плотнее.
– Милый, прости, пожалуйста. Я же стараюсь.
– Да мне просто интересно: если ты вот так обращаешься с великими поэтами прошлого, как, черт возьми, ты можешь относиться…
– Майлз, я же только вдохновляю. Зароняю семена. Не очень много. Не могу же я быть всегда именно там, где из семян прорастают цветы. А читать все, что не по-гречески написано, – у меня просто глаза болят. Ни один алфавит не имеет для меня таких полутонов и подтекстов, как греческий.
Майлз Грин пристально глядит в потолок, что-то обдумывая в молчании. Она целует его в плечо.
– Дорогой, скажи, о чем ты думаешь?
– Ты прекрасно знаешь, о чем я думаю.
– Нет, честно.
– Мне хотелось бы знать, ты когда-нибудь хоть одну строчку прочла из того, что я написал?
Теперь она несколько секунд молчит. Потом зарывается лицом в его шею и целует.
– Майлз, я прочла несколько рецензий. И слышала, что люди говорят о твоем творчестве.
– Но ничего не читала?
– Я знаю, о чем твое творчество. Его общую направленность.
– Я спросил – ты что-нибудь читала?
– Ну… не совсем в буквальном смысле, дорогой. Я всегда собираюсь наконец взяться… Чесслово.
– Ну спасибо тебе.
– Майлз, ты же знаешь – я люблю тебя реального.
– Я хотел бы, чтобы ты не употребляла слово «реальный». Ты сумела напрочь подорвать мою уверенность в том, что оно значит. – Она не успевает ответить. Он продолжает: – Ты начинаешь с заявления, что я безнадежно сумасброден, неточен. Потом признаешься, что, черт бы тебя побрал, ни одной строчки и в глаза не видала. Знаешь что? Тебе бы в самый раз за критические статьи взяться!
Она утыкается лбом в его плечо.
– Я – совсем как ты. Я тоже не умею пользоваться словами.
– Послушай, Эрато. Игры, в которые мы играем во время, образно говоря, игры, – это одно. Но ты все чаще и чаще вводишь их в периоды нашего отдыха. Чаще и чаще ты принимаешься высмеивать то, что для меня является очень важным. Реальность, например. И ради всего святого, перестань говорить, что ты всего лишь такая, какой я хочу, чтобы ты была. Я не хочу, чтобы ты была такой. Ты всегда такая, какой сама хочешь быть. И шутки здесь все менее уместны.
– Не сердись, пожалуйста.
– Да не сержусь я. Просто я совершенно шокирован. И очень обижен.
Он смотрит в потолок. Ее рука лениво сползает к низу его живота, отыскивает безжизненный сейчас пенис и принимается поглаживать его и ласково сжимать. Он молчит. Потом произносит:
– Только и знаешь, что насмехаться. Всегда готова в стойку встать.
Она целует его плечо.
– Чаще, чем ты.
– Да я же не об этом.
– Ну ничего у меня не выходит с именами. Будто целое облако мух жужжит в голове.
– А получше сравнение не могла придумать?
– Что же в нем такого плохого? А, дорогой?
Губы его мрачно сжаты, но наконец он не выдерживает:
– Да прекрасно ты все помнишь. Когда хочешь.
Она по-прежнему ласкает его пенис.
– Кое-что – да.
Он некоторое время молчит.
– Тебе-то хорошо. Разумеется, я понимаю, что сцена на том лугу, на Парнасе, всего лишь метафора, символ алфавитных слияний, из которых строятся слова и всякое такое. Но я никак не могу понять, почему ты не способна сделать мне скидку на недостаток сексуального опыта. Каким обладаешь ты. Ведь я не так уж много прошу. Неужели тебе трудно время от времени входить в чей-то еще образ? На часок-другой.
– Майлз, я знаю, черное – это очень красиво, но меня чуточку задевает, что я недостаточно хороша для тебя такая, как есть. Если оставить в стороне тот факт, что мы с самого начала договорились: я могу стать кем-то другим, когда сама этого захочу.
– Только ты этого никогда не хочешь.
– Не вижу, почему нам нельзя оставаться самими собой.
– Потому что ты меня не понимаешь. Я иногда думаю, что было бы гораздо лучше для нас обоих, если бы мы были совсем другими людьми.
Она приподнимает пенис и снова дает ему упасть.
– Мой дорогой, я тебя прекрасно понимаю. Может, я и не читала твоих книг, зато я прочитала тебя. Я тебя просто наизусть знаю. Почти. – Она похлопывает пенис, как бы на прощание, и рука ее скользит вверх, к плечу Майлза. – И пожалуйста, давай больше не разговаривать. Отдохнем немного. Может, через минутку у меня настроение изменится. Когда мы возьмемся за новую редакцию.
– А я не считаю, что вопрос решен.
– Милый!
– Мы теперь только тем и занимаемся, что разговариваем. Мы были близки всего каких-то несчастных два раза на протяжении… ну если бы это не был не поддающийся написанию не-текст, то на протяжении – по меньшей мере – трехсот пятнадцати страниц. А мы с тобой здесь вовсе не для этого.
– Обещаю придумать что-нибудь невыразимо прекрасное к следующему разу.
Он произносит со вздохом:
– Просто этого недостаточно.
– Мой дорогой!
– Ладно.
– Я ни слова не произнесу. Ты сможешь брать меня снова и снова и снова.
– Вот это будет денек!
– Обещаю.
Она поглаживает его по плечу. Он раскрывает рот, собираясь что-то сказать, но снова сжимает губы.
В палате воцаряется тишина, нарушаемая лишь мирным тиканьем часов с кукушкой. Две фигуры лежат, прижавшись друг к другу, на погруженной в сумрак кровати, глаза у обоих закрыты – прелестная картина сексуального согласия: прильнувшая к мужчине женщина, оберегающий женщину мужчина, мирный отдых после эротической бури. Она подвигает правую ногу чуть выше – к его чреслам, прижимается лобком к его бедру и сонно льнет все ближе и ближе. Потом затихает.
Сочувствие каждого мужчины, разумеется, должно быть на стороне Майлза Грина… во всяком случае, так со всепоглощающей уверенностью полагает сам Майлз Грин. Ибо разве это неразумно – порой стремиться пойти по стопам Великого Барда? Так он и делает, в порядке утешения минуту-другую просматривая в уме слайды с изображением полной жизни, веселой и страстной, а теперь обретшей историческое очарование девушки из Вест-Индии. Однако очень скоро и совершенно естественно мысли его – в царящей здесь тишине скользят прочь, к другим возможностям разрешить возникшие затруднения. Девушки из Полинезии, Ирландии, Венесуэлы, Ливана, Бали, Индии, Италии, России и прочих географических пунктов планеты; застенчивые, страстные, дерзкие, холодные, одетые, раздетые; покорные и неуправляемые; преследуемые и преследующие, дразнящие и плачущие, игривые и буйные… целая Организация Объединенных Наций из женских глаз, губ, грудей, ног, рук, чресел, попок, то мило крадучись, то дерзко врываясь, словно в калейдоскопе проходят перед окнами его воображения – или сквозь них; но, увы, словно образы на быстро листаемых страницах какого-нибудь журнала или как снежинки, замерзшие, потому что реализовать их невозможно.
Безумие какое-то: ведь все они, покоясь в том самом теле, которое сейчас не очень плотно обвивает его правая рука, просто ждут не дождутся, когда можно будет воплотиться – или быть воплощенными – в жизнь, в эту очаровательную и такую изменчивую реальность; то есть, конечно, в том случае, если эта злосчастная девица (Гомер, тоже мне!) с ее капризным и совершенно банальным женским тщеславием (особенно абсурдным в семействе, где все от мала до велика просто до умопомрачения поглощены стремлением постоянно демонстрировать собственный полиморфизм) в конце концов будет знать свое место. Надо признать – за свою долгую карьеру она, как и большинство богов, нахваталась глупейших человеческих качеств. То, как она ведет себя… можно подумать – она обыкновенная женщина; хуже того – жена!
Так размышляет мистер Грин. Разумеется, говорит он себе с обычной своей объективностью, не стоит очень уж жаловаться на то, что изо дня в день, хоть и приходится худо-бедно принимать плохое вместе с хорошим, твоей партнершей в постели становится не кто-нибудь, а богиня, готовая к тому же испробовать практически все (кроме метаморфозы и бразильской вилки); не стоит и пренебрежительно относиться к ее единственной уступке вечному мужскому квазидуховному стремлению отыскать что-то осязательно – хотя бы на сантиметр (или на один только слог) – получше, чем то, что он сейчас имеет, уступке в виде сестры Кори. Тем не менее невозможно ведь не думать обо всех остальных уступках, на которые она могла бы пойти, раз уж взялась за это дело. Вот это и есть самое большое разочарование: печальное и вместе с тем комичное открытие, что музе может недоставать воображения в таких делах. Все равно что получить «феррари» в подарок вместе с запретом делать на этой машине больше чем десять миль в час.
Придется взглянуть фактам в лицо: если бы она не была той, что есть, можно было бы уже заподозрить, что она пусть самую малость, но все-таки определенно мещанка. Все эти разговоры о ее «реальной» сути, о том, чтобы быть самой собой, граничат с мелкобуржуазными взглядами, с ужасной болезнью, называемой картландит, с этосом девчонки-продавщицы. А эта ее ревность к себе самой только из-за того, что он находит ее более привлекательной сексуально, когда она принимает образ кого-то другого… ну просто нет слов! Оказываешься в опасной близости от самого края пропасти: ведь так и хочется спросить, да ты и вправду с Парнаса? А может, ты в пасторском доме выросла?
Нет, думает Майлз, Бог свидетель, это еще не самое худшее. Последняя, ужасно многословная, вариация только лишний раз подтвердила то, что он заподозрил с самого начала. Представление, что музы застенчивы и мимолетны, – самый наглый обман, какой когда-либо навязывали человеку. Вместо «застенчивы и мимолетны» читай «неисправимо фривольны и фальшивы», тогда сумеешь весьма значительно приблизиться к истине. Если той, что лежит сейчас рядом с ним, удавалось от чего-то ускользнуть, так это от всего такого, что хоть на миг могло показаться серьезным. Я имею в виду вот что (говорит себе Майлз): если взять тот вопрос, который я собирался поднять, но так и не поднял, но, черт меня побери, если не подниму его в следующий раз… меленький такой вопросик: почему это девяносто девять процентов всего, на что, как предполагается, вдохновляла людей эта девица и все ее родственнички, всегда оказывалось – и по сию пору оказывается – пустой тратой слов и бумаги? Вот что доказывает, как они на самом деле заботятся о нас. «Дельфийские Танцовщицы» – это да, это верно; а сколько настоящих слов было… Господи Ты Боже мой, да он готов об заклад побиться, что те немногие, кто создал хоть что-то стоящее, смогли сделать это не благодаря, а вопреки Эрато.
Но со всей убедительностью раскрыло ее карты именно то, что она и правда могла дарить вдохновение, если хотела. Она же буквально наслаждалась, когда была Смуглой леди, Лесбией, Калипсо, да Бог знает кем еще ей заблагорассудилось быть; она даже готова была стать греческой урной и небесной подругой, когда нечем больше было заняться. Но все это – для других; что же касается его, с ним она даже не готова провести хоть немного свободного от дежурства времени в образе молоденькой медсестры из Вест-Индии. А в часы дежурства она ни разу не побеспокоилась выяснить, как он сумел бы использовать малую толику истинного, серьезного вдохновения, не потрудилась даже прочесть, что он написал в прошлом… ведь тогда она, вне всякого сомнения, тотчас же поняла бы, что он – личность слишком значительная, чтобы к нему можно было относиться с таким пренебрежением.
Опять-таки следует сказать (говорит себе Майлз): она столь же неисправимо мелка, как и болтлива. Можно, разумеется, не обращать внимания на то, как она посылает подальше все, что ты считаешь самым ценным в литературе, включая – не в последнюю очередь – и тебя самого, отдавая тебе, в порядке компенсации, свое, правда вполне приемлемое, тело. Но теперь стало ясно, ясно до шока, что она и этого не принимает всерьез. Можно, конечно, в случае необходимости допустить расхождение во мнениях по поводу того, насколько уважительно следует относиться к писательству и писателям; но никак не по поводу того единственного, фундаментального, в чем состоит долг женщины перед мужчиной. Должен же быть некий предел в этой области, где следует поставить точку, прекратить поддразнивания и шутки, отдать должное биологической реальности, свидетельствующей о том, зачем вообще существуют на свете женщины. Хвастаться он не станет и уж конечно не станет и пытаться соперничать с Казановой, Байроном или Фрэнком Харрисом, но ведь это не он к ней явился, а она к нему! И причина тут может быть совершенно ясно какая.
Разумеется, именно это и скрывается за ее отношением к нему: она недовольна, что ее тянет к нему физически, – вот вам венец всех доказательств того, как низко пала она с высот истинной божественности, как далека от Декарта и как близка к типичной женщине двадцатого века, с хорошо промытыми мозгами, да к тому же весьма среднего уровня. Господь свидетель, уж ему-то прекрасно знаком этот тип женщин из надоевшего однообразия реального мира там, за серыми стегаными стенами: раздраженные, всем недовольные, пренебрежительные, недобросовестные, становящиеся язвительными, как только в голову им приходит мысль, что их драгоценное, наконец-то освободившееся крохотное эго подвергается опасности из-за предательства их собственного тела; сами напрашиваются, а потом тебя же отвергают; то оказываются рабами собственных чувств, то гордо швыряют тебе в лицо свободу воли, которой, по их предположению, они обладают; вечно высмеивают все, что оказывается за пределами их понимания, пытаясь стянуть мужчину вниз, свести до собственного уровня. Они – вечные подростки, вот в чем беда: никакого чувства времени, ни малейшего представления о том, когда следует остановиться или когда нужно соответствовать собственному возрасту, что Эрато и демонстрирует так наглядно.
Майлз вспоминает их начальные вариации – какими чисто физическими, страстными, свободными от диалога они были, сколько включали в себя эксперимента, как были невоспроизводимы в тексте. А что теперь?! Это исключительно по ее вине. Этим всегда и кончается – с женщинами вечно тонешь в болоте реальности, иначе говоря – в словах. Время от времени даже задаешься вопросом: да не изобрели ли они литературу, чтобы на нас отыграться, нарочно запутать и отвлечь тех, кто настолько лучше и выше, то есть мужчин, заставить их попусту тратить свои жизненные соки и интеллектуальные устремления на всяческие мантиссы и банальности, на теневые фигуры на стене? Все это и правда можно счесть разросшимся заговором; и кого же мы видим в самой его сердцевине? Кого же иного, как не это вот скользкое, злобное, двуличное создание, прильнувшее к нему?
Казалось бы, что к этому моменту Майлз Грин должен был впасть в состояние вполне оправданного уныния. На самом же деле, в то время как он лежит там, на кровати, на губах его играет что-то весьма похожее на улыбку. И причина ее ясна. Он только что весьма хитро подставил под удар жертвенную пешку и согласится потерять ее не иначе как выиграв ферзя. Его недавние, упорно повторяемые упоминания о сестре Кори и ее прелестной груди были вовсе не проявлением бестактности или ехидства; целью их было перехитрить оппонентку, явно намеревавшуюся перехитрить его самого. Когда ревность Эрато к сестре Кори достигнет достаточно высокого накала, он неожиданно и легко предложит оставить всякие разговоры о ней, а затем заведет речь о новой альтернативе. О новой, уже выбранной им и гораздо более привлекательной кандидатке, – разумеется, не без детального обсуждения широчайших возможностей, как он уже успел намекнуть. Между прочим, ему теперь трудно себе представить, как это он оказался с самого начала настолько глуп, чтобы не видеть, насколько идеальнее подходит ему эта кандидатка; кроме того, необходимость выступить в ее образе могла бы кое-чему научить эту лежащую рядом с ним греческую девицу (Господи, как правы были троянцы, говоря о греческих дарах!, дать ей пару-другую примеров поведения перед лицом биологической реальности.
Устремив взгляд в потолок, он вызывает образ этой новой кандидатки. Она – японка: скромная и утонченно раболепная в кимоно, утонченно нескромная и все такая же раболепная без. Но несравненно прекраснее и привлекательнее этих ее сторон оказывается для него сторона лингвистическая. Самая мысль об этом заставляет Майлза Грина ощутить, как все у него внутри взвивается в экстазе. Ведь с ней любой диалог – кроме диалога плоти – великолепнейшим образом невозможен. Понятно, можно было бы Эрато позволить, a la japonaise, произнести несколько фраз на ломаном английском: «Бривет, Джонни!», «Твоя нравит нехороший ниппонски женщин?» и еще что-нибудь в этом роде, столь же абсурдное; зато что-либо большее будет великолепнейшим и бесспорнейшим образом неправдоподобно.
Он видит ее покорно потупленные глаза, она опустилась на колени и присела на пятки: сидит, наигрывая на сямисэне, он-то, конечно, гораздо лучше, чем старая растрескавшаяся лира; а чуть позже – ее нагое белое тело, аромат рисовой пудры и листьев хризантем, блестящие черные волосы, упавшие волной, как только она вынула шпильки; теперь она безмолвно опускается на колени перед ним – своим самураем, исполняя некий сложный, тщательно разработанный и доставляющий все большее и большее наслаждение сексуальный эквивалент чайной церемонии. Руки, трепещущие, словно крылья бабочки, волосы, благоухающие морем, упругие японские грудки… и все это – в полном молчании. Пока наконец, обезумев от страсти (это он видит яснее всего прочего), он швыряет ее на татами – или как там эта штука называется, – и женщина лежит у его ног, готовая принять последний дар – любой, какой он сам пожелает дать ей в награду за ее эротическое искусство. Его женщина, беспредельно уступчивая, поистине воск в его руках, сознающая свой долг, исполненная уважения, безропотная, любящая до обожания и – сверх всего прочего – бесподобно беззвучная, за исключением, может быть, одного-двух хриплых и непостижимых стонов, бессловесной восточной благодарности за наслаждение, когда ее гордый властелин и повелитель… Пока длилось это приятное видение, глаза Майлза Грина были закрыты. Но теперь он вновь их открывает. Каким-то странным образом, столь же непостижимым, как только что прозвучавшие в правой доле его мозга японские стоны, он чувствует себя вроде бы туго спеленатым махровыми полотенцами – то ли он в жарких турецких банях, то ли в жару.
– Эрато?
Она, будто в полусне, мурлычет:
– Что, дорогой?
– Почему-то у нас тут адская жара.
Она поглаживает его плечо:
– Ш-ш-ш. Мы отдыхаем.
Проходит несколько минут.
– Слушай, у меня зуд по всему телу.
– Не обращай внимания, милый.
Он поднимает руку, чтобы поскрести то место в волосах, где зуд сильнее всего его раздражает. Пальцы опускаются на голову. В следующий миг он резко садится, будто коснулся не собственного тела, а кипящего котла.
– О Боже мой милостивый!
Еще через секунду он совершает изумительный (в иных бы обстоятельствах!) атлетический прыжок, одним движением выскочив из постели и оказавшись на бледно-розовом ковре рядом с кроватью, и теперь с ужасом взирает на собственное тело. Эрато до сих пор так и не раскрыла глаз. Она снова мурлычет:
– Что-нибудь не так, дорогой?
Он издает какой-то звук, но это не ответ: звук не такой глубокий и не такой многозначащий, какой некоторое время тому назад в этой самой комнате издала она, но столь же ясно указывающий на возмущение, не выразимое ни словами, ни буквами. И как прежде, этот душераздирающий вопль о помощи in extremis не находит отклика ни у той, что явилась его причиной, ни даже, на этот раз, у часов с кукушкой.
Сейчас Эрато все же открывает темно-карие глаза и приподнимается на локте. Ей не вполне удается скрыть улыбку, играющую на ее божественных греческих губах. И если отсутствие сочувствия – вещь чудовищная, то, надо сказать, точно так же и гораздо более чудовищна внешность издавшего стон, ибо то, на что он с таким ужасом взирает, – это его ноги от бедер до ступней. Ноги странно искривлены, бедра уродливо раздуты, а икры худы и жилисты, и все это покрыто спутанной черной шерстью; ступни же теперь вовсе не ступни, а раздвоенные копыта. Руки его отчаянно скребут обросшее бородой лицо, поднимаются к заостренным ушам, ощупывают лоб, где из-под линии волос высовываются тупые толстенькие рожки длиною примерно в один и три четверти дюйма. Его рука (отметим, как замечательно он помнит античную историю и литературу!) тянется назад пощупать место пониже спины, нет ли там лошадиного хвоста, но, кажется, хотя бы от этого он избавлен. Слабое утешение: бледная кожа уроженца Северной Европы теперь стала неузнаваемо смуглой, и лишь одна-две линии в абрисе лица (если бы только Майлз Грин знал об этом) позволяют распознать в нем хоть какое-то сходство с Майлзом Грином. И уж вовсе никакого сходства нет в последней детали его анатомического строения, которая торчит наружу и вверх, поражая огромными размерами, длиной и тетрорхидностью… между этой деталью и тем, что прежде находилось на этом самом месте, – дистанция поистине огромного размера.
На лице его – ужасающая смесь потрясения и гнева; он впивается взглядом в улыбающуюся физиономию той, что лежит на кровати.
– Ты… ты предательница! Сука стебаная!
– Но, дорогой мой, это всего лишь то, что называли «анагнорисис». По-древнегречески. К тому же я подумала, тебе будет интересно посмотреть, как это – быть на моем месте. Для разнообразия.
– Такое не прощают!
– А ты еще говорил, что я не понимаю, какой ты на самом деле.
– Измени меня обратно!
Она оглядывает его с головы до ног:
– Тебе идет. И потом, как быть с нашим средним?
– Ты изменишь меня обратно или нет, черт бы тебя побрал?!
– По правде говоря, мне подумалось, что это была бы прекрасная вариация сцены с амнезией. На этот раз это был бы тяжелый случай сатириазиса.
– Ах Ты Боже мой! Ты напрашиваешься! – Она переворачивается на живот, подпирает ладонями подбородок и, повернув к нему голову, улыбается без слов. – Слушай, ты, безвкусная… этого я как раз не имел в виду!
– Но мы же можем опустить дифтонги… на первый раз.
– О Господи! – Он бросает взгляд вниз, на свое вакхически (или фаллически) непристойное тело. – Это отвратительно! – Он смотрит на нее с таким злобным отвращением, с каким заядлый трезвенник мог бы смотреть на предложенную ему четвертную бутыль солодового виски. – Не знаю, как тебе вообще в голову могло прийти… вот это как раз и доказывает, что ты за женщина на самом-то деле.
– Дорогой… дело вовсе не в этом. Просто меня очень интересуют алфавитные слияния, из которых образуются слова. Символически.
Он смотрит сверху вниз на ее смеющееся лицо:
– Ну ладно. Твоя глупая шутка тебе удалась. Теперь измени меня обратно. Сейчас же! – Она закусывает губы, чтобы не расхохотаться. Он грозит ей смуглым пальцем. – Предупреждаю. Я все это запишу. До последнего долбаного слова.
Все еще улыбаясь, внимательно следя за выражением его лица, она принимается называть буквы греческого алфавита:
– Альфа, бета, гамма…
– Я сделаю тебя посмешищем всего… я развенчаю все до последней иллюзии в отношении тебя… я… Господи! Я тебе покажу, что в эти игры можешь играть не только ты! – Он срывается на крик. – Я тебе покажу!
Она утопает в подушках, раскинув руки, словно впивает всем телом солнечные лучи, глаза ее закрыты. Но ее улыбающийся рот (лицо ее повернуто к Майлзу вполоборота) продолжает нашептывать, будто она вспоминает давным-давно отошедший в прошлое день.
– …мю, ню, кси, омикрон, пи…
– Слушай, клянусь, я это сделаю!
– …фи, хи, пси, омега.
– Ладно. Хватит.
Она продолжает, вернее, начинает с начала:
– Альфа, бета, гамма, дельта, эпсилон…
– Вот, вот.
– Дзэта, эта, тэта, йота, каппа…
– Даю тебе последний шанс.
– Лямбда, мю, ню, ню была просто божественна, кси, пожалуй, чуть-чуть слишком, омикрон – само название себя объясняет, пи, ро…
– Ну все! Совершенно определенно, убедительно, категорически, окончательно и бесповоротно, раз и навсегда – все!
– Сигма, тау…
– Каждое долбаное слово!
– Ипсилон, пи…
– Я с тобой больше не разговариваю. И это – навсегда.
– Хи, пси, омега.
– Приказываю тебе исчезнуть из моих мыслей. Немедленно.
– Конечно, дорогой. Альфа, бета…
Как удачно, что палата акустически совершенно непроницаема. Бедный сатир, выведенный из терпения (такое случается даже с сатирами!), издает ужасающий вопль бессильного гнева, от которого кровь застывает в жилах: ни одно получеловечье-полукозерожье горло в мире еще не издавало подобного звука. Он стоит содрогаясь. Затем делает странный прыжок с подскоком и поворачивается лицом к двери; низко нагнув голову, стремительно и неудержимо бросается лбом прямо в дверь. К счастью, дверь тоже обита мягкой стеганой тканью, так что этот яростный наскок и финальный удар не дают результата. Дверь стоит неколебимо. Человеко-козел лишь отшатывается назад, он даже не оглушен, только самую малость ошарашен. За его спиной, на кровати, все еще слышится бормотание: повторяются буквы греческого алфавита. Он оборачивается и задумчиво разглядывает нежно-белые, сейчас слегка раздвинутые ноги, предлагаемые взору упругие щеки ягодиц, стройную спину, раскинутые руки, утонувшую в подушках голову, блестящие черные волосы волной… Блестящие черные волосы! И его ноздри, теперь гораздо более чуткие, чем прежде, щекочет несомненный аромат морских водорослей, рисовой пудры, толченых листьев хризантем!
– Хи, пси, омега…
Секунда молчания. Затем существо, лежащее на постели, чуть приподнимается и оборачивает к нему выбеленное кукольное, совершенно японское лицо, на котором играет отвратительно синтетическая улыбка.
– Бривет, Джонни! Твоя нравит нехороший…
На сей раз в его голосе уже нет гнева, теперь он издает лишь первобытный клич самца, в котором, возможно, удалось бы расслышать призвук последнего вопля летчика-камикадзе. Два поспешных шага, невероятный подскок, прямо-таки имитирующий прыжок украшающей часы серны, и Майлз Грин пролетает над изножьем кровати, осознав наконец реальность ситуации. Но в самую последнюю, тысячную долю секунды, в апогее полета, прямо перед его безошибочно точным снижением в намеченную точку, повествование совершает свой самый жестокий поворот… впрочем, возможно, это полиморфичная Эрато, с ее более тонким пониманием и более обширным опытом в таких делах (и поскольку уже ясно, что даже богини могут чувствовать обиду), совершает поспешный акт самозащиты. Во всяком случае, в этот крохотный промежуток времени меж апогеем и поражением цели эфемерный японский двойник исчезает.
С невероятной точностью великолепно оснащенный сатир шлепается на покрытый простыней опустевший матрас, словно реактивный самолет, слишком быстро опустившийся на палубу авианосца; оттуда, не имея в распоряжении никакого тормозного механизма, он рикошетом отлетает вперед и вверх, словно с трамплина. Рогатая голова с неприятным глухим стуком ударяется о стену над кроватью: возможно, здесь стена не так хорошо простегана. Вне всякого сомнения, часы ощущают вибрацию, вызванную ударом, потому что они вдруг начинают безостановочно куковать. Что касается сатира, то на этот раз он приземляется головой на подушку и лежит без сознания. И тут происходит последняя трансформация. Бледное неподвижное тело, распростертое лицом вниз на кровати, снова оказывается телом Майлза Грина.
Наступает короткая пауза. Затем неизвестно откуда возникают две пары рук – белых и черных. Безжизненное тело переворачивают на спину. Его накрывают простыней и легким одеялом, которое туго натягивают и тщательно подтыкают под матрас с обеих сторон. Белая пара рук плывет к двери, одна из них поднимается – включить настенную лампу, аккуратный прямоугольник, перламутрово-белый пластмассовый плафон, расположенный над кроватью на высоте, позволившей избежать разрушения. Тем временем черный или, скорее, шоколадно-коричневый кулачок наносит неистовым часам мистера О'Брайена резкий удар в бок. Часы перестают куковать. И тут раздается строгий голос доктора Дельфи:
– Хорошо, сестра. Думаю, теперь у нас есть время выпить по чашечке чая. – Тон слегка меняется. – Вы будете пить чай у меня в кабинете.
– Я?
– Вы, сестра.
– Спасибо, доктор.
Дверь открывается.
– О, совсем забыла. Не могли бы вы сначала принести сантиметр? Мне надо кое-что измерить.
– Что, занавес, доктор?
– Полагаю, это более чем вероятно, сестра.
Дверь захлопывается. Изящные смуглые руки бесцельно суетятся у подушки. Затем низко над подушкой звучит голос девушки из Вест-Индии, разговаривающей сама с собой:
– Занавес… конец? Наглости хватает такое сказать! И она еще вас расистом обзывает… чесслово, мистер Грин, у этой вот черной девушки в ногте мизинца на ноге больше понимания насчет мущин-пациентов, чем у той белой во всем ее тощем теле. Вот увидите, верно это или нет, пусть только она к вам свою зазнатую спину оборотит в следующий раз.
И вот голос звучит уже от двери:
– А как встренете того мистера Шекспира, мистер Грин, то лучше у него самого спросите. У него как раз и спросите.
Дверь закрывается снова.
Пациент в глубоком забытьи лежит на больничной койке, устремив невидящий взор в потолок, в положении, которое теперь можно считать наиболее для него характерным; он сознает лишь, что погружен в пронизанную светом бесконечную дымку, как бы парит в ней, словно божество, альфа и омега (и все прочие буквы между ними) сущего, над океаном легких облаков. Благословенная тишина снисходит наконец на серую комнату… или снизошла бы, если бы птица в часах, словно ощутив, что еще не полностью отмщена, что обязана в последний раз – хоть раз – заново утвердить свою непричастность, отстраненность от всего происшедшего в этой палате, свое неумирающее уважение к первому и эстоавтогамному (не пачкай веселья, сказал Шэнаган) владельцу, или будто бы забредив во сне о зеленых полях и горных лугах Ирландии и о счастливой, просто-таки блаженной возможности спихнуть с себя всякую ответственность за собственные порождения (не говоря уже о великолепной возможности оставить за собой последнее слово), вдруг не зашевелилась, не высунулась наружу и не прокричала свое окончательное, негромкое и одинокое, до странности одинокое «ку-ку».