Глава девятая
1
Можара в мастерскую привел все тот же Игорь Мальков.
Сенька Можар был классическим спекулянтом, то есть скупал и перепродавал все, что в руки шло, и все, на что был спрос. На книги спрос был всегда, поэтому Сенька вертелся пропеллером, затевая дела и раскручивая обороты на книжных развалах. Оба книжных рынка раскинулись в районе Гражданки — там, где протекал Муринский ручей и проходила мощная газовая труба. Более близкий и удобный развал назывался ФРГ — фешенебельный район Гражданки. Второй, за ручьем и трубой — ГДР, Гражданка дальше ручья. По воскресным дням там густо толпился народ, а книги разложены были повсюду — на газетах, на земле, на принесенных стульях и складных столиках, на самой трубе… И, главное, водилось там все, чего душа пожелает.
Можар был обитателем и завсегдатаем обоих развалов; вокруг него уже тогда пасся небольшой отряд пронырливых угрей… Маленький, тощий в заднице и ногах, но уже с заметным брюшком, Можар — со своей монастырской тонзуркой на темени и бровками домиком, со своим присловьем кстати и некстати — «и така-сяка гармонь», казался потешным и незначительным персонажем. Поэтому Захар удивился, когда со временем выяснилось, что Сенька Можар ведет знакомства не только с Игорем Мальковым, но и с Минчиным, и с Босотой, и еще кое с кем. Все его знали, всем он для чего-то был нужен «в среду или в пятницу».
— Вы напрасно, Захар, недооцениваете Можара, — заметил как-то Аркадий Викторович, — вы его спекулянтом называете, и справедливо: слово почтенное, хотя и обезображенное советской властью. По сути своей Можар — купец. Причем купец талантливейший. У него отменный нюх на то, что и когда именно будет иметь спрос. В другой стране Можар преуспел бы довольно быстро. Однажды на моих глазах он заработал на партии джинсов по телефону, ни разу на эти джинсы не взглянув. Нет, вы присмотритесь к этому господинчику. Присмотритесь. Он может быть ве-есьма полезен.
В то время Захар встречался с Босотой регулярно, иногда каждый день. Особенно, когда нужно было копировать в Эрмитаже; тогда Аркадий Викторович, постояв у него за спиною в абсолютном молчании минут двадцать, уходил в другие залы, бродил там, выстаивая перед каким-нибудь полотном, возвращался опять… Затем они отправлялись на какую-нибудь выставку, и потом никак не могли расцепиться, вместе ужинали или являлись в мастерскую, где коллекционер по-хозяйски выставлял вдоль стенки картины Захара, и усевшись напротив, долго молча рассматривал то один, то другой холст. Уже дважды Захар отказывался продать ему «Иерусалимку» — цикл картин, вереницу персонажей его и маминого детства, над которыми он постоянно работал все студенческие годы, возвращаясь то к одной, то к другой… Но когда Босота вновь расставлял их рядком вдоль стены… и вдруг вскакивал, менял местами и опять застывал на стуле на четверть часа, чтобы взорваться пылкой лекцией о свете и тени (его конек, навязчивая идея)… — Захару было приятно.
— Свет прямолинеен и туп, как любое добро… — задумчиво говорил Аркадий Викторович, поглаживая бородку. — Зато сколько всего шевелится в тенях, как они наполнены, таинственно живы… Это как добро и зло. При этом зло гораздо интереснее, разнообразнее, обольстительней. Все, Захар, абсолютно все происходит в тенях и полутенях — как в лессировках Рубенса, Тициана: свет идет толщиной в палец, тень же абсолютно прозрачна и вибрирует, дышит, дрожит… И в рисунке то же самое: тень хочет занять место объема…
Не могу оторвать глаз от этого гнутого старика с ящиком: как несет он на плече куб чистого света… и эта черная собака рядом, по контрасту… — великолепно! Как, говорите, называется эта картина? «Глейзер»? Это что, фамилия? Стеко-олыцик? Ах, да: искаженное «глас», стекло… Здесь у вас в тенях происходит нечто фантастическое. Но моя любимица все же вот эта: «Говночист»… — он опять живо срывался со стула, отыскивал за другими картинами свою любимицу и ставил в сторонке… Любовался, замирал… качал головой.
— Вот это непостижимо: как, как удалось вам изобразить темный вечер, и в то же время этот теплый роскошный свет сирени, и так светится белое полотенце на голове у этой тетки…
— Вот как раз это полотенце моей чокнутой тети Лиды создает иллюзию темного вечера — по контрасту.
— Да, но эта унылая кляча — темная на темном… и все-таки картина пронизана дыханием ночных небес, какой-то вот тут блик, и тут — эти алмазные блики на железной кровати у сарая… да это вообще восторг! Захар! Не упрямьтесь! Продайте мне весь цикл. Нет, я не приму в подарок одну картину. Я хочу иметь всего раннего Кордовина. Не одну, не две работы — а все целиком. Поймите, я потом заработаю на вас, я и не скрываю этого; но и вы заработаете… имя!
* * *
А Сенька Можар шустрил и на антикварном рынке. Раза два приносил Андрюше, репутация которого среди реставраторов росла и росла, и за последние год-два вдруг выросла в имя — Андрей Митянин, — разные разности: то расписанное деревянное яйцо середины прошлого века, с почти смытым красочным слоем; то заскорузлую шкатулку с мутной картинкой на крышке — бросовое барахло, которому Андрюша через неделю возвращал музейный облик; то сильно пострадавший портрет какой-то старушки, мамочки моего соседа, и така-сяка гармонь… Платил, впрочем, исправно.
Однажды явился со странным предложением Захару: написать миниатюру — портрет Наполеона. Есть клиент, обожатель корсиканца. Можешь? Да ладно тебе, добродушно отозвался Захар, как-нибудь уж спроворю.
— Нет, постой. Мне надо, чтоб ты этот портрет спроворил, а вот Андрюха чтоб его состарил. Идет?
— А знаешь, как это называется, а, Можар? — спросил Андрюша из-за своего огромного, сколоченного из досок, самодельного стола в углу мастерской.
— А это называется — триста рублей, Андрей Батькович, — мгновенно и бойко парировал Можар. И Андрей с Захаром медленно переглянулись.
С миниатюрой пришлось повозиться. Например, совершенно неясным было — как выглядит орден Почетного легиона. Через все ту же вездесущую подружку Марго была нащупана девушка, сидящая на коллекциях орденов в фондах Русского музея. Шустрая очкастая мышка без тени ответной улыбки, она смерила Захара внимательным долгим взглядом, и коротко сказала:
— Обедать ведешь, испанец, — чем глубоко его поразила: и неожиданно четко обозначенной платой за услугу, и неожиданным прозвищем.
— Почему — испанец? — поинтересовался он.
— Типаж, — так же коротко ответила она. И повела его показывать ордена, которые на всякий случай он зарисовал все, три дня подряд являлся. А мышка и вправду удовольствовалась обедом, дорогим обедом в ресторане гостиницы «Континенталь», который внимательно и подробно съела своими острыми зубками, почти не отвлекаясь на разговоры.
* * *
Месяца через два Сенька явился с новым предложением: на сей раз ему нужен был большой портрет Наполеона, все для того же обожателя: императора тот коллекционирует во всех видах и во всех материалах. И портрет нужен прям как настоящий, как при жизни, будто тех времен. И чтоб все пуговицы, слышь, все заклепки на мундире, треуголка, то, се… короче — весь прикид был бы натуральнейшим.
— Это работа утомительная, Семен, — заметил Захар, смешивая краски на палитре.
— Еще бы, — ухмыльнулся тот. — За утомление и плачу шестьсот.
Захар отложил кисть, вытер, не торопясь, руки тряпкой, и спокойно проговорил:
— Тысячу, Можар Батькович. Тысячу — ты расслышал? И така-сяка гармонь.
…Вот к этому заказу оба они отнеслись с поистине артистическим вдохновением. Среди барахла у Андрюши в кладовке отыскался старый дублировочный холст с какой-то картины.
— Рвакля позорная… — задумчиво пробормотал Андрюша, ощупывая ветхое полотно. — Однако не дадим добру пропасть?
Они натянули холст на старый подрамник, найденный на богатейшей помойке в одном из соседних дворов, заново проклеили, по совету Захара, не жалея клея. Андрюша потом ругался: переложили клею, это все ты, с твоими идеями: какого хрена лезешь, куда не понимаешь? — он был беспощаден к ошибкам в своем деле. А клею действительно Захар переложил, из-за чего холст натянулся и звенел, как фарфоровый.
— Хрупкий, слишком хрупкий, — с досадой повторял Андрюша. — На выброс!
— Погоди, успеем выбросить…
И весь тот день кружил вокруг старого, туго натянутого полотна, тасуя разные портреты французского императора… Наконец, выбрал известный портрет Наполеона кисти Жака-Луи Давида, весь день работал над карандашными набросками… Потом взялся за уголь…
* * *
Недели через две портрет Наполеона уже сох на мольберте: император при орденах и эполетах стоял в характерной позе, правую руку заложив за борт полурасстегнутой куртки, левой опершись на спинку золоченого, обитого красным бархатом кресла в стиле ампир, на котором лежали шпага с перевязью и кодекс Наполеона — свод французских законов, одно из высших достижений императора. Короткие белые панталоны на пуговицах и белые чулки на слегка отечных ногах императора (следы изнурительной ночной работы, понимаете ли) контрастировали с темным и массивным письменным столом на могучих львиных лапах, а также с высокими напольными часами, показывающими 4.30 утра — Наполеон ночь напролет работал над документами. Свечи почти догорели… взгляд великого человека… впрочем, неважно: портрет напоминал все его портреты разом, в то же время отличаясь от них рядом деталей.
Когда кто-нибудь заходил в мастерскую, портрет отворачивали лицом к стене.
— Корсары предвкушали неправедную добычу, — говорил Андрюша, опуская коржик в стакан с горячим чаем. Он пил его часто, и обязательно — кипяток, даже летом стараясь согреться.
Время от времени подходил и проверял сторожкими пальцами холст то в одном, то в другом месте — не просох ли уже, наш курилка? И допроверялся: нечаянно задел локтем, холст грохнулся с мольберта об угол стола и при такой завышенной процентности клея, как потом счастливо повторял Андрюша, мог бы на куски разлететься, как тарелка… но не разлетелся, только в двух местах треснул паутиной тончайшего кракелюра: на руке, заложенной за отворот куртки, и на причинном месте полководца.
Захар как раз вернулся из пирожковой и застал скачущего по мастерской, будто ногу ему отдавили, стонущего матерные проклятия Андрея.
Для начала полаялись, как положено: «Это ты…» — «Нет, это все ты со своим клеем…» — «А какого же хрена…» — ну, и так далее.
Потом плюнули, помирились, перекусили пирожками с яйцом-луком… Махнули на все рукой: и не такое теряли. Можара — к свиньям собачьим, что поделаешь… тыща дукатов накрылась медным тазом. Ну, и аминь.
И далее до вечера каждый занимался своим делом. Андрюша реставрировал золоченную ампирную раму от овального зеркала, Захар натягивал холст для давно задуманной «Бани» — новой картины в серии «Иерусалимка».
Все чаще он поднимал голову к загубленному императору, задерживая на нем сначала огорченный, потом задумчивый, потом пытливый взор. Наконец, отложил молоток, выплюнул в коробку гвозди и молча принялся снимать с подрамника пострадавший холст.
— Ты чего? — спросил Андрей. Захар не отвечал, лишь как-то загадочно помыкивал. Когда холст был снят с подрамника, он так же молча подошел к столу, и с треском, сверху донизу сильно проехался полотном об край столешницы. Андрюша только крякнул, уже понимая — что тот надумал.
…Портрет Наполеона лежал на столе во всем великолепии естественного, равномерно-мелкого, небесной красоты кракелюра. Оба прохвоста стояли над ним, любуясь своим творением в торжественном молчании.
— Судьба! — наконец проговорил Андрюша.
— И новый метод, — добавил Захар.
…А вечером к ним ввалился пьяный в дугу Варёнов. Рыло у него и вправду напоминало вареную колбасу. Реставратор мастерских Эрмитажа, был Николай Варёнов трамвайным хамом и алкашом; на реставрацию картины мог выписать 26 литров спирта, дружил с фарцовщиками антиквариата, например, был закадычным дружком все того же Можара; от Варёнова вились цепочки самых сомнительных знакомств, подчас уголовных. И всегда он с чем-нибудь диковинным возникал: то притащит малиновый корсет фрейлины императрицы, то извлечет из-под необъятного тулупа рыжий ботфорт, уверяя, что именно ногой в этом ботфорте заседал Михайло Кутузов в ставке в Филях…
Варёнову дали чай в стакане с подстаканником.
— Издеваетесь? — спросил он.
— Ты уж и так хорош, — заметил Андрюша и подмигнул Захару. — Вот ты, Коля, гордишься своей высокой квалификацией… А у нас тут одна картинка всплыла, портрет Наполеона Бонапартыча. Клиент просит экспертизы. Не взглянешь — каких времен и чьих кистей портрет?
Варёнов еще поторговался за не просто так, ему, конечно же, налили. Осмотрев портрет, он уверено заявил:
— Новодел!
— Новодел-то новодел… — согласился Захар. — А точнее? Что скажешь?
Тот внимательней осмотрел холст на обороте, склонился над лицевой стороной, одышливо сопя и щуря воспаленные глазки. Высморкался в несвежий платок и решительно отрезал: — От силы лет сто!
2
За год оба они прибарахлились, щеголяли в джинсах и кожаных куртках из комиссионки, съездили в Коктебель, где ухаживали за одной и той же официанткой Оксаной из столовой дома творчества писателей… Девушка дарила своим вниманием обоих, удивлялась, какие они «дружни, хоть и таки разни», очень любила сладкое вино «Розовый мускат» и «Мадеру», но пила до определенного градуса, после которого приветливо советовала: «Хлопци, больше не наливайте, я уж такая, какая вам трэба!».
Была она удивительно некрасива лицом, с волчьим прикусом, низким выпуклым лбом, но льняными льющимися волосами и фигурой Артемиды. Столько ослепительной обнаженки, сколько Захар сделал с нее за три недели, он не сделал за все годы учебы, и потом всю жизнь при надобности сюжета — а сюда мы поместим Кса-а-ану, — вставлял в картины и акварели ее крутые летящие бедра, широко расставленную классическую грудь и гибкую мускулистую спину богини-охотницы.
Захар уже участвовал в нескольких квартирных выставках, на которые, помимо постоянной своей публики — коллекционеров, околохудожественной шатии-братии и диссидентов самых разных конфессий, — приезжали из Москвы второй секретарь посольства Швеции, кое-кто из посольства Дании и, как заметил Андрюша, еще какой-то хрен моржовый из викингов. Давно уже тянулись в Советский Союз заинтересованные в «новом русском искусстве» западные галеристы, коллекционеры, кураторы музеев… На таких вот закрытых квартирных выставках рождались имена, группы и направления.
То и дело Захара призывали в ряды какой-нибудь группы, потому как известно: в искусстве, как на поле боя, лучше двигаться «свиньей». Он неизменно отклонял любое предложение, работы развешивал сам, группируя их отдельно, и прослыл закоренелым единоличником. К тому же на свои картины, к которым с порога устремлялись вошедшие гости, он ставил несусветные цены, невообразимые для молодого, никому неизвестного художника.
Аркадий Викторович — тот всегда бывал на таких выставках, иногда покупая у молодняка одну-две работы («знаете, Захар, никогда не угадаешь — кто из нынешних канет в Лету, а кто вдруг всплывет; это небольшие прозводственные затраты, сродни дорожным расходам») — не понимал, чего же Захар добивается.
— Ну, вот вы оценили вашего «Капитана Рахмила» в пять тысяч долларов, — говорил он. — Картина превосходная, слов нет, но имя-то ваше пока никому ничего не говорит. Между тем, качество живописи никого из западных галеристов и кураторов давно уже не интересует. Искусство сегодня — это политика и бизнес. Интересуют миф, легенда, направление, понимаете? А направление всегда двигает группа. И это отнюдь не новое веяние. Вспомните импрессионистов, фовистов… пост-импрессионистов, наконец… Западному куратору интересно стать идеологом целого направления, а не одинокого, затерянного в волнах времени, живописца. А галерея-то эта, кстати, хорошая, одна из лучших в Цюрихе… вот пригласили вас участвовать в групповой выставке; и, главное, каталог будет, каталог! Отчего вы отказались?
— Я, Аркадий Викторович, и в любви, и в искусстве чураюсь групповухи. Предпочитаю обособленность. А главное, не нуждаюсь в идеологе. Эти кретины, которые сами не в состоянии провести линию на бумаге, почему-то считают, что художника надо вразумлять… Меня это приводит в бешенство.
— И очень досадно! Вот продали бы мне всю «Иерусалимку» махом, за нормальную цену, а через какое-то время очнулись бы знаменитым, и пошли бы тысячи, как кегли, сшибать!
Но Захар лишь уклончиво улыбался, не желая указывать Аркадию Викторовичу, что тот противоречит самому себе.
У него был собственный план на предмет продвижения своих картин. Да, сегодня еще все эти с недоумением отваливают от стенки, узрев четырехзначную цифру, пожимают плечами, качают головой: «наглец, сумасшедший, что он о себе воображает!». Ну, как же, они привыкли скупать в России картины пачками, по три доллара на килограмм, как конкистадоры меняли у индейцев слитки золота на нитки стеклянных бус… Нет, дудки! Рано или поздно это мародерство закончится, Россия предъявит в искусстве свою цену. И тогда — потом, потом, он никуда не торопится, — никто из этих не посмеет сказать: «А, Кордовин… да я в восемьдесят восьмом его картинки по двести долларов скупал».
3
Однажды поздно вечером раздался звонок. (Жука уже улеглась и даже вздремнула, поэтому в спину ему понеслись энергичные проклятья на всю эту богемную шоблу, для которой нет понятия приличий.) Но это оказался Аркадий Викторович, человек строгих правил и безупречного этикета.
Его выразительный голос, казалось, утратил всю свою великолепную властность, и сейчас плясал и вздрагивал, и чуть не петуха давал:
— Захар, голубчик, я разбудил вас?
— Не меня, а тетю.
— Ради бога — вымолите за меня прощение у Фанни Захаровны! Просто я понял, что утра не дождусь.
— А что случилось? — обеспокоился Захар.
— Вы можете приехать немедленно? Я оплачу любой транспорт.
— Тогда — вертолет, — натянуто пошутил Захар. — Аркадий Викторович… выезжаю, конечно, а что стряслось?
— Давайте, мигом! Вы с ума сойдете, обещаю вам!
…Он поймал такси буквально возле дома — помимо других везений, в его жизни было еще и это: такси или любая попутка выныривали из-под локтя, стоило только руку поднять, — и минут через десять уже всплывал на третий этаж в знакомом лифте с разболтанными чугунными дверцами.
Дверь открыл сам Аркадий Викторович — взъерошенный, со вздыбленной какой-то, вычесанной вперед бородой (у Захара мелькнуло: Иван Грозный, только что порешивший сына).
— Тихо, — прошептал коллекционер, — Валерия Викторовна спит. Идемте в кабинет. — Накинул цепочки, задвинул засовы и рукой махнул, углубляясь в темный коридор, — словно леший заманивал в чащу…
На зеленом сукне массивного антикварного стола белели три листка, размером в пол-листа писчей бумаги каждый. И поскольку Захар остановился в дверях, Босота, с блестящими в свете настольной лампы глазами, опять пригласительно махнул рукой, завершив жест на — уже видно было — рисунках.
— Ближе, ближе… Приготовьтесь!
Тот подошел, склонился над листками и сразу выпрямился, подняв на коллекционера глаза.
— Да! Да! — торжественно проговорил Аркадий Викторович. — Вы не ошиблись!
Каждый из выполненных пером рисунков являл обнаженную женскую фигуру: грузная старуха, сидящая на лавке рядом с круглой деревянной бадьей; повернутая спиною к зрителю круглобокая молодуха, энергично скребущая мочалкой бедро, и анфас — юная девушка, что доверчиво смотрит прямо на зрителя: на голове обернутое чалмою полотенце, на ногах — трогательные тапочки.
И рука гениального рисовальщика — ясное параллельное движение линий, осязательная объемность фигур, их движение как бы навстречу зрителю, — и главное, подпись, не оставляли сомнений в авторстве. Всего две буквы: маленькая пузатая латинская D, как в приземистой избе сидящая внутри квадратной А. Немецкая дотошность и виртуозная точность деталировки даже в подписи: Альбрехт Дюрер.
— Похоже на этюды к картине или гравюре… — задумчиво проговорил Захар. — Замечательные копии…
— Копии?! — странно улыбнулся Босота. — Посмотрите на обороте.
Захар двумя пальцами осторожно перевернул желтоватый плотный лист. Там стоял простой лиловый штамп с двумя словами по кругу: Kunstverein Bremen.
— Вы когда-нибудь слышали про «Бременские рисунки»?.. Сядьте, Захар, я сейчас чаю заварю. Я ведь часа три как с самолета, от волнения с утра ничего не ел… Поверите, до сих пор меня не отпускает какая-то безумная дрожь, странное сочетание охотничьего азарта с мандражом петляющей дичи. Все мне казалось, что за мной гонятся, настигнут и убьют.
Он вышел, тихонько притворив дверь, и минут через пять из кухни донеслось пыхтение чайника, звяканье ложки о края серебряной сахарницы. Эти несколько минут Захар отрешенно смотрел на рисунки, так просто, так свободно лежащие на столе. Это были гениальные рисунки, и… и он мог бы их воспроизвести. Наверняка знал: мог бы. Воспроизвел бы в непогрешимой точности легкие, одновременно сильные линии — то золотое сечение искусства, от которого перехватывает дыхание где-то в области диафрагмы. Золотое сечение искусства? Но тогда — что есть индивидуальность художника? В чем она заключается? И где та грань, за которой ее можно разглядеть?
Наконец, вернулся Аркадий Викторович с подносом в руках.
— Здесь сядем, — проговорил он, расставляя чашки на письменном столе, подальше от рисунков. — Придвигайтесь. Вот, печенье, мармелад… то, что на виду стояло. Не хотел в холодильнике шебуршить, пусть Валерия Викторовна почивает, оно и нам здоровее будет… История так называемых «Бременских рисунков», Захар, это история графа Монте-Кристо в советском варианте. Коротко так: перед самым концом войны наша инженерно-саперная бригада заняла под постой замок Карнцов, это под Берлином. И совершенно случайно, с подсказки угнанного немцами работника-украинца, бойцы обнаружили замурованный подвал, в который дирекция бременского Кунстхалле перевезла, спасая от бомбежек, бесценные сокровища — порядка полусотни картин, тысячи две рисунков и три тысячи листов печатной графики. Откуда это стало известно? Капитаном бригады был некто Виктор Балдин, реставратор Троице-Сергиевского монастыря. В ночь обнаружения тайника он был в карауле, и к началу грабежа не поспел — солдатики уже разобрали себе «картинки с голыми дамочками». Ну, а всякое там фуфло, вроде пейзажей или портретов каких-то военных, попов и прочих скучных горожан, побросали на пол и прошлись по ним сапогами… Когда Балдин вернулся из караула, то все уже было разграблено, и он принялся подбирать, что на полу валялось — по его свидетельству, был там и Рафаэль, и Ван-Гог, и Рубенс… Пока добирались на родину, он обменивал у однополчан на трофейное добро то один рисунок, то другой… Но, конечно, много чего осталось в котомках и чемоданах у простых отличных ребят, наших отечественных героев, нормальных мародеров. Потом, с течением времени — это длинная история, — всплывало то одно, то другое… Не суть важно. Очень многое до сих пор числится среди пропавшего. Например, Дюреровская «Женская баня»… — Он кивнул на рисунки. — Перед нами, думаю, как верно вы заметили, этюды к ней…
— Аркадий Викторович… — помолчав, проговорил Захар. — Памятуя ваши уроки: «любая бумажка — плошка — холстушка должна иметь безупречный провенанс».
— Безупречнейший! — шепотом перебил Босота, придвигаясь к Захару. — Хоть сию минуту беги с ним на любой мировой аукцион… Так слушайте же чистейший алкогольный провенанс… — Он размешал в чашке сахар, вынул ложечку и аккуратно отхлебнул глоток. — Вот… Вот о чем я мечтал всю дорогу — о блаженстве горячего чая… Пейте, Захар, история длинная… Уже месяца два ко мне ходила на консультации пара. Он — обрусевший грузин, породистое тяжелое лицо, орлиный нос, такой потертый осанистый господин, и его новая жена, третья, косит под культурные запросы, шмыгает по спектаклям, но глазки неутомимые и ноги, так, знаете, беспокойно перекидывает одну на другую, изобличая перманентную неудовлетворенность… Ну, не суть. Я им помог, ее чуток успокоил, ему, наоборот, дал кое-что вдохновляющее… Дня три назад явились в последний раз с благодарностями… Он — человек энергичный, полновластный, с какими-то солидными, так, знаете, невнятно проговариваемыми доходами. Расплатился достойно, отлакировал гонорар отличным грузинским коньячком, и вдруг, чуть ли не в дверях уже, говорит: «Аркадий Викторович, я вот, смотрю, у вас по стенам картины разные, рисунки… в основном, женщины голые… все по теме вашей профессии. Извините, если невпопад, но хочу сделать вам подарок. Может, это ерунда какая, не знаю. Не понимаю в этом ни черта. А вы, может, оцените. А, может, и выкинете…».
И достает из кейса рисунок — вот этот, средний, «женщина с мочалкой» — это я так мысленно, для себя, ее назвал. Беру его в руки, вижу подпись, вижу штамп… Главное, думаю, в обморок вот тут не упасть во весь свой рост.
«Ну что ж, — говорю. — Рисунок совсем неплохой, художник вполне профессиональный. Спасибо. А откуда он у вас?»
«Да понимаете, партнер у меня в Красноярске, начальник цеха на одном заводе, вдаваться не буду. Поставлял нам некоторые детали… Парень хороший, давно его знаю, но как-то в последнее время стал сильно зашибать. Был я там недавно по делу, выпили мы, посидели. А у него отец умер — хороший дядька был, хлебосольный такой, фронтовик… Стал Юрка после бати разгребать барахло — квартиру-то надо в ЖЭК сдавать, — ну и нашел какие-то картинки, все неприличные. Видать, раньше батя их прятал — все-таки в семье подрастали три пацана, чтоб, мол, ручонками в штанах зря не шарили… Ну, а у Юрия у самого дети — как такое в дом занесешь — правильно? — хоть и память об отце — судя по штампу, картинки еще трофейные, с Германии. Папаня его был ветеран войны, кавалер орденов и медалей, в школах на День Победы перед ребятами выступал… Так вот, Юрка стал эти картинки друзьям раздаривать. Мне тоже подарил. Я взял — неудобно отказываться. Но, откровенно говоря, не любитель я такого искусства — ну что это за фигура, вся дряблая, смотрите, — когда я могу моей красоткой Тамарой любоваться».
И взглядом ласкает свою красотку, тощую, как святые мощи.
Не буду рассказывать вам, Захар, чего мне стоило нащупать в окольнейшем разговоре название завода, фамилию этого его партнера — я ведь понимал, что искать придется через заводской отдел кадров.
Утром уже сидел в самолете — вы же знаете, у меня в «Аэрофлоте» свои ниточки-паутинки.
Короче: парень, как оказалось, не просто зашибает, а страдает алкогольной зависимостью уже много лет. Парились мы с ним в баньке — можете вообразить, чего мне это стоило, с моим-то давлением, и двое суток я с ним болтался по всему Красноярску, с глазами, вылезающими из орбит. Кому раздарил пять рисунков, он решительно не помнил. Удалось вычислить еще двоих алкашей-собутыльников, у которых за ящик водяры я вытянул «срамные картинки», вот эти. Остальные пропали безвозвратно — ни слуху, ни духу, — а я уже не мог дольше задерживаться. Но и это — не конец истории.
Босота поставил чашку на поднос, встал, прошел к медицинской кушетке, застеленной белейшей простыней, опустился на колени и вытянул из-под кушетки чемодан. Перед тем как открыть его, он, не поднимаясь с колен, перевел взгляд на Захара.
— Дорогой мой, — проговорил Аркадий Викторович. — Не сочтите меня сентиментальным. Но никому, кроме вас, не могу довериться. Я давно чувствую душевное сродство только с одним, кроме сестры, человеком — с вами. И хочу, чтобы вы знали: вы мне очень дороги. Никогда не жалел, что у меня нет детей, а вот вы это спокойствие поколебали. И я очень жалею, мой мальчик, что вы не имеете ко мне родственного отношения.
Открыв чемодан, он достал из него сложенный вчетверо холст — так складывают большие карты, — тяжело поднялся и подошел к столу.
— И вот, вообразите, уже при расставании свинцовый от выпитого Юрий вдруг мне говорит:
— А хошь, я те покажу еще одну трофейную бабу из папаниного барахла? Она там, в гараже. Понравится — я те за так отдам, уж больно порушенная. — Босота рассмеялся, оборвал свой смех, и не своим, а тонким ликующим голосом проговорил: — И она, Захар, она мне пон-ра-вилась! Эта голая баба! Пон-ра-ви-лась!
Он положил сверток на стол и осторожно стал разворачивать. Захара почему-то колотил озноб, а по спине прокатывались волны жара. Они стояли над покоробленным от сырости, с проплешинами грунта, прорванным на сгибах, холстом, как два преступника над разрытой могилой.
— Рубенс… — пробормотал Захар, как во сне.
— Совершенно верно, — отозвался коллекционер. — «Спящая Венера». В каталогах Бременского Кунстхалле значится пропавшей.
На поляне под сенью дерева на пурпурной накидке раскинулась на траве великолепная обнаженная… Тончайшая кисея, пропущенная меж ног, закрывала область паха и поднималась к дышащему животу с нежнейшей впадиной пупка. Из кустов за спящей наблюдал бородатый сатир… Фон композиции — ближние стволы в солнечной инкрустации и дальние купы деревьев, сквозящие узорами неба…
— Видите… — сказал Босота, — это характерно для Рубенса — нарушение физических световых законов. У него пейзаж освещен местами с одной, местами с другой стороны… Одни деревья освещены справа, другие — слева…
— Он фиксировал освещение не данной минуты, а целого дня. Бесконечно длящийся сон Венеры…
— Спасибо, я об этом не думал… И обратите внимание — записано полотно «алла прима» — это не фламандская, а итальянская манера живописи, он использовал и ту, и другую… Вот, по грунту видно, в осыпях: минуя гризайль, он здесь писал прямо по коричневой подготовке. — Босота склонился над покалеченным холстом, замер, словно прислушивался — дышит ли больной. Выпрямился и твердо проговорил: — Я хочу, Захар, чтобы вы сами отреставрировали ее.
— Почему — я? — удивился тот. — Андрюша сделает это гораздо профессиональней.
— Но у меня будет спокойнее на душе, если картины будете касаться только вы!
— Аркадий Викторович, вы заблуждаетесь! — горячо возразил Захар. — Это в вас какое-то предубеждение против Андрюши.
— Вот именно! — буркнул Босота. — Меня раздражают эти уменьшительные, и ваша дурацкая детсадовская ему преданность…Что вы все ровните себя-то с ним! Этот ваш Андрюша, он — да, добросовестный починяла. А вы, Захар, вы — талантище, вы — редкий художник, так и знайте! Таких не на каждом углу раздают! Вы… вы — живородящий, понимаете?
Он наткнулся на упрямый взгляд Захара и рукой досадливо махнул:
— Ладно, забыли. Пусть тот делает всю технику, но я хочу, чтобы именно вы прописали живопись в местах утрат.
Захар улыбнулся и снова хотел возразить, что вот уж Андрюша такие вещи делает куда как…
…но взглянул на Босоту и осекся.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аркадий Викторович.
4
Между тем уже второй год он безуспешно пробовал вступить в молодежную секцию Союза художников. В жюри там сидела подсаженная папой закадычная подружка Людка Минчина, хорошая, не гениальная девочка, папа тоже замечательный, искренне оба старались помочь… понимая, что помочь Захару, как смертельно больному, практически невозможно. Дважды он приволакивал на комиссию несколько картин из цикла «Иерусалимка», Людка потом с огорчением пересказывала реплики членов жюри:
— По-моему, это хорошо! — отважно провозглашала тонким голосом Людка. И мгновенно ей мягко возражали: — Но вы же понимаете, что это нельзя…
В первый раз она пыталась выяснить — почему же, почему же нельзя-то?! Ведь живопись-то отличная!
— Людочка… — с раздраженной улыбкой отвечали этой дурке: — А про что, собственно, эта отличная живопись. Вот эта, «Банный день». Пузатый голый бугай с шайкой, прикрывающей член — это художественная ценность? А эта вот баба, которая ноги расставила и мочится посреди улицы, это что — искусство? И почему эта мерзость называется какой-то абракадаброй: «Цар! Вкрал! У Пушкина! Жыну!» — он что, безграмотный, этот ваш умник Кордовин?
Все эти напоминали Захару один эпизод: лет пять назад — когда было особенно плохо с красками, и если уж покупали, то покупали помногу, — они с Андрюшей затоварились по самую макушку. И на выходные втроем с Марго укатили в Саблино, на дачу к Минчиным. Собирались писать там этюды летнего леса («Мишки в сосновом бору», иронизировала Марго и — о, как прозорлива она оказалась, и скольких мишек они написали, состарили и продали потом через Можара… — но это к слову). Складывая этюдник, Захар экономно брал с собой каждой краски по тюбику.
А вернувшись с дачи, обнаружили в мастерской следы ужасного крысиного разбоя: каждый тюбик был разодран длинными острыми зубами, разгрызен по длине, как огурец, и аккуратно выеден. Удивительно, что выели они все «земли», сожрали льняное масло, но ни ядовитых кобальтов, ни кадмия, ни стронция не тронули — даже следов не оставили. Чуяли смертельную опасность.
Чиновники из Союза художников, эти советские крысы, так же фантастически чуяли чужое. И дело не в том, что картины Захара выполнены были совсем в иной манере. Просто из этих полотен изливался иной дух и нрав; изливалась какая-то совсем иная, мощная жизнь света и теней, которую им хотелось немедленно запретить и прихлопнуть.
* * *
Зато Андрюше повезло: его взяли в реставрационные мастерские Эрмитажа, тут и репутация самого Андрюши, и Варёнов, конечно, помог, — хорошо иметь при себе такого работящего, талантливого и, главное, непьющего мастера, который если что — нездоровье какое утреннее, — подстрахует и вывезет.
А Захар все мрачнел, подолгу сидел перед картинами молча, не работая, и за лето ни одной не написал. Тоска была тяжкая, возможно еще и потому, что из Винницы позвонила тетя Лида, трезвая и внятная, сообщила, что у дяди Сёмы — рак легкого, и что Танька собирается в Америку и зовет с собой — там, мол, вылечат его.
Захар молча слушал.
— Так это, Зюнька, — продолжала тетя Лида. — Я к чему. Дом-то надо продавать. Тоже деньги, не валяются.
— Так продавайте, — отозвался он.
— Сёма говорит, что хорошо б тебе чего оставить. Ты, мол, кроме него — единственный наследник от Литваков.
— Да ладно, — буркнул Захар, — тоже мне, наследство…
Мгновенно перед глазами пронеслись высоченный и пятнистый, как удав, ствол платана за окном, их с мамой тахта в комнатке со скошенным потолком, засаленный китель старого Рахмила, далекая, закутанная в платки кружащаяся Сильва: «Там в тени за занавескою…» — и предательским спазмом отбило голос.
— Продавайте, продавайте, — сказал он, откашлявшись.
— Вот и я говорю, — обрадовалась тетя Лида. — Но ты приедь, а, Зюнька? Ты с дядькой-то прощаться приедешь?
Вот опять накатило, навалилось… как запалили они костер, сжигая мамину кровь, как по земле катались, мутузя друг друга… и как его старый дядька ковылял по мосту, пересчитывая палкой жерди чугунной ограды: «Рит-ка! Рит-ка! Рит-ка!».
— Приеду, — проговорил он с трудом. — Скоро приеду…
5
К концу августа «Спящая Венера» Рубенса была совершенно готова. Над восстановлением каждого утраченного фрагмента они с Андрюшей спорили чуть не до драки.
— Он — фламандец! Фламандец! — кричал Андрюша, — избегай слишком пастозных красок. И совсем не вводи белил в тенях. Только в светах! Он сам говорил, что белила — яд живописи…
Босота едва не ночевал в мастерской у ребят, проникся мастерством Андрюши, а Захару просто мешал работать, дыша в затылок.
— Аркадий Викторович! Вы мне свет застите!
— Ухожу, ухожу…
И возвращался от двери на цыпочках — что было смешно и делало его похожим на крадущуюся гориллу, — взглянуть на нее еще разочек…
Однажды, возвращаясь из «Старой книги», что под Аркой Генерального штаба, и по пути заглянув в «Сайгон», Захар увидел за столиком Босоту и Можара. Они разговаривали оживленно и тихо, торчащая бородка Аркадия Викторовича, сутуло громоздящегося над столиком, едва не касалась потной тонзурки Можара, который почтительно воздевал бровки домиком, при этом явно не соглашаясь — что было видно со стороны, — с коллекционером.
Захар немедленно вышел и в течение дня вспоминал этих двоих в «Сайгоне», пытаясь отдать себе отчет — почему его тяготит странная уверенность в каком-то беззаконии этого союза!
* * *
А в один из воскресных ноябрьских дней Босота утащил Захара к себе на дачу, в Репино.
Он лет двадцать снимал недалеко от Дома творчества композиторов одноэтажный деревянный домик с террасой, откуда просматривался берег и силуэт Кронштадта вдали, с громадой собора Святого Николая.
Захар любил бывать там зимой, когда пешеходные дорожки вдоль Нижнего Приморского шоссе уже утоптаны, когда по льду залива тянутся цепочки человеческих и чаячьих следов, а кроны высоких прибрежных сосен, вросших в песок, озаряет золотистое холодное солнце.
И пахнет морем. Соснами и морем…
Там, после долгой прогулки по берегу — мимо ледяных залысин в студеной воде залива, мимо каменной косы, уходящей в море, мимо остатков старых стен из буро-красного гранита, — когда в печке уже картаво потрескивали змеистые огоньки, а каждый глоток армянского коньяка горячо проскальзывал по горлу, мягко согревая желудок, Аркадий Викторович признался Захару — только учтите, мой мальчик, ни одна душа знать этого не должна, — что в Австралии — Вы представляете, где это? Это ж черт знает где! — и смущенно засмеялся… — так вот, в Австралии умер одинокий брат его матери, эмигрировавший туда сразу после революции. Таинственный дядя скончался, отписав дом в Сиднее, ферму где-то в прерии (там есть прерии, вы не в курсе?) и… очень, очень, Захар, немалые деньги именно ему, старшему племяннику.
— Что такое наша инюрколлегия, вы догадываетесь, — продолжал Босота. — Я не имею ни малейшего желания отдавать советским разбойникам свое наследство; обдерут меня здесь, как липку.
— Но тогда, — спросил Захар, глядя в глаза, что усмехались и ускользали, — тогда, что же делать?
Босота улыбнулся и поставил рюмку на низкий столик.
— Рвать когти, дорогой мой. За наследством там присматривает солидный адвокат, я распорядился через приятеля в посольстве. Но пора, пора когти рвать. Осторожно и толково. Ведь мне все мое хозяйство надо вывозить одним махом. Всю коллекцию. Положим, это еще провернуть можно, есть способы, есть люди… Но эти люди — и в министерстве культуры, и на таможне, — требуют весьма значительных денежных затрат. У меня таких денег просто нет.
Он опять поклонился обоим рюмкам горлышком бутылки, и на дне каждой янтарным, отраженным от печки огоньком, зажглась лужица коньяка. Захар молчал. Он мгновенно понял, что этот разговор — неизвестно чем и с какого боку — имеет к нему самое прямое отношение.
— Мальчик мой, — проговорил мягко Аркадий Викторович. — Только не берите в голову худое. У нас с вами впереди — огромные дела. Я уже представляю, как выужу вас отсюда за ниточку, и даже знаю, за какую ниточку! Но это — потом, и пока — молчок. Есть только одна закавыка: деньги, деньги! Знаю, что вы огорчитесь, но у меня просто нет другого выхода. Я вынужден продать мою красавицу.
— Рубенса?! — пораженно воскликнул Захар. Босота молча прикрыл веки.
— Поймите, вывозить ее опасно. Если рисунки можно спрятать между листами, то такой большой холст, да еще из тех, что значатся во всех каталогах пропавших картин… — это страшный риск застрять тут навеки, причем не на своей даче, в вашей приятной компании, а на зоне, среди куда менее симпатичной публики.
И поскольку Захар продолжал молчать, обескураженно уставившись на озорную пляску огня, он поднялся и стал расхаживать по комнате, продолжая говорить и говорить — убедительным своим, гибким голосом.
Кому же здесь он собрался продать «Венеру»? Иностранцу? Какому-нибудь дипломату, имеющему возможность переправить картину дипломатической почтой?
— Ну-у-у, Захар… и не такие люди здесь сейчас имеются. У советских собственная гордость — учили в школе такой стих товарища Маяковского? Например, у Можара есть некий приятель и клиент, за последнее время возбухший на, только не смейтесь, кооперативных туалетах. Ну, и еще кое на чем, он предпочитает не объясняться, и я не настаиваю; но судя по тому, что молодость товарища Гнатюка — а фамилия этого типа Гнатюк — прошла на военном плацу, полагаю, что, выйдя в отставку, он нашел, чем заняться помимо кооперативных нужников. Года четыре назад этот новый Третьяков решил собирать коллекцию живописи, кто-то его надоумил, боюсь — не Можар ли. Скорее всего, именно он, так как с его помощью в коллекции Гнатюка появились кое-какие Шишкины. Случилось так, что имя Рубенса он тоже знает — наверняка, из какого-то кроссворда, где тот значился по вертикали, как «великий фламандский художник». Гнатюк человек хитрый, но к кроссвордам доверчивый. В Николаеве, его родном городе, к тем, кто разгадывал кроссворды, относились с уважением. И теперь Гнатюк алкает «Венеру», как ждет любовник молодой… У него самого, кстати, новая любовница, и «Венеру» он желает повесить в спальне. Я, как врач, не могу не одобрить этой затеи.
Босота остановился, потер ладонями лицо, как бы стирая оживленное выражение, помрачнел и сказал:
— Ах, Захар, для меня это мука такая! Понимаю, что именно вы и Андрей извлекли ее из тлена, но я-то, я-то… я вымечтал ее, на цыпочках вокруг вас ее выходил! Мне-то каково?!
Захар поднял на коллекционера глаза и искренне сказал:
— Не представляю!
Аркадий Викторович сел рядом с ним, потрепал по колену своей огромной мягкой ладонью.
— Так вот, я хочу, чтобы вы сделали для меня повторение «Венеры». Точную копию, на которую я буду смотреть до конца своих дней где-нибудь в далеком Сиднее. Работать будете у меня дома: рождение близнеца мне хотелось бы оставить между нами.
— Почему? — угрюмо спросил Захар.
Босота расхохотался, откинул голову, явно любуясь юным другом.
— Чтобы этот говночист Гнатюк, — проговорил он, — не погнался за мной на вороном мустанге — сверять картины.
* * *
…Работа над близнецом «Спящей Венеры» была самым странным периодом в жизни. С Андрюшей они не то чтобы отдалились друг от друга, просто реже виделись. Связанный словом, данным Босоте, Захар довольно неловко объяснил другу, что работает у того над копиями двух Малевичей… Чуть ли не каждый день он ходил в Эрмитаж смотреть на портрет камеристки принцессы Изабеллы Испанской — тот тоже был исполнен Рубенсом в технике «алла прима», и через тонкие слои красок, особенно в светлые дни, на холсте сквозила та самая коричневая промазка белого грунта… Он уже знал, что при работе «алла прима», то есть буквально «в один прием», Рубенс не допускал в тенях ни белой, ни черной красок… «Старайся как можно скорее все заканчивать, — говорил Мастер ученикам, — так как тебе и после того остается еще много дела».
Плохо только, что несколько раз он довольно неудачно сталкивался в этом зале с Варёновым. Тот шествовал мимо в рабочем халате, а проходя, хлопал Захара по плечу и гоготал:
— Кого подделать собрался, гений? На кого р-р-руку поднял, убивец?! Неужто на Рубенса?
…Да, это был странный период, когда говорить и думать Захар мог только о Рубенсе, например, о том, что связующее вещество его красок обладает большой вязкостью… Он рыскал по букинистическим магазинам в поисках старых книг по технике живописи, пытаясь выяснить — каким связующим веществом в красках пользовался Рубенс? Льняное масло в соединении с венецианским терпентином? Или одно сгущенное на солнце льняное масло? Известно было одно: картины Рубенса не нуждались в заключительном покрытии лаком и просыхали довольно быстро: Захар наткнулся на его письмо к одному из заказчиков, из которого видно было, что художник упаковал и отправил несколько картин буквально через пять дней после их окончания. Это было бы невозможно, если б краски медленно сохли… Он уже знал, что Рубенс либо растирал предварительно свои краски со скипидаром, и уже на палитре смешивал их с густым связующим, либо растирал их с маслом, добавляя быстро сохнущий лак.
Босота нервничал и несколько раз осведомлялся — почему Захар не приступает к работе. Уже из его кабинета, где должно было совершаться действо, была вынесена чуть ли не вся мебель. Стол был освобожден от всех предметов и книг и застелен клеенкой… На расставленном мольберте наискосок от высокого окна стояла «Венера», раскинувшись в сонной неге, и тоже будто бы — ждала… Давно уже в антикварном магазине был куплен большой старый холст неизвестного мастера — фламандский, сильно потемневший пейзаж, годный лишь на то, чтобы стать жертвой — убийственная ситуация, при которой изнанка холста драгоценнее его лица.
Захар по всем правилам продублировал холст, который в этом не нуждался, недоумевая — к чему Аркадию Викторовичу столь абсолютное повторение ситуации. Наконец, приступил к работе. Коллекционер собирался присутствовать и вдохновлять, но впервые за все годы Захар довольно резко попросил не мешать ему, и тот безропотно подчинился…
6
Через две недели две «Венеры», два абсолютных близнеца дышали парным теплом обнаженного тела в кабинете Босоты.
Осунувшийся Захар с воспаленными глазами и подрагивающими от напряжения руками, молча выслушал восторги коллекционера, машинально принял и положил в задний карман джинсов внушительную пачку — Захар, что вы делаете, о боже, — вы хотите порадовать какого-нибудь трамвайного вора? — и едва попрощавшись, вышел.
— Наконец-то! — воскликнула Жука в дверях. — С милицией собиралась тебя искать, потаскун! Глянь в зеркало — во что ты превратился, в драного кота! Совсем заездили тебя девицы. Иди, мой руки, я принесла из «Штолле» кучу пирожков.
Он зашел за ширму — только переодеться в домашнее, — и когда минут через десять озадаченная Жука туда заглянула — она обнаружила распростертого на красном надувном матрасе своего племянника. Он лежал на животе, словно упал во весь рост да так и заснул; задний карман джинсов распирал какой-то прямоугольный предмет. Жука, нимало не задумавшись, наклонилась и ловко предмет вытянула. Им оказалась пачка крупных купюр.
— Ужас! — ахнула она. — Откуда?!
Пыталась растолкать племянника, но тот будто в обмороке пребывал.
— Бесполезно спрашивать, все наврет, — пробормотала Жука и головой покачала: — Вот уж, точно: пират!
* * *
Спустя несколько дней, где-то около полудня, его разбудил звонок.
— Захар Миронович? — спросил дружелюбный мягкий голос. — Вас беспокоят из Комитета государственной безопасности. Моя фамилия Шавырин, Михаил Сергеевич. Не могли бы вы приехать сейчас к нам на Литейный? Я вам пропуск выпишу.
Захар не очень удивился, приходилось уже слышать о подобных звонках. К тому же странно — он совсем не чуял опасности. Не тянуло холодным сквозняком ни от этого голоса, ни вообще — с той стороны. Впрочем, все равно — а пошли они все по прописке…
— К сожалению, не могу, — подделывая тон собеседника, озабоченно проговорил он. — У меня очень больна тетя, я дежурю у ее постели.
— Фанни Захаровна, — так же дружелюбно отозвался голос в трубке, — в данный момент завершает вторую пару в университете. Тема лекции: «Исторический фон драматургии Лопе де Вега»… — два-три мгновения сукин сын наслаждался воцарившейся тишиной на другом конце провода, затем добавил:
— Не беспокойтесь, Захар Миронович, это буквально на полчаса.
Пропуск действительно ждал его на столе у дежурного, перед входом на лестницу. Такой великолепный дом, обложен таким великолепным серым мрамором, а внутри такая скукотища…
Пока добирался, он прокрутил в голове целую пьесу диалогов на историческом фоне — что твой Лопе де Вега, Жука, — не сомневаясь, что беседа пойдет о Босоте, о его коллекции и надвигающемся отъезде. Возможно, и о близнеце «Венеры». Составил целый список ответов на вероятные вопросы, и был слегка взвинчен, но все же сквозняком не тянуло, нет…
— Я ненадолго, — зачем-то сказал он дежурному, забирая пропуск, и тот, сучий потрох, немедленно отозвался:
— Это уж как получится.
Потом он поднимался в старом, банально-подъездном лифте на четвертый этаж, долго шел безликими скучными коридорами, не встретив ни души, наконец, нашел нужный кабинет, постучал и вошел.
Комната показалась ему каким-то складом сейфов. Они стояли вдоль стен, на некоторых еще громоздились другие, поменьше. Стол Михаила Сергеевича — скучнейший канцелярский обшарпанный стол — был задвинут едва ли не к самой стене, так что сидящий за ним человек выглядел пленником. Михаил Сергеевич оказался рыхловатым тюхой, по виду — никаким не гэбэшником, скорее, младшим научным сотрудником в заштатной лаборатории. Он даже со стула не приподнялся, протянув руку Захару через стол, которым был зажат в углу.
— Присаживайтесь, — кивнул Михаил Сергеевич на один из стульев. Захар, помятуя о заднице Сереги Мануйлова, сожженной ипритом, сказал «благодарю», обошел указанный стул и сел на соседний. И сразу успокоился.
Затеялся бездарный и бессмысленный разговор — перебирание имен знакомых, забегаловок, в которых Захар бывал с друзьями, название его диплома, адрес, обстановка и посетители его с Андрюшей мастерской… Да-да, все вы знаете, все видите, и от судеб защиты нет, раздраженно думал он, стараясь сохранять на лице выражение участливого внимания. Отвечал охотно, подробно, абсолютно безинформативно, словно бы любуясь дурацкими мелочами. Такой вот я вдохновенный художник. Во что была одета — помню. Что говорила — простите, я же не журналист, мы художники, люди цвета, а не слов. Я, видите, и сам косноязычен… да и поддатые все мы были…
Вот-вот должен был возникнуть Босота со своей коллекцией (покартинно поименованной, если уж на то пошло?), своей австралийской фермой и назревающим отъездом… Но он не появлялся: ни он, ни Можар, ни туалетно-оружейный магнат Гнатюк… И это было странно, странно, невероятно… Вот откуда тянуло сквозняком…
Вдруг, посреди какой-то фразы, оборвав сам себя, Михаил Сергеевич взглянул на часы, снял трубку и, крутанув диск, проговорил совсем другим — собранным голосом:
— Павел Иванович, мы готовы.
И раза два угукнув, положил трубку.
И опять Захар шел — в сопровождении рыхлого мэнээса — по бесконечным пустым коридорам; поднялись они в лифте еще на этаж, опять шли… Ей-богу, не должен бы набирать вес уважаемый Михаил Сергеевич, при таких-то ежедневных прогулках.
Дошли до высоких двойных дверей, которые открылись в комнату с несколькими столами. Из этой комнаты вела еще одна дверь, обитая коричневым дерматином, с табличкой — мелькнули перед глазами золотые буквы — зам?зав?чины? — не успел прочитать, но в голове пронеслось… — вот где, вот где должен всплыть Босота… по чинам и почет… — белобрысый секретарь вскочил из-за ближайшего стола, отворил дверь, простершись по косяку, будто полураспятый… Они вошли: впереди Михаил Сергеевич, Захар за его спиной. И в тишине кто-то проговорил:
— Хорошо… иди…
Михаил Сергеевич слегка попятился, обошел Захара, тихонько притворил дверь и сгинул. А впереди оказалась большая комната с гигантским столом буквой Т и рядом стульев. И совсем не за столом, а сбоку, у окна, в кожаном кресле сидел человек в мундире, лет семидесяти, с сильно побитым оспой лицом, заурядной лысиной… и незаурядными въедливыми глазами, из тех, что вроде никогда не прикрываются веками.
— Кордовин… — медленно проговорил он. — Подойди-ка ближе, парень…
И когда «парень» подошел, тот, не сводя с него своих неусыпных глаз, сказал как бы самому себе:
— Правда: одно лицо. Это ж надо… Аж мороз по коже. Будто Захар Мироныч с того света…
И подбородком кивнул на кресло напротив:
— Садись давай. Это ведь твоего деда кабинет… Вот тут он и застрелился.
И вмиг из головы Захара унеслись шелестящей лентой Босота — Можар — картины-аргентины… и в гулкой тишине остался только этот кабинет, с до сей минуты не остывшим выстрелом, и побитый оспой старый чекист.
— Вы знали деда? — отрывисто спросил Захар.
Тот усмехнулся:
— Знал! Твой дед меня из беспризорщины, из уголовщины вытащил, а мог за решетку отправить: я у него в парке на Крестовском на Первое мая бумажник вытянул. И попался. Он меня прямо за руку цапнул — реакция у мужика была поразительная: он и стрелял снайперски… Умный, резкий человек. Да, мог сдать меня куда надо, головой не кивнув; раздавить букашку — кто я был для него… А вот вытащил, что-то во мне увидел. Я сначала у него курьером бегал, потом шофером ездил, и все он меня учиться заставлял. — Генерал помедлил, потянулся к чашке на столе — такой уютной, в красный горох, — отпил чаю и сказал: — Это ж я его и предупредил, Захар, я… Услышал кое-что, когда заменял заболевшего шофера у самого… И не жалею, хотя тогда очень горевал, по Захару-то Миронычу, как по отцу горевал. Зато — доброе имя ему сберег и семье все добро сохранил. Так-то вот. А теперь в его кабинете сижу. Надеюсь скоро с миром отсюда уйти. Молодые подпирают, и правильно делают.
Он переплел пальцы, хрустнул ими, и совсем другим тоном спросил:
— Ты, говорят, копируешь хорошо?
Захар смешался и подумал — вот они, методы ведения допроса… Суховато ответил:
— Неплохо…
— Всё можешь скопировать?
— Практически всё.
— Тогда я тебе случай один расскажу… Во время войны наши замели одного художника — выдающийся был копировальщик, гений, можно сказать. В ходе следствия его спросили — мол, все ли можешь скопировать? Тот тоже: всё, — говорит. Его заставили тридцатку воспроизвести — с помощью металлической пластины. Она до сих пор среди экспонатов музея МВД находится. Гравированная тридцатка, с величайшей точностью исполненная — до волосяных волнистых линий… — Генерал сделал паузу и устало закончил:
— Шлепнули его, хоть и гений.
— За что? — тупо спросил Захар.
— На всякий случай: опасен для государства — в военное сложное время. Да у нас ведь простых времен не бывает…
Генерал грузно подался вперед и проговорил, не понижая и не меняя голоса, словно тот же рассказ продолжал:
— А ты, Захар, уезжай… Тебе сейчас по еврейской линии это нетрудно сделать. Если где запрется — я подтолкну. Не нужно тебе тут оставаться, парень.
— Это… это совет в благодарность за дедово добро? — криво усмехнувшись, спросил Захар.
И генерал не отвел взгляда, ответил просто и спокойно:
— Именно… Уезжай, сынок. Ноги — в руки.
И поскольку он замолчал, переведя взгляд в окно, Захар поднялся, понимая, что вот оно и случилось, вот оно, оказывается, как происходит: в виде отеческого совета.
— До свидания… — пробормотал он.
Генерал кивнул, глядя в окно, но вдруг повернул к нему голову и заинтересованно спросил:
— Дедова-то коллекция… при тебе?
И Захар, уже отступивший от кресла на два шага, обмяк и тихо произнес:
— Какая коллекция…
— Ну, как же! — оживился генерал. — У Захар Мироныча много картин было, по стенам висели… много! Он ведь с известными художниками дружил, кое-кого из них просто спас, да из Испании и Франции что-то привозил. Я в этом не силен, конечно, но там вроде были знаменитые имена. Первые из первейших имена были… — Он глянул в побледневшее лицо Захара, видимо, понял, что на нет и суда нет… вздохнул и проговорил: — Видать, Елена Арнольдовна в войну продала, или еще где погибли-растерялись. Как поживает дочка-то его, Фанечка? — я ее в школу и на балет возил. Помню, отец как-то чудно ее дразнил: Жучка, что ли…
— Жука, — машинально поправил Захар. — Она и сейчас яркая брюнетка.
— Ну, кланяйся ей, кланяйся от Паши Меретьева… Иди, удачи тебе.
Захар вышел, притворил за собою дверь, и еще одну, и дальше поворачивал, и заворачивал, и спускался на лифте, и куда-то шел, как во сне, не чая отсюда выбраться…
Наконец вышел на улицу, в мокрый снег, и только минут через пять, промокнув до нитки, понял, что оставил куртку в кабинете Михаила Сергеевича.
…Жука была дома, валялась на своем продавленном диване с книгой в руке и бутербродом в другой, смотрела концерт: там нескончаемая Валентина Толкунова пела и пела своё медоточивое поговори со мною, мама… Захар, не переобуваясь, прошел к дивану и молча сел в ногах у тетки. Господи, как можно всю жизнь проспать на этом диване… Чокнутая, чокнутая баба!
— Потрясающая буженина! — сказала она по-испански, не отрываясь от экрана. — Сделай себе бутерброд, ихо…
Часто, возвращаясь из университета, Жука забывала перейти на русский, тем более, что племянник уже совершенно свободно поддерживал разговор на испанском.
Он поднялся, выключил телевизор и встал над нею, скрестив на груди руки.
— Где картины? — тихо проговорил он.
— Какие картины? — крикнула она. — Ты спятил? Немедленно включи Толкунову!
— Дедова коллекция… — повторил он еще тише. — Быстро вспоминай.
— Ты спятил, — начала Жука. — Сопляк, ты знаешь, что такое Блокада? Мы продали все кольца, шкатулки, запонки… мы жрали картофельные очистки, варили папину портупею… однажды тетя Ксана принесла соседскую кошку, и мы разделали и сварили ее, потому что хотели есть!!! мы…
Он быстро наклонился, обеими руками вцепился в ее густые кудри, легко потянул, но она закричала:
— А-а-а!.. что ты делаешь, паскудник?! От-пус-ти!!!
— Жука. Я тебя убью, — глядя на нее без улыбки, пообещал Захар.
— Я не помню… — жалобно проговорила она, подняв на племянника умоляющие глаза.
— Смотри! — он отступил на середину комнаты, подняв обе руки, как дирижер перед оркестром; и точно как дирижер перед начальными тактами увертюры, смотрел на нее напряженно и грозно:
— Смотри: вот я — это он. Я — твой папа. На стенах висят картины, да? Особенно тут, в его кабинете. Много картин… вот тут… и тут… Висят рядком, близко друг к другу, как обычно у коллекционеров… — Лицо его горело, грудь изнутри отчаянно жгло. Жука завороженно следила за раскрытыми медленными ладонями, гипнотизирующими ее.
— Да… — пробормотала она. — У нас висело много картин…
— Его предупредили об аресте, я это сейчас узнал. И он уже все решил, и хочет спасти семью и спасти картины. Смотри на меня! Я — папа… Вот я снимаю их со стен… вынимаю из рам… снимаю холсты с подрамников… долго, обстоятельно, методично упаковываю — ведь он был аккуратным и предусмотрительным человеком. Ты видела, как он их складывает…
— Да…
— Куда он их сложил? Жука! Смотри на меня! Куда! Я! Их! Сложил?!
— В серую папку, — сказала она и зарыдала, горько и счастливо, потому что весь тот хлопотный день вдруг раскрылся у нее перед глазами, как восстает в иллюзорном объеме картинка в детской вырезной книжке…
Возникла Ленуся, вся голова в бигудях, сама в халате из темно-синего китайского шелка, а вспученный желтый дракон по спине распластался:
— Захар, ну она плачет, плачет! Ты обещал взять ребенка с собой…
— Жука, дурка! Прекрати реветь, иначе не возьму…
Захар задохнулся, подошел и прижал ее голову к груди.
— Молодец! — сказал он, гладя тетку по черным кудрям. — Молодец, малышка. А где? Где серая папка?
— Мы отвезли ее в Винницу! — крикнула Жука, и у Захара обвалилось что-то в животе. А Жука, захлебываясь слезами и хлынувшим воспоминанием, бормотала: — Она занимала так много места в купе! А еще поезд вдруг остановился в степи, там горела пшеница, вдоль полотна… и папа выскочил первым и стал сбивать пламя своей кожаной курткой… Он кричал и сбивал пламя курткой. И тогда все высыпали из поезда и стали тушить огонь… И еще, мы с папой были в парикмахерской, в отеле «Савой», и парикмахер спрашивал — будут ли погромы, а потом папа рассказывал мне — что такое «мене, мене, текел упарсин»… и я…
— Куда в доме он спрятал папку… — безжизненным тоном спросил Захар, уже предчувствуя ответ.
— Кажется, он спустился в подвал, и потом как-то странно шутил, что квашеную капусту есть теперь чем покрывать.
— Всё. — Как-то страшно и тихо сказал Захар и вышел из комнаты, по пути включив ей эту самую поговори со мною… Пусть смотрит. Поговорили…
Когда, умыв холодной водой пылающее лицо, он вернулся в комнату, Жука стояла у окна на одной ноге, разведя руки в стороны и наклонив горизонтально корпус.
Он смотрел на нее, не веря своим глазам.
— Видишь, — сказала она, улыбаясь заплаканным лицом. — Я могу еще делать арабеск.
7
Он подготовился к поездке, как готовятся в экспедицию. В четыре утра был уже на ногах и, бесшумно передвигаясь в свете ночника, чтобы не разбудить Жуку, сложил в рюкзак все, что полагал необходимым: японский нож, веревки, ножницы, клейкий пластырь, листы бумаги, толстую пленку, несколько видов клея… Хорошо, что на всякий случай он держит дома какие-то необходимые вещи.
И впервые с удовлетворением подумал — дедова предусмотрительность..
Внутри подрагивало и бормотало — знакомый рокот натянутых струн, — как обычно бывало в минуты опасности или большого напряжения — перед рискованными драками, например. И если б кто-то вдруг стал у него сейчас на пути, он был бы попросту сметен, смыт с картинки.
Но поезд следовал своим обычным курсом, перебирая столбы и стволы деревьев, — этим путем он уже следовал не раз, когда приезжал на каникулы домой. Разве что, в отличие от прошлых наездов, он почти всю дорогу простоял у окна в коридоре, не в силах поддержать разговора с пожилой парой, что возвращалась из отпуска к себе в Одессу.
* * *
— У меня мой Сёма ухожен, как чистый младенец! — крикнула тетя Лида, увидев Захара в отворенной калитке. На старости лет она оглохла, но в безумии своем этого не признавала, ей казалось, что все вокруг подло шепчут, принимая ее за дурочку. — Но Сёма — чистый младенец, подмытый и накормленный, вот, сам посмотри, Зюнька, и не шепчи мне назло, говори нормально, понял? Твоя старая тетка еще не рехнулась.
К сожалению, подумал Захар, моя старая тетка рехнулась окончательно. В первый же момент встречи, когда он вошел во двор, она всплеснула руками и закричала: — Слышь, Сёма, Зюнька-китаец явился!
И Захар обреченно вздохнул, поднялся на террасу и прошел в спальню к дядьке.
И был поражен превращением того в библейского праотца: черты лица, заострившись, приобрели живописную глубину теней, косматые седые брови значительно вздымались на надбровьях, нос, всю жизнь мясистый и бесформенный, будто кто-то, засучив рукава, перелепил, убрав лишнее, утоньшив переносицу и ноздри. Главное, длинные желтовато-седые кудри окаймляли это изможденное лицо. Захар не удержался и, прикоснувшись губами к его щеке, проговорил:
— Ты такой стал красивый…
— Красивый… — усмехнулся дядя Сёма. — Это я для старухи с косой прихорошился…
— Не шептать! — крикнула из кухни тетя Лида. — Говорите нормально!
— Не обращай внимания, Зюня… — пробормотал дядька. — Она полный эвербутл, но она хорошая, Лида. Она так за мной ходит, так ходит…
— Он у меня лежит чистый, как младенец! — крикнула из кухни тетя Лида, словно услышав их разговор.
— Много сейчас о жизни думаю, Зюня, — говорил дядька. — Вдруг она прошла, оказалось, что я — последний. Я и ты. Но ты молодой, сильный, и все в тебе перемешалось. Я хочу вот что сказать тебе, Зюня…
Далее затеялся тот самый разговор о дурной кордовинской крови, в отличие от трудовой и честной крови Литваков… — разговор, который ему приходилось вести теперь, время от времени приезжая в Винницу. Будто, всю жизнь храня в каких-то потаенных запасниках души свою ненависть к сопернику, к давно покойному Захару Кордовину, Сёма сейчас заново ее перебирал — как перебирают одежду при смене сезона. Он словно приготовлялся к личной встрече с ним — там, где отношений уже не выясняют. Или выясняют все-таки? А может, наоборот — там-то их и рассудят окончательно за всё: и за Нюсю, и за чертовское везение Захара, и за то, что так счастливо улизнул он из жизни, оставив всех на него, на Сёму… За то, что именно он, Сёма, несчастный Иов, должен был хоронить и сидеть шиву по его младшей дочери и воспитывать его внука… В конце концов, за то, что он должен был так тяжко их обоих любить: разве это справедливо?
И когда тот путаный кровный разговор подошел к концу (в самом деле, за что он на мальчика набросился? Разве он судья? Да еще, как идиот, вспомнил того старого их прадеда, «испанца», лгуна и гопника, о котором вообще давно забыть пора…), когда разговор подошел к концу, Захар вдруг спросил:
— Кстати, дядь Сёма: тот серый щит в подвале — он еще существует?
— А что ему сделается… — пробормотал дядька, прикрывая глаза от усталости.
— Это ведь дед привез перед смертью, а? — сдерживая чудовищное напряжение, продолжал Захар.
— Ну, привез… — вяло ответил дядя.
— А что там — не сказал?
— Да ничего, чего! — дядя Сёма стал раздражаться, — Больно мне надо было заглядывать — что там. Я б вообще выкинул, но эта штука так хорошо бочку прикрывала, полностью, понимаешь? Я все собирался заказать хорошую деревянную крышку, да и выкинуть эту дрянь на помойку. Не собрался. Вот, новые хозяева уж выкинут.
— Неужели так и оставил, ни слова не говоря?
— Что-то он говорил… — неохотно сказал дядька. — Что, вроде, это потом его старшей дочке надо передать, когда, мол, вырастет. Да не до того мне было — искать ее из-за всякой ерунды… Еще какой-то конверт оставил, с письмом-адресами, или чего-то там… но ты понимаешь, господи, что скоро началась война, и все кончилось для всех! — он приподнялся на локтях и повторил с неожиданной силой: — Для всех! Их всех убили: Соню с мальчиками, бабушку Рахиль, дядю Петю, Риву, деда Рувима… а ты хочешь, чтоб я заботился о шахерах-махерах этого гопника? Да я вообще о нем забыл.
— Зюнька! — крикнула со второго этажа тетя Лида. — Я тебе тут постелила, на твоей тахте.
— Ладно, — сказал Захар, поднимаясь. — Если ты не возражаешь, я эту папку заберу. Все же и я, худо-бедно, к ней отношение имею.
— Бери, конечно… — видно было, что дядя Сёма устал и смущен этим разговором.
Когда Захар, достав из рюкзака фонарик, устремился к ступенькам в подвал, перед ним возникла тетя Лида — торжественная в своей миссии сиделки и правильной жены… подошла близко к вибрирующему племяннику, спросила с жадным интересом:
— Зюнька! Ты — китаец?
Господи, подумал он, дай мне силы не задушить ее…
— Да! Китаец!!! — заорал он.
— Вот. Когда нормально говорят, я слышу, — удовлетворенно пробормотала она, удаляясь.
Желтый свет фонарика скользил по беленым, с черными языками копоти от давних свечей, стенам подвала. Все здесь было, как всегда — глубокие черные провалы ниш, в которых давно уже ничего не хранилось, сухой бетонный пол и огромная, давно пустая бочка в углу, накрытая тяжелой серой папкой — той, что они с Танькой подкладывали под себя уже далеким теперь, жарким и страстным летом…
Он поднялся к себе на второй этаж, тщательно запер дверь, вытащил из рюкзака японский нож и, положив папку плашмя на стол, стал осторожно надрезать плотно проклеенные холстом окаменелые от времени створы.
— Осторожно… — шептал он себе. — Осторожно… не повреди!
Еще утром в поезде ему казалось, что, завладев папкой, он набросится и мигом вспорет все швы, просто взрежет ножом, распахнет ее разом, как насильник, после долгой распаляющей погони…
И вот сейчас, надрезав все проклеенные дедом швы, он медлил над ней — …еще миг… еще… о, погоди, — задыхаясь от обморочной сердечной скачки…
Впоследствии он не раз будет вспоминать и не раз проживать во сне это мгновение: как зависшая над серой папкой рука потянула и откинула в сторону твердую створу… Как, отодвинув плотный прокладочный лист бумаги, он в тускловатом свете старой настольной лампы увидал вдруг… себя, свой портрет карандашом — за столиком кафе (бутылка, рюмка, странная вилочка с рыбьим хвостом) — с простой и знакомой, округло-отдельной росписью понизу листа: «Picasso», — рядом с памяткой, приписанной другой рукой: «Cafe Les Deux Magots, avril 1936», — будто дед, с которого сделал рисунок знаменитый художник, хотел прежде всего — через десятки лет — познакомиться со своим, неизвестным ему внуком.
И как затем, едва дыша, Захар вынимал и раскладывал повсюду — на тахте, на столе и на стульях — все то, что мелким, твердым и стремительным почерком перечислил на сопровождающем листке сам дед, не забыв ни названий, ни техники, ни размеров. И как падало сердце, как взмывало оно при каждом новом открытии: Модильяни, рисунок «Девушка у стола»; Дюфи, три первоклассных акварели — «Фонтан на площади», «В оперном театре», «Верховая прогулка»… Он переворачивал еще один прокладочный лист, и его вначале отбрасывало, затем притягивало к столу: Кончаловский, этюд маслом «Кавказский пейзаж»; Фальк — три холста: «Московская улица», «Бухта в Балаклаве», «Пожарная каланча»…
Он вскакивал, бесшумно метался по комнатке, плакал, пристанывал, возвращался к столу, вновь сверялся с дедовым списком: да-да, все на месте! Вот они — Осьмеркин… Машков… Бруни… Два рисунка Митурича… Две композиции Леже… Еще три офорта Пикассо… А вот — Дерен, «Два актера на сцене»… Вламинк, «Деревенский пейзаж»… натюрморт Жоржа Брака…
И до утра он перебирал, и без конца вновь перебирал бесценное дедово наследство, трепетал, вскакивал, валился на тахту, вновь метался от стены к стене… и опять возвращался к холстам и рисункам.
Утром все упаковал — точно так, как это сделал бы дед, — спокойной твердой рукой. Ему казалось, что он провел рядом с дедом всю ночь, понимая малейшие движения того, и мысли, и намерения…
Где-то внизу на первом этаже угасал воспитавший и бесконечно любящий его человек, который сейчас казался далеким, как само детство. Вот в этой папке, в этом незаметном спутнике его детства и отрочества странным образом заключалась, хранясь десятилетиями, его настоящая ДНК: его мысль, его страсть, родная кровь и негасимая память — его удел.
Они не могли не встретиться. Дед это знал и, думая о смерти, планировал эту встречу. Они были — близнецы, разлученные во времени. И Захар был ему взволнованно и радостно предан.
* * *
Потом он не раз удивлялся — как смог выдюжить и не спятить, как вообще смог остаться в живых, пережив за одни сутки два величайших потрясения: такой удар счастья, и тот, другой, оглушивший его удар, когда, не дожидаясь трамвая, пружинистый и ошалевший от событий, он — рассказать, скорее рассказать! — взлетел махом на седьмой этаж:, позвонил и, досадуя, что Андрюша где-то шляется, достал ключ… а дверь оказалась открытой, лишь притворенной…
Дальнейшее осталось воспроизводить и бесконечно прокручивать бессонными ночами — всю жизнь. Тот миг, когда в приоткрытой двери он заметил опрокинутый мольберт и в клочья изрезанные его, Захара, холсты… когда сам воздух сгустился в дрожащую массу, плотную, как студень, и на полу он увидел обнаженного Андрюшу, который плыл к нему в этой зыблемой толще воздуха; плыл к нему, как во сне, покачиваясь в чьем-то протяжном замирающем крике — большая белая рыбина с коричневыми плавниками…
…Продолжая страшно кричать, Захар попятился, валясь по ступеням вниз, поднимаясь и снова валясь, на каждой площадке колотя кулаками, локтями и пятками в двери всех квартир подряд…