Часть третья
Глава десятая
1
— Ну, топай!
— Куда?
Круглоголовый так и стоял — мешковатый силуэт в свете фонаря за окном подъезда, — напряженно и слегка подобострастно подняв руки двумя скобами. Интересно, кого это они прислали — инспектора детских садов? Уж одно то, как талантливо тот вел слежку…
— Что значит — куда? На консультацию. Разве ты не собирался меня навестить?
— В смысле… идти? — и обреченно мотнул подбородком вверх. Знает, на каком этаже квартира, умница.
— Да-да. Только, ради бога, на цыпочках, а то проснется Рышард.
Кордовин нажал кнопку, вспыхнул свет.
Оказывается, он белесый блондин, этот удивительный посланник, чуть ли не альбинос. Вот что напоминает его башка: гриб-шампиньон из пластиковой коробки в супермаркете. Ошалевшее, будто сплюснутое от испуга лицо.
— Вперед, мой юный друг!
Стал подниматься по ступеням, и вправду на цыпочках — деревянная от напряжения спина, коротковатые ноги, — а сзади, едва не упираясь дулом ему в спину, с его портфелем в руках поднимался Кордовин, приговаривая что-то несусветное:
— Не дай бог Рышард проснется, это будет ужас.
Шампиньон восходил ступенька за ступенькой, как во сне; он ничего, ничего не понимал из того, что бормочет этот ужасный, из под земли выскочивший эксперт:
— Ведь он всю войну был польской девочкой, и поэтому впоследствии должен был убедить других и, главное, себя, что он — мальчик, ну и мужчина, само собой. Это его пунктик, понимаешь? Так что командование спецназа небольшой, но довольно эффективной местной армии приходило в ужас от его ненужной жестокости… Хотя в миру он — дантист, просто дантист, легчайшая рука, виртуоз изымания негодных зубов из челюсти. Тебе не нужно вынуть зуб?
И дождавшись судорожного рывка ворсистой, как диванный валик, головы, мягко проговорил:
— К стене лицом, и умоляю, тихо, чтоб я случайно не стрельнул; я, когда нервничаю, неуправляемо метко стреляю, это прямо моя беда.
Отворил дверь левой рукой и молча сопроводил посетителя в комнату, где немедленно испарилась вся эта дурная скороговорочка и безумный бормот о спящей польской девочке по имени Рышард.
(Между тем, дантист Рашкевич действительно всю войну был польской девочкой — его укрывала крестьянская семья, выдавая за внучку, — и впоследствии он действительно служил в здешнем спецназе. А в данный момент, надо полагать, действительно мирно спал рядом со своей Шуламитой.)
— В кресло, вон туда, к окну. Умница… Тебя как зовут?
— Владислав! — быстро ответил клиент, осторожно наклонившись с поднятыми руками, как китайский болванчик. В смысле — рад познакомиться.
Кордовин сел в кресло напротив, продолжая держать «глок» задумчиво востребованным. Их разделял журнальный столик и торшер, лебединую шею которого хозяин немедленно свернул в сторону посетителя, направив бьющий поток электричества прямо тому в лицо.
— Что ж ты без оружия, Славик? — сочувственно спросил он. Здесь, на хорошем свету, он уже разглядел, что Славику от силы лет двадцать семь. Следовательно, он не мог быть тогда там, в мастерской… в тот день. И не мог мучить Андрюшу. Живи, Славик, живи, черт с тобой, хотя ты и редкостный идиот и отнял у меня кучу драгоценного времени.
— Ну, они сказали, что не стоит вас… дразнить. И что вы умный, как… как дьявол.
— Это верно, — усмехнулся Кордовин. — Я и есть — дьявол. И жду некоторых объяснений, пока мне еще не надоело — видишь, я начинаю утомляться, и не дай бог еще от нервов пущу тебе пулю вот… — И дулом прочертил неторопливый полукруг, выбирая место: — вот, в горло, например, в яремную ямку. После чего выскочу в трусах на балкон, и заору: «Рышард!!! Я убил грабителя!!!» — и меня оправдают, потому что Рышард все подтвердит. Такие уж тут жестокие законы. Я ведь не приглашал тебя на чай, а?
— Захар Миронович, — хрипло проговорил Славик, щурясь в луче немилосердной лампы и по-прежнему сдаваясь обеими руками, — прежде всего, я уполномочен…
— Прежде всего, ты сейчас выпустишь воздух — из любой дыры, — и скажешь мне: как это Можар не побоялся опять возникнуть в моей жизни?
— Семен Семенович просил передать, что вышла ошибка! — выпалил Владислав послание, и от того, что его не перебили, дали произнести главное и разговор стал выруливать на понятную ему тему, облегченно вздохнул. И дальше проговорил свободнее, хотя — видно было — заученный текст: — Семен Семенович просил передать, что страшно сожалеет о том случае, что никто не собирался убивать христосика… и все это случайно вышло, по недора…
— Ну, да, его только хотели слегка поджарить. Небольшие аппетитные гренки на груди и на животе. Заткнись!!! — рявкнул он, заметив, что парень порывается что-то возразить. — Я урою тебя, падла!!!
Плохо. Ой, плохо, дон Саккариас… Откуда эти слова? Кто это сейчас кричал в тебе? Дзюба? Вор Володька? А может быть, дед?
Несколько мгновений он тяжело дышал, сцепив зубы и пытаясь подавить тугой фонтан желчи в области диафрагмы… Минуты три длилось тяжкое молчание; круглое лицо посланника посерело, остановившимися глазами он следил за рукой Кордовина, сжимающей оружие.
— Ты вот что… Славик, — наконец, проговорил Кордовин, — кем же ты приходишься Можару?
— Зя… зятем, — ответил тот, явно удивляясь меткости вопроса. Не зря тесть предупреждал насчет этого типа. Не зря. — Я, получается, Анжелкин муж… вот.
— Анже-елкин… Да, была девчушка, желтые бантики, на зубах цепки… веселый такой грызун. Помню, в мастерскую раза два он с дочкой приходил. Так вот что, анжелкинмуж. Я, пожалуй, тебя сейчас прихлопну — по ошибке, всяко ведь бывает. Но потом охотно извинюсь — мол, не хотел.
— Захар Миронович! — взмолился бледный парламентер. — Ну, можно я все скажу?!
— Да ты и так все сейчас скажешь — ты еще не понял? — тихо спросил Кордовин. — Все, что мне нужно знать, ты скажешь. Опусти руки. На колени, вот так… Ну, давай, начинай, я слушаю. Будешь моей Шехерезадой: пока длится сказка, девушка живет.
Вот сейчас Шехерезада станет выбирать выражения и наверняка не захочет больше всуе поминать Андрюшу. Ладно, успокойся. Ты столько лет ждал чего-то вроде этого… Чего-то вроде. Приди в себя и постарайся понять — что им на самом деле нужно, зачем они прислали к тебе не опытного киллера, а этого безоружного кретина, — перетереть то, что перетереть невозможно, что никогда быльем не порастет, и они это знают — вон, как точно проинструктировали парня, кто ты такой. Видимо, ему велели поговорить исключительно конфиденциально, вот он и мотался, бедняга, целый день по городу, подстерегая «момент».
И Славик приступил к изложению послания. Растопыренные пальцы на его круглых коленях подрагивали, он глаз не сводил с маленького черного дула, удивительно твердо смотрящего ему в лицо, удивительно твердо — даже тогда, когда Кордовин вдруг так страшно взревел, прямо как Гнатюк, а еще говорили — эксперт, эксперт, и звание у него — доктор… Ничего себе, доктор!
— Да что вы, Захар Миронович, вот вам крест, Можар совсем ни при чем. Так и просил передать: в страшном сне не мог себе представить. Вы ж знаете, Семен Семеныч — добрейшая душа, он понятия не… его тогда и в городе не было, это все Гнатюк, это он прислал своих пацанов — разбираться. Просто выяснить, правда ли, что Босота втихаря готовил второго Рубенса. Гнатюк, конечно, озверел. Варёнов так и сказал…
— Что — Варёнов? — отрывисто перебил Захар. — Что Варёнов сказал?
— Ну… это ж Варёнов замутил. Когда они вместе парились, в баньке-то… Гнатюк похвастался своим Рубенсом, Варёнов и говорит — я на твоем месте, Сева, хорошенько проверил бы своего Рубенса на вшивость. И что, мол, у Босоты два таких парня имеются, которые весь Эрмитаж по камешкам куда угодно перенесут, никто и не заметит. И когда Гнатюк на другой день притащил Варёнова — смотреть «Венеру», тот сразу сказал:
— Работа, мол, отличная, и ребята — сущие гении, и холст состарен, как следует… но только это не Рубенс. Кинул, мол, тебя Босота, подсунул фуфло… Гнатюк — весь в пламени. Тыр-пыр — покатили по адресочку, а Босота — тот прямо сквозь землю провалился. Даже очень удивительно — как это он в одну ночь выехал, со всем своим добром? Одна только медная табличка на двери — профессор, хуё-моё, а квартира уже сдана в ЖЭК… Ну, тогда, само собой, кинулись разбираться дальше. Кто ж мог знать, что этот… ну, тот… такой был гнилой, и чуть не сразу откинул… извините, скончался. Ничего и не сказал. Будто ни о какой такой второй «Венере» не знал. Может, правда, не знал? Может, на Босоту еще какие-то ребята шустрили? Он же весь Питер прикармливал этим заграничным средством, ну… от которого у девяностолетних дедов стоит, как под ружьем. Семен Семеныч тогда сразу сказал: если уж христо… если тот парень ничего не знал, то и Захар тут ни при чем — мол, вы всегда вместе работали, где один, там и другой. Неприятная история! — он покрутил своей круглой головой, вполне искренне сокрушаясь. Будто знавал и Андрюшу и Босоту. — И еще, Семен Семеныч просил передать… ну, чтоб у вас душа не горела: те пацаны, гнатюковские, которые и вашего друга, и все ваши картины от злости порешили, — оба давно уже в разборках постреляны. И между прочим, сам Можар со всей семьей отсиживался восемь лет в Новочеркасске, у брата. Гнатюк тоже смылся, тоже отсиживался, но в Чехии. Хотя, Гнатюк — ему что, он богатый…
— А Можар — бедный, — вставил Кордовин.
И тут преданный зять Славик подался вперед, и уже не глядя в дуло, с искренней обидой проговорил:
— А что вы думали? У Семен Семеныча вся клиентурная сеть полетела. Они в Новочеркасске за восемь лет всё вчистую проели, что было! Да еще в такое тяжелое время, девяностые, чистая голодуха повсюду. Семен Семеныч перебивался завхозом в Новочеркасском театре…
—..и питался акридами, и ходил в рубище, и носил терновый венец. Ладно, Славик. Ты — хороший зять. Увертюру отработал. Теперь заткнись и коротко отвечай на вопросы. Босоту искали?
— Да, всюду.
— В Австралии?
Славик усмехнулся:
— Австралия, наследство, хуё-моё — эт, конечно, фуфлом оказалось. На Австралию Гнатюк ухлопал тыщи зелени. Там одни кенгуру остались непроверенными.
— И сейчас не знаете — где он?
— Не. Видать, залег на дно по-крупному. Пятнадцать лет в бегах!
— А картина?
— Гнатюк считает, Босота держит ее где-нибудь в сейфе, а сам в швейцарской деревне, в стоге сена зарылся. А там попробуй, найди.
Кордовин откинулся к спинке кресла, опустил затекшую руку на колено.
— Ну, дальше, — глухо проговорил он. — Какого черта я вам понадобился? Неужели Гнатюк думает, что я буду иметь с ним дело?
— Не с ним, Захар Миронович, — торопливо проговорил Славик. — Это просьба Можара. Прежде всего — только взгляните. Это она?
И поскольку портфель стоял на полу, у ног Кордовина, он лишь вытянул подбородок, с молчаливой просьбой портфель открыть.
Захар опустил «глок» в карман куртки, наклонился и потянул язык замка.
Он уже слышал об этом недавно изданном крупным британским издательством каталоге пропавших картин, но еще не видел его. Увесистый… Что и говорить — за последние века украдено, потеряно, уничтожено множество великих творений человеческого гения. Молодцы: прекрасно издано, великолепные репродукции… Каждое полотно, каждые, канувшие в Лету, гравюра или рисунок сопровождены «историей предмета». И название в точку: «Разыскивается… шедевр!».
— Двести седьмая страница, — негромко подсказал Славик.
Так и сидит, бедняга, — пальцы растопырил, весь взмок от жаркого света торшера, моргает слезящимися глазами. Ну, посиди еще, дурень, посиди так.
Двести… седьмая. Вот она… Ах ты, черт, аж сердце захолонуло. Эта рыхловатая жемчужная плоть рубенсовских женщин, она — как мокрый снег в пейзажах Сислея, — ни с кем иным не спутаешь. Лежит в сонной солнечной неге… Сколько ж лет мы не виделись, милая моя?
— Она? Она?!
В распад между страницами была вложена — для сверки, надо полагать, — большая фотография с той, другой, преступной «кордовинской Венеры», которая до сих пор хранится у Гнатюка, терзая его сердце и растравляя желудок. Фотография сделана профессиональным фотографом, при естественном освещении.
Кордовин молчал, сравнивая репродукцию в каталоге со «своей» Венерой: то же сонное тело, излучающее тепло, те же солнечные пятна на стволах деревьев, бархатная тьма лиственных крон, невесомая голубизна небесной полыньи… Неплохая копия, совсем неплохая… но тогда он не знал еще многого из того, что изучал потом в Стокгольме. Сейчас он сделал бы ее совершенно иным способом и на неизмеримо более высоком уровне.
Разом накатила горячка тех недель, воспаленные от постоянного напряжения глаза, то утро, когда, наконец, решив побриться, он отшатнулся от красноглазого лешего в зеркале. Память зрения и сейчас невольно воспроизводила этапы заполнения холста красками. Истощенные питерские рассветы, желтый свет настольной лампы на сливочных изразцах огромной, чуть не до потолка, дореволюционной печи в кабинете Аркадия Викторовича…
Где-то за грядой кипарисов родилась и потянулась тонкая нить воинственного клича муэдзина; вплетаясь в сине-белесый невский воздух, она стежками простегивала годы без Андрюши, пульсировала в беглых предутренних снах, пронизывала многолетнюю его бессонницу. Порой, подстерегая забытье, вдруг вышивала его, Захара, погибшие картины: «Мама с белой голубкой на плече»… «Блаженный капитан Рахмил»… «Славная драка на Иерусалимке»… «Трейгер и его мамаша», — погибшие картины, которые он упорно гнал из памяти, наложив на себя добровольную епитимью, запрет на творчество: Андрюша не напишет больше своих, но и ты — своих — не напишешь.
И когда муэдзин в отдалении дотянул и бросил последнюю ноту певучей угрозы, он вдруг понял с абсолютной ясностью — для чего искал его пройдоха Можар. И почему прислал этого недотепу. Славик — человек из семьи, и что бы ни произошло потом, его нетрудно будет держать у ноги. К тому же всем своим видом тот усыпит бдительность кого угодно, будь ты суперагент. Но дело не в этом. Консультация! Ай да Можар, Семен Семеныч… Башка у тебя варит неплохо, это так. Но в данном случае губу ты раскатал напрасно.
— Так это — она?
— А ты что, сам не видишь? Найди хотя б одно отличие, как в том ребусе.
— Нет, — Славик заволновался, — Семен Семеныч спросить велел: дело прошлое, бизнес есть бизнес. Это ведь вы, со своим… э-э… другом реставрировали настоящую, да?
Кордовин захлопнул тяжелый каталог, опустил его на журнальный стол и движением ладони слегка отодвинул, словно кораблик по воде пустил.
— Да, — бросил он.
— Тогда, может, вам известно, кто сработал… другую?
Он молча изучал круглое лицо хорошего зятя. Попал парень в уголовную семейку, как кур в ощип.
Наконец протянул руку к нижней лампе торшера, что последние пару часов жгучей коброй выжигала глаза нелепому парламентеру, и отвернул ее в сторону, мгновенно переодев комнату в иные тени.
По левую руку всплыло окно со зрелой напряженной луной над взводом кипарисов, сбегающих по улице вниз.
— Известно, — сказал он. — Это сделал я.
И в наступившую тишину добавил:
— Я один. Само собой, не имея понятия о планах Босоты, я ведь ему безгранично доверял.
Он выждал несколько мгновений, пока парень перестанет моргать воспаленными глазами, обвыкнув в полутемной комнате. Слегка подался вперед и проговорил:
— А сейчас я расскажу, Славик, зачем тебя прислал ко мне тесть. При тебе письмо или он устно велел передать?
Славик сглотнул, как поперхнулся:
— Устно…
— Это умно, — кивнул Кордовин. — Так вот, передать он просил следующее — следи за стилистикой, мне интересны разночтения… Поскольку я, Захар Кордовин, за все эти годы столь преуспел в своем картинном бизнесе, человек известный и уважаемый, эксперт, и — как верно ты выразился — хуё-моё, мне предлагается выгодная сделка: если уж «Венеру» ищут, да еще такие уважаемые инстанции, то можно пособить данную девушку найти — сколько еще ей валяться у Гнатюка без дела, правда? Для этого надо ее чуток подправить, гнатюковскую-то картину. Ведь мой профессиональный уровень неизмеримо, как верно полагает Семен Семеныч, вырос. Старить картины я теперь умею куда как ловчее. Главное же, вырос мой авторитет в кругах коллекционеров, экспертов и аукционеров. И данное мною экспертное заключение очень даже примут к сведению на любом аукционе. Но самое главное: где бы ни находился Босота, это полностью парализует все его планы на будущее относительно «Венеры». Он будет молчать. Что ты глядишь на меня дикими глазами, Славик?
Парень и вправду смотрел на Кордовина, вытаращив глаза. Он несколько часов, пока летел, заучивал в самолете наизусть всю эту речугу, с небольшими поправками в сторону уважухи. Вот уж точно Семен Семеныч выразился — дьявол. «Сынок, будь очень аккуратным с ним, вежливым. Захар, сука, он такой умный!».
— Не вдаюсь, каким образом вы собирались переправить мне картину — это уже вопрос технический. Возможно, ждали от меня указаний. А вот денежный расклад предполагаю таким: в случае удачи сорок процентов берет Гнатюк, нам с Можаром по тридцать, так?
— Сорок, — поправил Славик. — Вам — сорок. Папа согласен на двадцать.
— О-о! Я приятно удивлен бескорыстием Семен Семеныча.
Он внезапно поднялся и, повернувшись к гостю спиной, подошел к балконной двери и распахнул ее.
Ночная горная свежесть плеснула в комнату лавандовым прибоем, замерла на пороге, теребя занавеску. Высоко над кипарисами алмазным камушком светила яркая и одинокая звезда Венера.
Кордовин подошел к небольшому бару в углу, тихо мерцающему ночником, приоткрыл дверцу и склонился, изучая тесную толпу бутылок в призрачном зеленоватом свете. Славик сидел все в той же позе, не решаясь снять руки с колен, хотя Кордовин так долго выбирал напиток, что при желании парень мог бы совершить все, что угодно — рвануть к двери или прыгнуть на эту, худощавую на вид, спину… Но он продолжал послушно сидеть, боясь шевельнуть пальцами. Он почему-то был совершенно парализован этим человеком.
Наконец Кордовин вернулся к журнальному столику с бутылкой коньяка и двумя широкобедрыми бокалами. Неторопливо расставил, плеснул в бокалы темной маслянистой жидкости, придвинул к парню.
— Выпей, Славик. Ты неплохо поработал сегодня. И ты мне нравишься, ты — преданный папе зять. Ну, пей… Это хороший коньяк.
Главное, невозможно понять — когда этот человек говорит серьезно, а когда издевается. Но выпить очень хотелось. И Славик на свой страх и риск протянул потную руку к бокалу и с жадностью опрокинул в рот содержимое. Неграмотно: смаковать же, вроде, надо… да плевать! Вон, у него поджилки до сих пор трясутся. Вкус во рту от коньяка возник терпкий и душистый, и с каждой минутой горячо заливал все изнутри — затылок, лицо, даже уши.
Кордовин, внимательно глядя на гостя, дождался ожидаемой реакции и налил еще. И Славик быстро принял добавку.
— Ну, хорош, — сказал хозяин. — Тебе ведь еще рулить. Никогда больше не бери машину с таким цирковым-счастливым номером. Понял?
— Понял! — благодарно выдохнул парень.
— А теперь запоминай ответ Семен Семенычу.
Кордовин помолчал, будто перебирая в уме разные варианты ответа. Хотя ничего он не перебирал. Просто вспомнилась их с Андрюшей мастерская, бледный северный свет из трех окон в покатой крыше, горячие пышки, укутанные в Андрюшин шарф, и возлюбленный диван, диван возлюбленных, утопленный в Обводном канале.
Он кашлянул и проговорил медленно и раздельно, будто заботился о том, чтобы дурка-Славик в точности запомнил не только его слова, но и интонацию:
— Я потерял друга. Я потерял все свои картины. Попытки договориться со мной бессмысленны.
Славик выслушал это, приоткрыв рот и потупившись. Запомнить это было легко. Большого ума тут не требовалось.
— Теперь иди, — устало сказал Кордовин и протяжно зевнул, медленно стягивая с шеи галстук. — А я тут вздремну…
Славик поднялся, не зная — как прощаться в таком случае, в случае полного провала всей миссии. Например — протянуть ли Кордовину руку? Или нормально подосвиданькаться? А может, просто повернуться и молча выйти?
Он запихнул каталог в портфель, застегнул замок и поднял голову.
И — окоченел:
На него из руки Кордовина безжалостно глядело маленькое черное дуло. Кордовин сидел в кресле — прямой и пружинистый, — словно в течение той минуты, пока Славик решал — как лучше прощаться, — выспался за двоих. Но главное — глаза, эти холодные серые глаза эксперта начисто отметали намек на розыгрыш. И совсем не вязались с сочувственным, даже сострадательным голосом.
— Ты забыл мне рассказать еще кое-что, сынок, — проговорил этим сочувственным голосом Кордовин. — Ведь вы нашли Босоту?
— Нет еще! Нет! — вскрикнул Славик, тряся головой и прижимая к животу портфель обеими руками. Он не мог сказать про Босоту. Гнатюк просто убьет его, и все! Да и не знает он всей тонкости игры с этой проклятой «Венерой», которую затеяли тесть с Гнатюком.
— Значит, еще не нашли… А кто ищет?
— Я… не знаю, — чуть не плача, выдохнул Владик. — Вот крест, не знаю! — и под ласково-ледяным взглядом этой кобры зачастил: — Какое-то агентство в Нью-Йорке, сыскное, там маленький шустрый латинос, через знакомую вышли, говорят, из-под земли вытаскивает, как ворон — червяка…
Это уже он повторяет слова Гнатюка. Тот всегда любил фольклор. А сейчас, понятно, желает заменить заново состаренную, незадачливую свою копию на подлинную «Венеру», изъятую у Босоты, живого… или, скорее, мертвого, — как уж получится.
— Ну, иди, — кивнул Кордовин, опуская руку.
И Славик обреченно повернулся, вышел в прихожую, немея спиной… рухнул грудью на дверь, выпал наружу и побежал. Загромыхав по лестнице, стукнул подъездной дверью и завел машину так быстро, словно невидимый судья дал старт в авторалли…
На рассветном небе в черной раме окна тихо истаивала Венера, генерал-звезда. Кордовин поднялся, запер входную дверь, медленно, с наслаждением разделся, вошел в ванную и долго стоял под сильным напором душа, переключая горячую воду на холодную. Наконец перекрыл краны и с силой растерся полотенцем.
Комната за это время выплыла из ночи, раздалась вширь, обнаружила на стенах кое-какие неплохие гравюры и болотного цвета, широко раздвинутые занавеси на балконной двери, между которыми акварельной зеленью разлилось утреннее небо.
Как все же толково он сделал, подумалось мельком, с самого начала передав дедову коллекцию во временное владение родному Иерусалимскому университету. И сохранна оказалась, и полмира с выставками объездила. Нет, неглуп ты, Кордовин, Захар Миронович, а пожалуй, даже и очень неглуп.
Итак, маленький шустрый латинос… агентство в Нью-Йорке… Из-под земли, значит, вытаскивает. Из-под земли, Люк?
Не одеваясь, он вышел на балкон. Окна его гостиной смотрели в заросший мальвой и кипарисами двор, так что никто видеть его не мог. А рассветный ветерок — самое приятное и мимолетное, что есть в Иерусалиме.
Когда бывал дома, он наблюдал с этого балкона восход солнца.
Ополоснув небо бледно-марганцевым отсветом, оно уже выпрастывалось из верхушек деревьев, медленно проворачиваясь огненными боками и дельфиньей спиной. Вот на раскаленную лысину светила надвинулось кинжальное облачко… Получилась тонзура наклюкавшегося монаха.
Уже вовсю хлопотали птицы в плюшевом теле огромного кипариса напротив — там обитала целая колония крошечных, как желуди, сизо-зеленых юрких птах. У них были налажены дипломатические отношения с удодами, те прилетали по двое, по трое — послы эмира в полосатых халатах — и, прежде чем нырнуть в одну из плюшевых пещерок, совещались друг с другом, надменно кивая великолепно украшенными головами.
Внизу, в квартире Рашкевичей, хлопнула балконная дверь. Это Рышард вышел покурить, судя по дымку сигареты, повисшему на лохматой ветви ближайшей туи.
— Утро доброе, Рышард! — крикнул Кордовин, не сводя глаз с пунцового светила, поднятого на пики туй и кипарисов: кармин, разбеленный краплак и кадмий пурпурный… И — бирюзовая. Можно и зеленую Поля Веронезе…
— А, Заки! — охотно откликнулся сосед. — Слышь, Заки, чего это ты вопил ночью?
Кордовин перегнулся и глянул вниз.
Облокотившись на перила своего балкона, непринужденно стоял польская девочка Рышард — голый, с бронзовыми желваками старых, но крепких мышц. Даже бронзовая лысина этого бывшего десантника, окруженная колючей седой изгородью, казалась задубелой мышцей.
— Зуб болел, — отозвался Кордовин…
Поначалу его раздражала эта местная манера привольно раскинуться там, где и в каком виде застанет тебя жара и хотенье, — все эти шлепанцы на босу ногу в приемной мэра Иерусалима, шорты и майки поголовно на всей очереди к окошку банковского кассира; раздражала привычка здешних мужчин носить брюки, вывалив животы и ягодицы на свободно обдуваемый простор. Особенно гневно он фыркал, когда издали замечал на шоссе, рядом с торопливо припаркованным на обочине автомобилем, спину очередного «невтерпежа», пускающего долгую блаженную струю в рыжий кювет.
Словом, очень сердился и презирал, пока однажды, возвращаясь из Тель-Авива после приема в Российском посольстве (концерт, банкет и добрый литр выпитого), — не обнаружил себя на обочине возле автомобиля, с мучительным «нетусилом» во всем, сладостно опустошаемом теле. И только вспыхивающие фары на шоссе озаряли его спину в безукоризненно сидящем на ней смокинге…
— Рышард, с кем ты там разговариваешь, голая задница?! — донесся хрипловатый голос Шуламиты.
— Со звездой Голливуда! — крикнул дантист. — Слышь, Заки, если не врешь, спускайся — я тебе до работы успею вытащить этот зуб, — зажав сигарету в углу рта, он умудрился одновременно почесать правой рукой седые кустики за ухом, а левой — седой куст внизу живота. — Но я думаю, ты врешь, а? Признайся, у тебя там баба? Красивая?
— Что ты несешь, старый бесстыдник! — крикнула Шуламита. — Одень штаны, наконец!
И двое голых мужчин — один на втором, другой на третьем этаже, — одновременно расхохотались, и каждый вошел к себе в квартиру.
Он надел свежую мятую хлопковую рубашку, из тех, что так удобны в работе, и темные, тоже мятые вельветовые брюки.
А вот кофе выпьем там, в мастерской. Заодно и Чико покормим.
И надо уже, надо поторопиться: Аркадия Викторовича в стоге сена не спрячешь, товарищ Гнатюк. А вам его искать не стоит. Ведь вам пока не на что подменить подлинного Рубенса в его коллекции — для чего вы и прислали ко мне семейного придурка, — так что притормозите.
И разбираться с Босотой будут не ваши заплечных дел мастера, не ваши ублюдки. Нет, мы недопустим подобного беззакония. Аркадий Викторович, не волнуйтесь, — вы умрете от руки мстителя, исполняющего закон. А умереть вам уже пришло время: Андрюша заждался…
Усевшись в кресло, он снял телефонную трубку и принялся наизусть набирать длинный номер. Мельком глянул на часы, поморщился: эх, рановато. Спит еще мой бугай.
Абонент и правда долго не отвечал. Затем, с полминуты в трубке кто-то отхаркивался, отрыкивался, пристанывал… Наконец, хриплый утренний бас рявкнул:
— Шо такое?!
Кордовин улыбнулся в трубку и нежно проговорил:
— Дзюбушка…
— Захары-ыч!!! — взревели ему в ответ. И еще минуты две он терпеливо пережидал каскад восторженных приветствий вперемешку с кашлем, ласковым матерком и отрывистыми восклицаниями типа: — А я, ну как чуял, еще вчера Ларке говорю — шо-та Захарыча давно не слухал… Постой, Захарыч, я только хлебну тут из холодильника пивка, а то вчера до ночи с ребятами…
— Иди, иди, — сказал Кордовин, — я подожду.
Это Дзюба несколько лет подряд мало помалу переправлял из Винницы дедову коллекцию. Холсты, покрытые горячим воском и свернутые в трубы; рисунки, акварели и гравюры, проложенные бумагой и упакованные согласно строжайшей инструкции «Захарыча», перевозили в своих зашорканных баулах спортсмены-боксеры и дзюдоисты, велосипедисты, теннисисты и лыжники, — все, кто ехал на зарубежные соревнования, особенно в Швецию, особенно водным путем. Иногда Захар встречал в порту Стокгольма сразу двоих, уже зная, что «долговязый такой Витек» везет две акварели Дюфи, а «конопата рыжуха, симпатычна така дывчина, Оксана» — рисунок Пикассо. Для того, собственно, он и устроился в этот паб, где работало всего три человека: повар, он, Захар, и хозяйка Адель, которая весь вечер несменяемо стояла за стойкой бара, никого никогда не подпуская к кассе. В обязанности Захара входило подай-принеси самого широкого спектра: он мыл посуду и туалеты, выносил мусор и разнимал драки, обновлял ассортимент порно-журналов, запускал музыкальный автомат, разносил по столикам заказы… И когда в два часа ночи паб закрывался, мыл оставшуюся посуду, протирал столы и барную стойку и уходил, и шел по ночному пустому порту, оглядываясь на теплые огоньки кораблей, скользящие в черной воде…
Ох, Дзюбушка… Дзюбушка — это целая жизнь. Зато когда того посадили за «тяжкие телесные» (идиотская драка, этот бугай никогда не мог соразмерить силу своих боксерских кувалд, особенно по пьяной лавочке) — Захар всеми мыслимыми способами пять лет пересылал его жене и дочке деньги на жизнь, иначе бы те не выдюжили.
— Ну, как ты, родной?
Сейчас можно расслабиться минут на десять: последует торжественное и подробное перечисление всех побед его ребят, молодняка, с таким же подробным пересказом неудач, с восклицаниями и неудержимым хвастовством. Затем надо спросить про «дочу» (самая большая слабость этого динозавра) — та уже поступила в институт, что-то там педагогическое, надо выслушать и проникнуться; про жену Ларису — пенсия не за горами, давление скачет, лечиться ж не у кого… Наконец последний традиционный вопрос:
— Как там Андрюша?
— Да не беспокойся ты, Захарыч, ты шо, все нормально. Были там на родительский день, все прибрали, буквы я позолотой поновил. Лариска эти посадила, как их… — и оторвавшись от трубки: — Лара-а! Шо мы у Андрюши-то посадили? Как? — и снова в трубку: — О! флоксы и ромашки, говорит. Короче: полный порядок.
Вот теперь можно и побеседовать.
— Дзюбушка, — сказал он, не меняя безмятежной интонации, не напрягая друга. — Есть дело небольшое. Мне нужен ствол. В Майями.
— Майями, — повторил Дзюба. — Шо-та слышал. Эт где — в Америке?
— Да, город такой, Майями-Бич. Во Флориде.
Два-три мгновения в трубке легонько мычали, затем опять хриплый бас крикнул в сторону:
— Лара! Никитка Паперный, он куда поехал — в Канаду? Или Америку? А-а… А тетка его еще здесь? Та Фира Михална! — И Лара что-то неразборчиво говорила из кухни…
— Захарыч, — наконец вернулся Дзюбушка. — Лара говорит, шо Никитка вроде именно в те края попёрся. Нью-Йорк — это там близко? Не? Дальше, чем Винница к Киеву? Короче, вечером звони. Часов в девять. Получишь все наводки.
После чего они еще поговорили минут пять за Винницу — кто помер, кто — слава богу, перебивается. Вроде уже попрощались… И лишь тогда Дзюба — вот слон, как же туго до него все доходит! — спросил неуверенно и напряженно:
— А ствол-то… это? Ты шо, Захарыч?! Ты нашел, что ли, гада?! Нашел?!
И столько яростной силы было в этом сорвавшемся в дискант голосе, что у Захара у самого сдавило горло; он прокашлялся и тихо, твердо сказал:
— Нашел, Дзюбушка. Так и передай Андрюше: нашел.
2
Двумя сильными плавными дугами парил в высоком окне мастерской орел. Застыл, завис, как на портрете Пилар — недаром он поместил фигуру девушки на фоне именно этого — широкого, как Врата Милосердия, арочного окна, а не того, небольшого окошка ее убогой студии. И воздух, обнимающий на холсте ее тело, это здешний воздух Иудейских гор. Правда, на дальних планах в картине виднеются отнюдь не крыши мирных кибуцев, а старый Толедо в тревоге закатного солнца, когда сизые тени от плывущих облаков глушат пожары улиц, когда все в движении, на небе и на земле.
Он приступил к ее портрету еще весной, после одного тревожного сна, в котором она металась по своей комнатенке, бледная, распатланная, невнятно жалуясь ему на тошноту и боли в груди, а он уверял ее, что она прекрасна, даже в нездоровье — прекрасна, прекрасна… Моя сирота… Проснулся, дивясь тому, как цепко она пустила в нем ростки, и в этот же день в лавке художников купил небольшой холст на подрамнике.
И когда впервые за многие годы выдавил из тюбиков на палитру маслянистые змейки для своей работы, у него вдруг перехватило дыхание так, что он смущенно хмыкнул…
По одной из улиц, что вьется змейкой за спиной обнаженной Пилар, он решил пустить процессию «насаренос» — вереницу теней в белых колпаках Ку-клукс-клана, с прорезями для глаз.
Раза три ему приходилось попадать в водоворот Пасос — процессий, выходящих из церкви; когда капатас хрипло руководит группой носильщиков — косталерос, и те, с гигантской платформой, выплывающей из храма на их плечах, останавливаются на пороге и слегка подкидывают ее, приноравливаясь удобнее, и по толпе проносится благоговейный вздох…
Казалось бы, раздолье для художника: чего стоят одни только шеренги римских солдат в сверкающих на солнце золотом анатомических панцирях, в италийских шлемах, с раскидистыми белыми плюмажами. А вышитые золотом мантии на фигуре Девы Марии, а пышные балдахины с золотыми кистями и целый лес горящих свечей, среди которых резные фигуры Иисуса и Марии движутся в пылающем зареве! А гроздья фонарей перед изумительным барочным лицом Севильской Богородицы со страдальческими бровями, что плывет на плечах косталерос под утробный гул барабана, под тихий перезвон колокольчиков, или под восторженный рев толпы: — Макаре-е-ена! Гуа-а-апа!
Но отчего-то он не любил все эти красочные католические шествия Страстной недели, ради которых в Испанию обычно наезжают туристы.
…и отчетливо помнил одну жутковатую встречу в Толедо, когда, всю ночь пробродив по испещренному огнями мистерий городу, он уже возвращался в отель и на повороте неожиданно столкнулся с процессией Cristo de La Vega — распятый Иисус с повисшей рукой. Обычно эта процессия проходит под пение семинаристов, но тут — либо певчие от усталости смолкли на минуту, либо пауза полагалась по уставу — но, завернув за угол, он угодил в жуткую молчаливую толпу с картины Гойи: лес горящих свечей и безымянных колпаков, обвязанных вокруг шей, мерное движение толпы в полной тишине, под шарканье босых ног… Он отпрянул и инстинктивно вжался в сырую стену старого дома, пропуская восьмерых «косталерос», влачащих на плечах тяжелый помост, на котором в средневековых отблесках огней плыл знаменитый толедский Христос, уронивший с перекладины креста руку в знак подтверждения некой клятвы… И сразу громко загукал барабан и пронзительно заныла флейта.
И вот тогда ничем не объяснимый ужас пробежал по корням его волос. С необыкновенной ясностью он осознал, что уже видел и слышал все это: голос флейты, шарканье босых ног, глубокий блеск враждебных глаз в прорезях колпаков и отблески огня на старых стенах. Главное же: он должен был скрыться, немедленно сгинуть, провалиться сквозь землю! Дождавшись, когда мимо прошаркают последние статисты процессии, он бросился бежать, сам не зная куда, вниз по улице…
* * *
Две совершенно готовые картины стояли на мольбертах. И крутясь понемногу в мастерской, поднимаясь в подсобку — сварить кофе или накормить Чико, возвращаясь снова в светлую арочную залу, он останавливался то перед одной из них, то перед другой.
Странно: такие разные по стилю, они, казалось, несли на себе отпечаток единой художественной индивидуальности. А ведь портрет, найденный в Толедо, он, по сути дела, только реставрировал — да, чуток тронул его в нужную сторону, это верно, но в целом очень бережно отнесся к исходному материалу.
«Святой Бенедикт» (и не дай тебе бог оговориться там, где почему-то его хотят видеть исключительно святым Бенедиктом) — все больше волновал его, необъяснимо притягивал к себе, хотя несоразмерно большее количество труда вложено, к примеру, в три картины Нины Петрушевской, законченные месяца два назад: три прелестных пейзажа горного озера на фоне старой деревушки Канале; три пейзажа, которых он еще не успел найти на чердаке Умберто, но всему свое время…
Почему, почему они, сделанные его рукою от наброска до последнего слоя лака, не волнуют так, как этот мрачный портрет неизвестно кого? Все чаще он застревал перед старым холстом, словно человек в сутане взглядом хватал его за рукав или за полу рубашки и требовал поговорить! Неужели дело только в огромных деньгах, что заключены в этой картине? Нет, вот уж деньги никогда не были тем оселком, за который цеплялась его душа. Разве что великое имя, в чьем отзвуке будет жить толика и его труда? Но подобный труд вкладывает в возрождение полумертвой картины любой реставратор. Тут что-то другое. Но что? Может, все дело в этой обнаруженной в картине белой голубке? Чепуха. История мировой живописи может населить не одну голубятню стаями белых голубок.
А портрет был хорош… Сквозь прозрачность верхних тонов чувствовалась плотная цветовая основа: глубокие черные, голубовато-зеленые, холодные синие… Краски изнутри излучали чистую мрачную силу; темный силуэт в черной сутане, с жезлом в руке, стоял на фоне как бы разверзшегося неба, да нет — в самом кипящем небе, какое бывает только над штормовым океаном. Мастер работал быстрой и точной кистью, был вдохновлен работой и, чувствовалось, сам пребывал в напряжении.
Семнадцатый век, неизвестный персонаж… Отчего кажется, что ты смотришь на портрет самого себя? На портрет самого себя — в тот день, когда нашел замученного Андрюшу? Что за наваждение?
Нет, подумал он, так можно сойти с ума, надо поскорее сбыть его с рук, этот холст.
Подпись Саккариаса Кордоверы он вытравил очень искусно, оставив на дублированном холсте два неразборчивых завитка, по которым вполне можно опознать фрагменты подписи Доминикоса Теотокопулоса. Так что никто и никогда не отыщет на этом полотне даже следа личности неизвестного художника. И тебе самому, повторил он в который раз, надо выкинуть из головы всякий бред, и мысленно повторять до полного отупения только:
«Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт»!
Он опять перевел глаза на портрет Пилар, подошел и осторожно тронул холст в разных местах. Ну-с, отлично… Полностью просох, остается подписать. Остается только подписать, не правда ли? Но вот загвоздка — чьим именем подписывать… Ведь такого художника — Захара Кордовина — попросту не существует. Давно уже не существует… Вы, господа, встречали хотя бы одну работу его кисти? А вы? И вы? И вы не встречали? Вот и я не встречал. Да ее и не может быть: при таком адском артрите правой руки — у вас ведь невыносимые боли, не правда ли, господин Кордовин? — и мастихин поднять немыслимо.
Все эти монологи он уже раза два разыграл перед на редкость молчаливым сегодня Чико. Зверюга был подозрительно кроток — может, объелся в миру какой-нибудь дряни?
Хозяин поднялся в подсобку, проверил миски. Нет, аппетит у разбойника в порядке. Вернулся, присел на верхнюю ступень мастерской и похлопал себя по колену:
— Чико-Чико! Иди сюда, парень… Что это ты киснешь, а? Может, в монастырь задумал уйти?
Черный котяра вспрыгнул к хозяину на колени, подставил битую башку ветерана под ласковые пальцы, ворочал ею, будто соглашаясь с хозяином на все сто и по этому, и по другим вопросам; блаженно прикрывал желтые глаза, каждый — с вертикальным черным тоннелем в бездну.
— А подпишем-ка мы портрет Пилар именем… «Чико», а? ей-богу, неплохая мистификация!
Он опять с удовлетворением, но и странной затаенной болью окинул взглядом портрет Пилар. Все полотно дышит, вибрирует скользящим пространством, волнами тревоги наполняет комнату. Само обнаженное тело заключает в себе борьбу двух стихий — внутренних теплых и внешних холодных тонов, от этого тела исходит то единое движение, которое захватило весь город, небо, окно с распластанной птицей…
Ну, скажи себе, скажи же себе, наконец: портрет удался. Впервые за много лет ты стал самим собой; не жалким подражателем, не поддельщиком, а зрелым мастером. И не потерялся! Смотри, сколько жизни в ее фигуре: как пульсирует ее живот, какой жар от него исходит! Странно, что сердце так скулит — ведь по завершению работы девушка должна была совершенно тебя оставить.
С другого, дальнего мольберта на него неотрывно смотрел этот немыслимый святой — только последний идиот не заметит, какая отпетая у него рожа! Смотрит беспощадно, провожая глазами все его движения — неумолимо, неотступно! — вот как ты сам смотрел недавно на несчастного Славика. А кстати, как ты смотрел? — ведь сам себя ты видишь только бреясь или одеваясь, мельком, обыденным скользящим взглядом, безмятежно насвистывая… Вдруг вспомнился профессионально острый — с изображения на объект — взгляд Илана, специалиста по идентификации внешностей: «Вот на тебя-то как раз он и похож».
Сняв с колен разнеженного Чико, он поднялся и принес небольшое круглое зеркало. Усевшись на ступенях в прежней позе, повернулся в зеркале в три четверти, точно, как монах на картине, и сделал лицо… Так мама, объявив имя соседки или знакомого, в одно мгновение превращалась в изображаемый персонаж.
Вперив в лицо на портрете ответный яростно-непреклонный взгляд, упрямо сведя прямые черные брови, он медленно перевел взгляд в зеркало… и чуть не уронил его! Сходство его в зеркале со святым Бенедиктом, или как там называли когда-то этого парня, было таким обескураживающим, что и усмехнуться не получалось.
Несколько мгновений он сидел, не шевелясь, не меняя выражения лица, озадаченно переводя взгляд с зеркала на холст…
— Мистика… — пробормотал наконец, криво усмехнувшись себе самому. Отложил зеркало, протянул руку и опять погладил кота, что внимательно следил за всеми манипуляциями хозяина:
— Или, скорее, месть. Ведь я отнял у художника имя, понимаешь, котяра? А это оказался отчаянный художник: он сопротивляется, борется с грабителем до последнего! До последнего молчаливого взгляда сражается за своё! Такое, согласись, в нашей практике мы видим впервые… Впервые я встретил достойного соперника. Или… или просто столкнулся с самим собой?!
— Не хватало еще, чтобы ночами этот тип, как у Гоголя, выходил из рамы и, в конце концов, прикончил обидчика — задумчиво улыбаясь, продолжал он. — Впрочем, сегодня же мы снимем его с подрамника, свернем в тубу, и — при благоприятном раскладе интриги — вознесется наш святой пират аж к самому Святому Престолу. Ха, Чико! Такие большие галеоны мы еще не грабили, а?!
Затем часа полтора он возился, натягивая на реставрационный подрамник одну небольшую картинку, которую Марго приобрела для него лет пять назад в Лондоне, на аукционе «Christie's», за совсем уже плевые деньги. Надо еще решить — в кого перевоплотить очень среднего художника Корзакова, конец девятнадцатого века…
И впервые вдруг подумал: а зачем? Если все выгорит, ты уже через несколько дней будешь по-настоящему обеспечен. Брось все, живи, как человек, пиши свои картины — когда Андрюша успокоится. Вылечи, дьявол тебя побери, твой идиотский артрит… и получи, наконец, полную амнистию от своей юности!
Он подошел к окну и глянул вниз: там на склоне ущелья вжался в гору одинокий дом. Не иначе, какие-то анахореты в нем обитают: за все годы ни разу он не видел, чтобы кто-нибудь вышел на огромный верхний балкон. Зато над коньком крыши всегда развевается на шесте какая-то темная тряпица, раздражающая ворон. Вот и сейчас с ней, как с живой птицей, бились два ворона, пытаясь заклевать чужака. А тряпица билась и трепыхалась, совершенно неуязвимая для глупых налетчиков. Ветер подхватывал и трепал этот странный лоскут, и вновь он полоскался, как знамя, дразня ворон и ускользая от них…
Вот смог же ты, смог выпростаться из-под сплетения стольких художественных стилей, стольких эпох, стольких имен, стольких индивидуальных манер, в которые был погружен так, что и макушки твоей среди этой трясины уже было не различить. Выпростался! А ведь это было чертовски трудно, так же трудно, как рождаться. Но ты вернулся к себе…
В конце концов, можно восстановить погибшие картины — они ведь перед глазами, каждая. Да, они будут другими — ровно настолько, насколько другим стал ты за все эти годы.
И все-таки они будут равны тебе… Ну же! Ты будешь работать, как черт — ведь ты это можешь, можешь! Ведь этого у тебя не отнять!
И что? — едва улыбнувшись, спросил он себя, — где поначалу выставимся, юный художник?
Отошел от окна и в который раз уставился на мольберты. Вот что связывает две эти картины, написанные с разницей в четыре века: тревога. Высокое напряжение, которое исходит от них, будто писал их один, снедаемый какой-то тяжкой неотвязной мыслью, преследуемый судьбой художник. Вот отчего мечется взгляд от одной к другой, и кажется, будто под электрическим током вибрирует воздух мастерской. Вот что перетекло из одной картины в другую, так что уж и понять трудно: чей же портрет ты обнаружил там, в старой касоне, в Толедо?
И, господи, куда деться от беспощадного взгляда этого парня?
Он подошел к картине отнятого имени… опять прикоснулся к холсту и отдернул руку, будто обжегся. Несколько мгновений смотрел прямо в глаза человеку на портрете, в глубоко посаженные мрачные его глаза.
— Ладно, — наконец, произнес он шепотом. — Я верну должок. Я отдам тебе Пилар!
Снял с мольберта свою картину, положил на стол и замер над ней, словно прощался: по плоскости всего холста магмой расходилась пульсирующая стихия света: лучезарное тепло женского тела противостояло холодной стихии серо-лазоревых тонов неба, откликалось в серо-фиолетовых угрюмых крышах города на скале, в кровавых отблесках мистической процессии «насаренос» за спиною девушки…
Он выдавил на палитру маслянистую змейку умбры жженной, выхватил из стеклянной вазы на столе кисть и, склонившись над портретом Пилар — не станем дожидаться Страшного суда! — вывел понизу угловатыми крепкими буквами: Zacarias Cordovera.