КНИГА ДЕВЯТАЯ
1655–1659
Доктору Тюльпу не часто случалось просыпаться в чужой комнате на чужой постели. Купцы, банкиры, судьи, даже пасторы могли выезжать за город, но врачам не полагалось или по крайней мере не рекомендовалось удаляться за пределы досягаемости больше, чем на несколько часов. Только в последнюю неделю июля дочь его, обвенчавшаяся на рождество с Яном Сиксом, сумела наконец вытащить отца из Амстердама и увезти в Эймонд, поместье своего мужа: и теперь, разбуженный запахом жарящихся сосисок, Тюльп с таким изумлением уставился на потолочные балки этой светлой комнаты, словно его, как героя восточной сказки, принесла сюда в клюве огромная птица.
Тюльп упрекал себя за то, что задал дочери и зятю столько хлопот: они приготовили ему комнату, освободили в комоде добрых полдюжины ящиков для его скромных пожитков, а он провел здесь всего одну ночь и скоро уедет. Прибыл он в субботу утром, а домой отправится в воскресенье днем — он так их и предупредил. Наступит, конечно, день, когда он окончательно состарится, руки его не смогут больше выполнять то, для чего они предназначены, и обязанности его, как бургомистра, сведутся лишь к присутствию на городских праздниках. Вот тогда он приедет в Эймонд и будет спать в постели для гостей столько, сколько захотят Грета и Ян.
Красивое у них, однако, поместье! За многочисленными окнами, отражаясь на полированной мебели, зеленеют сады и луга. Детям приятно живется здесь: этикета никакого, дни почти не отличаются от ночей. Вот и сейчас, войдя из прихожей в длинную светлую столовую, где стол был уже накрыт для завтрака, Тюльп спугнул их — они целовались. «Надеюсь, Ян понимает, как ему повезло?» — подумал Тюльп.
— Что ты будешь пить, отец, — пиво или чай? — спросила Грета, посылая ему воздушный поцелуй. — То, от чего откажешься сегодня, получишь завтра — я все-таки полагаю, что ты не уедешь днем? Это было бы просто смешно.
— Еще бы! — поддержал жену Ян. — Вы даже не видели нашей новой конюшни.
Врач покачал головой, надеясь, что они прочтут у него в глазах, как не хочется ему уезжать, и направился к стулу.
— Нет, отец, не сюда. Вот на этот.
И Грета похлопала рукой по бархатному сиденью высокого резного стула, стоявшего во главе стола.
— Но это же место Яна.
— Верно. Но пока ты здесь, оно будет твоим: с него особенно хорошо смотрится портрет. Что ты предпочитаешь — ветчину или сосиски?
— Сосиски, чай и сухари, — ответил Тюльп. — Но знайте: ничто — ни ваши изящные халаты, ни французское меню, ни портрет — не заставит меня изменить решение. Как мне ни жаль, я уеду в три часа с попутным судном.
Беседа была приятной, еда обильной и разнообразной, но все это отодвигалось на задний план портретом, который Тюльп увидел еще вчера при свечах. Сейчас, при дневном свете, он казался более живым, даже более близким, чем молодой человек, изображенный на нем и сейчас весело болтавший с женой и тестем. Нет, Грета не преувеличивала, когда писала из Эймонда родителям, что художник превзошел себя. Ян Сикс, сидевший за столом, был великолепен и все-таки он проигрывал в сравнении с Яном Сиксом на стене. На портрете он казался старше: мудрость, решительность и какая-то грусть, которой он еще не знал, обостряли и одухотворяли его аристократическое лицо, не терявшее при этом своей светскости; одежда Яна, отличавшаяся в жизни лишь богатством и хорошим вкусом, приобрела на картине глубокую и величавую выразительность — плащ, перчатки, обязательная касторовая шляпа стали неотъемлемыми атрибутами одного из сильных мира сего, подобно тому как ряса или стихарь служат неотъемлемыми атрибутами духовного лица; жест был целеустремленным и уверенным — молодой человек натягивал перчатку не потому, что ему просто было пора выйти из дому, а потому что он отправлялся по какому-то важному делу. Выполнение не уступало в великолепии замыслу: затравленный, разоренный, опозоренный художник владел кистью еще уверенней, чем раньше. Поверхность холста представляла собой сплошное и сложное сплетение смелых, твердых, сверкающих мазков и блистательно дерзких изогнутых линий.
— Нравится он тебе, отец? — осведомилась Грета.
— Еще бы! Не нравиться он может только дураку.
Увы, Голландия кишела сейчас дураками, которые требовали, чтобы поверхность картины выглядела и казалась на ощупь гладкой, как оконное стекло.
— Я на нем в точности похож на себя, правда?
— Нет, еще не совсем, Ян, но со временем станешь похож. Портрет будет таким, как ты, или, вернее, ты будешь таким, как он, когда жизнь проведет тебя через многие испытания.
Какие это испытания — Тюльп не знал, но был уверен: в жизни каждого человека должно быть хотя бы одно такое испытание. Впрочем, ему не хотелось отравлять подобной мыслью свежее утро и молодую любовь. Как человек он понимал, что всякое счастье преходяще; как врач отдавал себе отчет, как ужасающе беззащитна людская плоть; как бургомистр сознавал, что лучшие годы их республики уже позади и эти двое еще могут дожить до дня, когда армии католиков вновь застучат сапогами по давно нехоженым дюнам. Но зачем говорить об этом тем, кто молод?
— Работа над портретом была для Рембрандта настоящей отрадой, — сказал врач. — Это видно по тому, что у него получилось.
К чести своей, новобрачные не пожелали уйти от неприятной темы.
— Нас не было в городе почти два месяца, отец. Как у него сейчас дела? — спросила Грета, и беспокойство на ее лице показалось врачу особенно трогательным — обладательницы таких модных халатов редко бывают отзывчивыми.
— В общем, здоров. Быть может, немного похудел с тех пор как вы виделись с ним в последний раз, но в его положении это вполне естественно.
— Значит, катастрофы не избежать?
— Насколько я понимаю, нет. Отсрочить объявление его банкротом — вот и все, чего мне удалось добиться в городском совете. Ему предоставили еще месяц, чтобы он успел закончить полотна, над которыми сейчас работает, и собрать те небольшие суммы, которые ему задолжали заказчики, но после этого его имущество пойдет с торгов.
Вид у молодого человека стал такой же торжественный, хоть и не такой решительный, как на портрете.
— Уверен, что мы должны предпринять еще какие-то шаги, — сказал он, отстраняя блюдо с ветчиной, которое поднес к нему слуга в импозантной серой ливрее. — Если вы думаете, отец, что я могу быть чем-то полезен, я готов немедленно возвратиться в город.
— Что тут придумаешь, Ян? — Хотя аппетита у Тюльпа не было, он нарочно налегал на еду: это помогало не чувствовать себя виновным в том, что он испортил праздничный завтрак. — Я ходил к Тейсу, но там никаких надежд: он вынужден взыскать свои деньги, потому что сам попал в беду. Побывал я и в сиротском суде, но судьи отказались отменить приказ о прекращении выплат, и со своей точки зрения они совершенно правы: Рембрандт за несколько лет растратит наследство Титуса. Пытаться спасти его, раздобыв денег взаймы, — безнадежное дело: ему нужно слишком много. Пятнадцати тысяч флоринов — и то еле хватит. Я хотел обратиться к Хейгенсу, но Рембрандт слышать не желает об этом. Большой групповой портрет предвидится сейчас в городе всего один в Доме призрения для престарелых. Я предлагал заказать его Рембрандту, но ничего не вышло: по иронии судьбы, картина поручена бывшему его ученику Фердинанду Болу. Все его друзья — ты, Клемент де Йонге, молодой Брейнинг, тот, что служит в суде, даже бедняга Коппенол, который, как известно, небогат, уже заказали ему свои портреты и уплатили вперед. Но это — капля в море, ничтожная доля того, что нужно.
— Пятнадцать тысяч флоринов, — протянул Ян, печально глядя на букет роз, стоявший на столе в серебряной вазе. — Это слишком большая сумма, чтобы рисковать ею.
— При чем тут риск? — в голосе Тюльпа прозвучала нотка горечи: он подумал о тяжелых блюдах, расточительно выставленных на стол, о бесценном хрустале, о снующем взад и вперед слуге в ливрее, о зеленом отражении, которое декоративный сад и неиспользованные луга отбрасывали на белый потолок и сверкающий пол. — Давать ему взаймы бесполезно — он никогда не сумеет вернуть долг: работает он медленно и к тому же сейчас не в моде. Эти деньги нужно просто дать ему, их нужно рассматривать как подарок.
Врач видел, как вспыхнула его дочь, щеки которой стали такого же вишневого цвета, как ее халат. Она не смотрела на мужа, а только помешивала и помешивала свой чай. «Что это я несу? — спросил себя Тюльп. — Какое право имею я подсказывать им такое решение?»
— Единственный человек, который в состоянии выложить такую сумму, — это Хейгенс, а Рембрандт не допускает даже мысли о том, что я обращусь к нему. Значит, делу конец, — заключил он.
Но то, что делу пришел конец, а зять его только покачивал головой да вздыхал, раздражало доктора, и раздражало сильнее, чем безнадежный и упорный отказ Тейса или казенный отрицательный ответ господ из сиротского суда, к которым он обратился с такой красноречивой просьбой. Возможно, Рембрандт был прав, запрещая ему прибегнуть к его превосходительству Константейну Хейгенсу; возможно, его превосходительство тоже лишь покачал бы головой да вздохнул. Все богатые, по-настоящему богатые люди, вроде Яна Сикса и Хейгенса, неизменно проявляют в подобных случаях одну только олимпийскую грусть. Ян, по крайней мере, не собирался проявлять никаких других чувств — это было совершенно очевидно. Деньги для имущих были священны и неприкосновенны, и неотъемлемое право сохранять их для себя было столь же непререкаемым, как право не делиться с другими своей женой.
— Хочешь еще сосисок, отец?
— Да. Они превосходны.
Тюльп съел сосиски, хотя аппетита у него по-прежнему не было.
— И все-таки я не могу не думать о ван Рейнах, — продолжала Грета. — Что им теперь делать? Вопрос ведь не только в Рембрандте — остаются еще Хендрикье, Титус и девочка…
Доктор опустил руку под стол и потрепал дочь по колену в знак благодарности за ее отважную, хоть и бесплодную попытку.
— Как-нибудь выкрутятся. Люди и не такое переносят.
Муж Греты пошевелился, оторвав щеку от подпиравшего ее кулака.
— Им придется очень нелегко. — Ян отодвинул тарелку — к чести своей, ел он сегодня очень мало. — А до чего мерзко будет стоять и смотреть, как выносят из дому вещи!
— Ну, Рембрандту вовсе не обязательно присутствовать при этом, — возразил Тюльп почти беспечным тоном.
Грустные глаза молодого аристократа, куда менее решительные, чем на портрете, встретились наконец с глазами его тестя.
— Мне противно даже заговаривать об этом, — сказал он. — Я понимаю: это почти ничего. Но все-таки это хоть немного им поможет. Словом, я хочу пригласить их сюда — пусть поживут у нас, пока все не кончится. Две недели, месяц, сколько угодно.
Да, в сравнении с пятнадцатью тысячами флоринов это было почти ничего. В известном смысле даже хуже, чем ничего: провести некоторое время на лоне природы в такой роскоши значило усугубить убожество и нищету предстоящей им жизни.
— Это, конечно, не изменит их положения, — вставила Грета. — Разве что им всем, особенно Гиту су и девочке, полезно будет побыть на воздухе.
— Очень мило с твоей стороны, Ян, что ты подумал об этом. — Тюльпу удалось произнести фразу с вполне правдоподобной сердечностью. — Хендрикье и детям это принесет пользу, а сам Рембрандт, независимо от того, приедет он или нет, оценит твое великодушие.
На этот раз Тюльп, уже не таясь, потрепал дочь по холодной руке, безжизненно лежавшей на смятой салфетке: он почувствовал, что вывел разговор из опасных вод и благополучно высадил его на плоские берега банальности.
— Как же нам поступить, отец? Послать ему записку?
— Вот именно. Так будет деликатнее. Напиши сегодня же, а я захвачу ее с собой — я собираюсь к нему завтра вечером.
— Не уезжай. Останься хоть до понедельника.
Тюльп покачал головой. Огорчение дочери отдавало на этот раз фальшью, и врачу было больно вспоминать, как искренне произносила она вчера те же слова. Муж ее уговаривал тестя еще дольше, но тоже без подлинной убежденности. Конечно, они огорчатся, проводив его в дорогу, и через неделю-другую опять начнут просить его приехать. Но врач знал, что они не будут чувствовать себя несчастными, сидя без него за этим столом в легких летних сумерках — у них останется их мир, в котором подарок в пятнадцать тысяч флоринов казался нелепостью даже Яну Сиксу, меценату из меценатов. И если сегодня ночью они вернутся к утреннему разговору, то лишь затем, чтобы уверить друг друга, что ни о чем подобном не могло быть и речи: ни один разумный человек — а отец, слава богу, разумом не обижен — никогда не додумался бы до этого.
* * *
Возвращаясь домой на судне, а потом сидя за воскресным обедом уже в собственном доме, Тюльп все время с раздражением думал о письме, которое обещал передать сегодня же. На вполне естественные расспросы жены он ответил немногословно — все его мысли были сосредоточены на бумаге, похрустывавшей у него в кармане. И теперь, медленно бредя в теплом июньском мраке, он удивлялся собственной глупости. Ну зачем он вызвался отвезти письмо? Если уж приглашение погостить — это все, что способен предложить Ян Сикс человеку, которого он неизменно называл истинным пророком среди фарисеев, то пусть он посылает свою жалкую бумажку почтой.
Дверь врачу открыл Титус. Держа в руке одну-единственную свечу, мальчик стоял перед жуткой черной пустотой. Ханни была уволена еще два месяца тому назад, расточительное потребление свечей тоже прекратилось, и в передней и в зале было темно, как в погребе. Одинокое желтое пламя подчеркивало каждую ямочку на щеках и висках мальчика: вероятно, именно поэтому он казался слишком изможденным и осунувшимся для своих четырнадцати лет.
— Надеюсь, я не слишком поздно? Вы еще не собирались лечь спать, а?
— Спать? В десять-то часов? Видит бог, нет. Чем хуже дела, тем позже мы ложимся. — Глаза Титуса засветились, он озарил гостя быстрой улыбкой, явно и изо всех сил пытаясь обратить катастрофу в шутку. — Я с удовольствием провел бы вас к Хендрикье, но она купает в кухне Корнелию, так что за все ваши старания вас только окатят водой. Девочка ужасно плескается: ее еще не кончили мыть, а на полу уже больше воды, чем осталось в тазу.
— Я вижу, ты помогал Хендрикье, — сказал доктор, заметив, что у мальчика промокла спереди отличная тонкая рубашка, которая уже поехала по швам.
— Я ей всегда помогаю. Хендрикье очень устает, а Корнелия так вертится в тазу, что только мне удается справиться с ней. — Неожиданно мальчик вздохнул, словно ему было не под силу поддерживать веселый разговор. — Что же вы не идете наверх к отцу? Обязательно поднимитесь. Свечу можете взять с собой. Он теперь сидит там безвыходно, — пожал плечами Титус, но этот притворный жест не опроверг тоску, зазвучавшую в молодом голосе. — В маленькую гостиную почти и не спускается.
— Но свеча нужна тебе самому — без нее ты не попадешь на кухню.
— Нет, попаду. Теперь я уже научился ходить вслепую. Великий свечной голод, — весело бросил он, вручая свечу Тюльпу и снова улыбаясь, — начался еще в апреле, и у меня было предостаточно времени, чтобы запомнить дорогу. Пойдите к отцу — он будет просто в восторге. А я бегу на кухню подтирать пол за нашей маленькой морской свинкой.
Взбираясь по лестнице, доктор спрашивал себя, сохранит ли Титус эту напряженную беспечность, это обаяние после предстоящего рокового лета; останутся ли у мальчика эти свойства и будущей зимой; будет ли он также подтрунивать над тесным жилищем, латаным бельем и скудным ужином; сумеет ли он Обратить в шутку грубую реальность нищеты и банкротства. Сегодня он впервые ощутил нежность к Титусу не как к отпрыску Саскии, не как к предмету забот и источнику отцовской гордости для Рембрандта, а просто как к человеку, изящному, учтивому, хрупкому, который в меру своих сил нащупывает свой собственный путь через развалины.
Освещение в мастерской было тоже скудное: чем бы художник ни занимался, он старался устраиваться так, чтобы ему хватало двух свечей. Сейчас Рембрандт не писал, а сидел в углу, поджав под себя ноги. Несмотря на слабый свет, Тюльп увидел, что Рембрандт полирует песком пустую картинную раму.
— О, это вы! А я думал — Хендрикье, — не вставая, бросил художник, а затем, поддавшись нелепому и насмешливому порыву, поднял раму, просунул в нее голову, скорчил гримасу и спросил: — Красив, не правда ли?
— В нашем с вами возрасте ни один мужчина уже не напоминает собой Адониса.
— Если можно, не двигайтесь, — попросил Рембрандт. — Я подбирал полотна к рамам и все разложил на полу.
И тут врач в первый раз взглянул на то, что расстилалось у его ног. На полу, между ним и хозяином дома, одно за другим были выложены мрачные и великолепные полотна. Юноша — наверно, Титус — мчался на тяжелом коне в сторону от зловещих холмов, вперяя мрачный взор в невидимую, но страшную цель своей скачки. Рядом с ним холодно мерцали два изображения Иосифа, обвиненного женой Пентефрия, и лицо ее на одном из этих изображений было циничным, вульгарным и отвратительно жестоким. В подвальной тени мясной лавки висела туша забитого быка, труп и пища, жертва и предмет потребления. Дальше виднелись лица Клемента де Йонге, Брейнинга, Титуса, то задумчивые и печальные, то непостижимо веселые, то смятенные и покорные, словно их душу озарило некое тайное откровение. За ними Тюльп увидел Флору, которая держала в руках тощую охапку цветов и привела врача в полную растерянность, потому что казалась и Саскией, и Хендрикье одновременно, и, наконец, бичевание Христа, изможденного, раздавленного, еле стоявшего на ногах, похожего на полумертвых от голода нищих, которых отвозят в больницу или чумные бараки.
Доктор подставил руку под воск, капавший со свечи, и вспомнил о нескольких грубых и мощных рисунках, которые лет тридцать тому назад, во время чумы, унес ночью из вестибюля Ластмана. Да, первая горькая правда, надолго погребенная под толщей честолюбия, любви и мирской суеты, встала из своей могилы. Под ногами Тюльпа, возведенная мастерством до мрачного мерцающего великолепия, лежала древняя истина: быть человеком — значит страдать от тяжких утрат, мучиться и умирать.
— Боже мой! — вырвалось у врача.
На секунду маленькие глазки, сверкавшие на другой стороне комнаты, благодарно потеплели, а затем снова стали насмешливыми и взглянули на гостя точно так же, как смотрели через пустую раму.
— Недурны, не правда ли? — спросил художник тоном, разительно неподобавшим тому, о чем он говорил. — Это как раз такие вещицы, приятные, успокоительные, которые каждый охотно повесит у себя в гостиной. И надеюсь, вы заметили, сколько трудов я положил, чтобы добиться красивой заглаженной поверхности?
— Послушайте, — остановил его Тюльп. — Если у вас хватает разума, чтобы писать вот так, то вы не можете не понимать, что мы живем в век дураков.
Художник не ответил. Он просто встал и указал на натюрморт с тушей забитого быка, где красота и разнообразие фактуры являли какой-то дикий контраст с уродливостью сюжета, а потрясающе богатые красные, кремовые и пунцовые тона придавали подлинную осязаемость сырому мясу, сухожилиям, костям и мертвому жиру.
— Разве это не напоминает распятие, вернее сказать, висящего на кресте Иисуса? В сущности, это то же самое, только в более низком плане. Те же плоть и кровь… И вот это мы едим.
«Еще несколько шагов в том же направлении, и ты кончишь, как Гертье Диркс», — подумал врач.
— Зачем вы ограничиваете себя двумя свечами? — вслух сказал он. — Много вы этим не сэкономите, а глаза и настроение себе портите.
— Это Хендрикье придумала экономить на свечах. И начала она с кухни и маленькой гостиной. — Рембрандт взъерошил и без того растрепанные волосы. — Она хотела приберечь их, чтобы у меня здесь было светло, но теперь я понял, что свечи мне не нужны или, во всяком случае, их нужно очень мало. Когда я не пишу, предпочитаю сидеть в темноте.
— Это безумие!
— Безусловно. Должен признаться: я вообще во многом безумен. Например, работаю, как безумный. Сами видите, — Рембрандт мрачно и без всякого чувства гордости указал головой на выставку, разложенную перед ним. — Это не все — там, у стены, стоят другие. Я никогда еще не писал с такой быстротой.
— Так не время ли остановиться и отдохнуть?
— Отдохнуть? Да разве я могу?
— Ян и Грета предлагают вам приехать в Эймонд и пожить у них. — Тюльп вытащил из кармана письмо, не сожалея больше о том, что привез его, и находя в нем только один недостаток — то, что это было всего лишь письмо; но художник, не дав себе труда распечатать конверт, сунул его в карман штанов. — Пожалуй, вам следует поехать. Возможно, это пойдет вам на пользу.
— На пользу? Боже милостивый! Отдых в деревне, пикники, прогулки, веселые ужины и всякое прочее… — Рембрандт спохватился, и бранное слово не успело сорваться у него с языка. — Нет уж, с вашего позволения, я останусь здесь, пока меня не вышвырнут.
— Допускаю, что лично вас это не пугает. Но Хендрикье и Титусу будет, по-моему, тяжело. Им лучше бы при этом не присутствовать.
— Вот пусть и отправляются куда угодно, — гневно и презрительно отозвался художник. — Кто их держит? Пусть убираются в Эймонд или в другое место. Скатертью дорога!
— Но без вас они не поедут, и вы это знаете.
— Ну и дураки! Я только и мечтаю, чтобы меня оставили одного.
Художник говорил правду: это подтверждали и картины и сам их создатель, грязный, полный ненависти, умышленно отталкивающий всех и столь же мало общительный, как зверь, в которого всадили копье. Самому доктору тоже было бы лучше убраться отсюда — его особа раздражала хозяина, но Тюльп хотел уйти так, чтобы уход его не прозвучал упреком: он понимал, что его уязвленное самолюбие — пустяк в сравнении с сознанием одиночества, отверженности и позора.
— Я понимаю вас, — согласился он. — Это была мысль детей, Яна и Греты; я же был обязан передать вам письмо. Если я могу чем-нибудь вам помочь… Впрочем, я говорю глупости: ничего я не могу. — Тюльп взял свечу и, пробираясь между великолепными и жуткими полотнами, добавил: — Но если понадоблюсь, присылайте за мной.
— Погодите немного. Я хочу поблагодарить вас.
— За что?
— Право, не знаю. За то, что вас, одного из тысячи, не тошнит при виде вот таких картин.
— За это не благодарят.
— Я держусь другого мнения. Спокойной ночи, Николас!
Рембрандт не часто обращался к Тюльпу по имени: обычно он называл его «доктор» или «господин бургомистр», причем в последние годы произносил эти слова все более иронически. Но вернуться назад и обнять его было явно невозможно, и врач лишь задержался на пороге, чтобы коротко и не поворачивая головы бросить в ответ:
— Спокойной ночи!
Свет свечи, падавший перед Тюльпом на лестницу, выхватил из темноты Титуса, сидевшего на нижней ступеньке, озарил бледное поднятое вверх лицо, зажег огненные кудри.
— Отец еще работает доктор? — спросил он не вставая.
— Да. По-моему, работает. — Доктор еще не начал спускаться по лестнице, а вдогонку уже понесся скрип — Рембрандт снова взялся за шлифовку. — А что? Надеюсь, ты не собираешься дожидаться его?
Врач поставил свечу на пол и сел рядом с одиноким мальчиком, по-дружески обняв его хрупкие плечи.
— Не знаю. Иногда я сижу до тех пор, пока он не кончит, и мы выпиваем с ним на ночь по кружке пива. Но сегодня за ужином мне показалось, что он не в настроении. Как вы думаете, я не ошибся?
— Я думаю, что тебе надо лечь в постель и хорошенько выспаться.
— Да мне вовсе не хочется спать.
Припухшие веки и устало опущенные губы, красивые, но почти бескровные, явственно опровергали это утверждение.
— Хочется или нет, а в постель ты пойдешь. И я скажу тебе, что ты должен сделать еще: ты поедешь и Эймонд навестить Яна и Грету. Они хотят, чтобы ты с Хендрикье и Корнелией пожил у них с месяц, пока здесь не закончится переселение.
На секунду прелестное лицо мальчика осветилось — он представил себе деревню, сады, племенной скот, плодовые деревья, но эти детские мечты были тут же отброшены, и черты Титуса опять приняли не по годам взрослое выражение.
— А как же отец? Его не пригласили?
— Разумеется, пригласили. Я только что говорил с ним, но он не желает участвовать в поездке и останется здесь, хотя согласен отпустить вас. А ты ведь знаешь, как нужен Хендрикье отдых.
— Но она ни за что не поедет без него, даже если будет ненужна ему.
— Ну а ты? Разве ты не можешь поехать, если даже остальные останутся? Вид у тебя такой, что отдых тебе не помешает.
— Какой это будет отдых! Хендрикье не оставит его, а я не могу оставить Хендрикье, да и отца тоже. В деревне мне будет недоставать Корнелии, а Хендрикье и отцу — меня. Не знаю, замечают они это или нет, но я им помогаю. Я научился всему, что надо — торговаться на рынке, стирать белье и даже чистить трубы. Я им очень помогаю.
— Не сомневаюсь.
— Словом, сами видите: мне ехать нельзя, хоть и хочется. Да и никому из нас нельзя, пока отец остается здесь. А судя по тому, как идут сейчас дела в мастерской, он останется тут до последней минуты. Я так и представляю, как из-под него вытащат табурет, а он все еще будет писать и не бросит до тех пор, пока не унесут мольберт, — закончил Титус с приглушенным серебристым смехом, совсем как у Саскии, и смех этот в черном тихом доме прозвучал особенно неестественно.
Доктор тоже рассмеялся, хотя нашел отнюдь не смешной картину, которую нарисовал ему мальчик.
— Но довольно вам тратить на меня время, доктор. Даже когда мы полуночничаем, остальные люди должны ложиться спать в положенное время. Значит, вы думаете, он не хочет, чтобы я дожидался его?
— Я думаю, что тебе пора в постель.
— Хорошо. Иду.
Титус поднялся, взял свечу и проводил доктора по сверкающим плитам приемной.
— Еще раз благодарю за любезное приглашение, — сказал он. — Я напишу Грете и Яну — я ведь, помимо всего прочего, отличный секретарь. Да, чуть не забыл! Хендрикье просила передать вам самый горячий привет.
Мальчик распахнул массивную дверь и с минуту постоял на пороге, вглядываясь в темную благоуханную ночь, словно он был удивлен, что улица осталась на старом месте, и лишь наполовину верил, что за стенами дома существует иной, еще не разрушенный мир.
— Привет вашей супруге, доктор. Как всегда, счастлив был видеть вас. Спасибо за визит и за все. Спокойной ночи!
* * *
Теперь, когда вступила в действие неумолимая процедура объявления несостоятельным должником, когда двери здания, бывшего его домом, закрылись для него, а все, что он раньше называл своим — краски, мольберт, манекен, несколько рулонов холста и часть гардероба, достаточная для того, чтобы человек прилично выглядел, — было переправлено в гостиницу «Корона», первое, что почувствовал Рембрандт, было облегчение. Освободиться от собственности значило освободиться от бремени: теперь его измученная и больная голова сможет не думать о многих и многих вещах.
Большую часть времени художник безмолвствовал, растворяясь в белом пустом покое, окружавшем его. Он не переставал изумляться простоте своего существования: его поражало, что человек может одиноко жить в гостинице всего-навсего за три флорина в день и не иметь никаких обязательств, кроме одного — дожидаться распродажи своего имущества. Три флорина в день и гостеприимство супругов Пинеро, приютивших его семью так же просто и естественно, как они давали у себя приют множеству единоверцев, — вот цена, которою он купил свое неизменное одиночество, безмолвие и покой — предвестник могильного покоя. За исключением редких случаев, когда кто-нибудь из друзей вытаскивал его выпить кружку пива, Рембрандт пользовался бесконечным досугом. Время с семи утра, когда художник пробуждался от тяжелого, не приносившего ему отдыха сна, до семи вечера, когда в гостиницу приходили Хендрикье или Титус, было целиком посвящено досугу, и он мог на свободе либо раздумывать и вспоминать, давая полную волю темному потоку своих мыслей, либо созерцать и писать себя самого.
Кого еще оставалось ему писать? Натурщика он нанять не мог, поэтому целыми часами разглядывал свое отражение в довольно приличном зеркале, раздобытом для него владельцем гостиницы господином Схюманом, и собственная персона казалась ему теперь его единственным неотъемлемым достоянием. Он рассматривал кожу, которая сморщилась и обвисла от похудания и постоянного напряжения; глаза, невыразительные, замкнутые, выжидательно выглядывающие из-под густых бровей и окруженные темными мешками; губы, изгиб которых таил в себе больше нежности, чем, по мнению Рембрандта, ее осталось у него; мужицкий нос, не ставший ни капельки изящнее даже после того, как на него, словно кулак, обрушилась боль. Художник с полчаса смотрел на себя, затем медленно — торопиться некуда, он никому не нужен — подходил к мольберту, клал несколько мазков, шел обратно к зеркалу и снова всматривался в себя. Он не испытывал ни любви, ни отвращения к собственной особе, которую писал, — он просто знал, что она существует, как существует, например, земля. Да, существует, несмотря на внутренние потрясения, несмотря на то, что годы, словно приливы, размывают ее.
Нельзя было даже сказать, что Рембрандт работает с определенной целью, что ему хочется закончить свой автопортрет. Иногда целые дни уходили у него на отделку темной впадины ноздри или светового эффекта на поседевшей пряди сухих волос, и, придя к нему после двухдневного отсутствия, Хендрикье была уверена, что он не притрагивался к картине. Но художник не спорил с ней: хоть он и не мог сказать, что ждет ее прихода — в его теперешнем положении он уже ничего не ждал, — но как только она появлялась в комнате, картина переставала существовать для него, да и сама комната становилась иной.
Днем, когда Хендрикье не было, комната Рембрандта, хотя в ней хватало и места и света, казалась такой же суровой, как монашеская келья. Но с приходом ее господин Схюман, которого Хендрикье совершенно покорила, приносил добавочную лампу, «чтобы мужу и жене было весело вдвоем», и художник начинал замечать все: яркое дешевое покрывало на постели, вытертые до блеска старинные табуреты и кресла, мягкие летние тени деревьев на Кальверстрат, на фоне которых даже оконные рамы казались тоньше. В такие дни Хендрикье была Рембрандту такой близкой, какой не была уже долгие месяцы, хотя ее красота и желание казались ему столь же необъяснимыми и поразительными, как его собственное существование на три флорина в день.
Что происходило с ним и с нею? В самом ли деле Хендрикье изменилась, или теперь, когда Рембрандт не видел ее по нескольку дней, он глядел на нее новыми глазами? Как бы то ни было, господин Схюман очень быстро понял, что после того как он принес им вторую лампу, ему не следует возвращаться, стучать в дверь и предлагать им сойти вниз и выпить с ним по бокалу вина — это будет неделикатно. Вино, молоко и мед текли в них и между ними: то ли от страсти, то ли от избытка бессильной нежности они бросались друг другу в объятия, как только добрый хозяин оставлял их одних.
Проводив Хендрикье к Пинеро и вернувшись назад, Рембрандт не думал о ней, пока раздевался, и не протягивал к ней руку во сне — он не видел снов, и ночь приносила ему только глубокое забвение, наглухо отгораживавшее его от мира.
Пробуждаясь от этого забвения и лежа на спине в мягком молчании летнего утра, он должен был каждый раз объяснять себе, где он находится и почему его раскрывшиеся глаза видят именно этот потолок, покрытый пятнами и нуждающийся в ремонте. В эти минуты больше, чем в любое другое время суток, он был близок к прежнему миру, к миру, в котором он жил раньше. Как выглядит теперь изнутри большой особняк на Бреестрат, где занавеси постоянно задернуты, а со стен сняты украшавшие их сокровища? Как он не догадался унести свои гравировальные доски, прежде чем дом запечатают? Каково теперь Титусу — не попрекают ли его приятели позором отца? А маленькая Корнелия? Узнает ли она его при встрече или отшатнется от страшного незнакомца?
Затем, по мере того как автопортрет выступал из утренней полутьмы, эти мысли рассеивались, словно туман на солнце. Рембрандт вставал с постели и босой, полуголый шел к мольберту посмотреть, не утратило ли свою силу то, что он сделал вчера и что подсохло за ночь. И если обнаруживался какой-нибудь промах, художник тут же принимался его исправлять, даже не промыв слипающихся глаз и не прополоскав рот после сна.
Хотя, начиная день, Рембрандт никогда не знал, кто придет к нему — Хендрикье или Титус: когда Корнелия слишком капризничала, мать не решалась оставлять ее на попечении мальчика, он каким-то шестым чувством угадывал, как пройдет вечер — будет ли время нескончаемо тянуться из-за чувства отцовского долга или мгновенно пролетит благодаря любви. Однако как-то раз, в середине июля, этот инстинкт обманул его: он был уверен, что вечером к нему придет Хендрикье. Но вместо Хендрикье пришел Титус и пришел позже, чем обычно: часы уже пробили девять, и нетерпение Рембрандта достигло предела.
На мальчике был плащ — довольно странный наряд в такую погоду. Усталый вид Титуса доказывал, что он нес в правой руке что-то тяжелое и плащ надел для того, чтобы скрыть свою ношу.
— Прости, что я так поздно, отец, — начал он, все еще запыхавшись, — но я принес тебе нечто вроде подарка. Мне пришлось дожидаться темноты, чтобы взять его. Корнелия немножко раскапризничалась, но Хендрикье просила передать, что завтра обязательно будет. И еще она велела тебе кланяться.
— Ну, что же ты мне принес? — проворчал художник, потому что неожиданно взволновался и почувствовал нежность к сыну.
— Сейчас покажу, а пока что закрой глаза: сюрприз так сюрприз. Я все разложу на кровати.
Подделываясь под веселую таинственность мальчика, Рембрандт закрыл глаза, отошел в угол и стоял там, как играющий в прятки ребенок, пока не услышал за спиной молодой голос:
— Ну вот! Все готово.
Художник повернулся и взглянул на постель. В слабом свете лампы поблескивало десять медных досок, красиво разложенных на дешевом покрывале. Сердце Рембрандта бешено заколотилось: доски были не новые, а уже изъеденные кислотой. Его доски! «Христос, проповедующий хромым и слепым», «Молящийся Давид», «Моление в саду Гефсиманском», «Добрый самарянин», два пейзажа — самые лучшие, портрет Саскии, «Бегство в Египет» и большое, тщательно разработанное «Снятие со креста» — все они лежали здесь, и это было совершенно невероятно: ведь власти распорядились оставить эти доски, равно как семьдесят с лишним картин, в темной могиле дома на Бреестрат, отныне запретного для художника. Это было все равно что воскрешение из мертвых.
— Боже мой, как они к тебе попали? — спросил Рембрандт дрожащим голосом. — Кто выручил их оттуда? Брейнинг? Тюльп?
— Я сам.
— Ты?
Мальчик, уже без плаща, жалкий и беззащитный в своей поношенной рубашке и слишком узких штанах, с торжествующим, хоть и усталым лицом стоял у двери, прижавшись головой к облупленной стене.
— Ты пошел в ратушу и получил разрешение?
— Нет, это было бы бесполезно. Я просто забрался в дом и взял их. Да, да, именно так: я влез туда и украл их.
— Что? Влез? Украл?
— Да. Я взломал защелку на кухонном окне и влез в него. Зажечь свечу я не рискнул, но было не очень темно, и я сумел добраться до мастерской; ну а уж попав в нее, я без труда нашел стол, взял все, что мне попалось под руку, и вышел тем же путем, каким вошел. Надеюсь, это нужные доски — те, которые ты хотел бы сохранить…
С минуту Рембрандт молчал, уставившись на доски: да, именно эти ему всего нужнее, и сам бог, если бог когда-нибудь кому-либо помогал, двигал рукой мальчика, возвратившего отцу почти все, о чем тот скорбел. А затем он подумал об этих поисках на ощупь, о хрупком беззащитном мальчике, рисковавшем угодить в лапы городской стражи и все же не побоявшемся взломать замок и скользнуть в окно, о полуребенке, вслепую бредущем по пустому, жуткому дому, где на каждом шагу, раня его еще не очерствевшее сердце, в нем оживали воспоминания о прежнем счастье.
— Ты хороший мальчик, Титус, очень хороший, — сказал он сдавленным голосом. — Когда я думаю, как ты рисковал — стража лишь чудом не схватила тебя, когда я думаю, что ты, должно быть, чувствовал, бродя там в одиночестве…
Но он не закончил — слова, которые он обязан был и хотел сказать: «Я бы уж лучше обошелся без гравюр», так и не слетели с его уст.
— Честное слово, я ни капельки не боялся, — возразил Титус.
Нет, он не мог не бояться и боялся сильно. Сейчас страх забылся — его заглушило опьянение успеха, но сегодня ночью, на своей постели, одолженной ему Пинеро, мальчик долго будет лежать без сна, слушая, как бьется его сердце, и не смыкая сухих глаз. Пока он, Рембрандт, писал свой собственный образ, еле видный сейчас — господин Схюман еще не принес вторую лампу, — Титус думал и действовал, как глава семьи: нянчил Корнелию, помогал Хендрикье и крал гравировальные доски, которые дадут пропитание всем четверым. И в мысли этой были такая боль и такой упрек, что художник не посмел заключить сына в объятия.
— Значит, доски все-таки нужные? — спросил Титус, словно подавленность отца ставила под сомнение ценность добычи.
— Более нужные не отобрал бы и сам Клемент де Йонге, если бы даже делал это при дневном свете, — ответил Рембрандт, надеясь, что эти слова вознаградят Титуса за объятия и поцелуй, на которые не отважился его отец.
— Но теперь мне пришло в голову, что от досок будет мало проку — у тебя же нет печатного станка.
— Нет, тут никаких трудностей не возникнет — печатные станки есть и у Клемента де Йонге, и у раввина Манассии бен Израиля. Станок я всегда раздобуду. Но сядь же. Ты, наверно, устал?
— Нисколько.
Титус выпрямился, и его яркие кудри коснулись некрашеной осыпающейся штукатурки.
— Все равно садись. — Рембрандт указал сыну на единственное удобное кресло. — Садись и рассказывай, чем ты занимался, кроме взлома домов и кражи вещей.
Мальчик унаследовал от ван Эйленбюрхов гибкий и острый язык: его задыхающийся торопливый рассказ был произнесен небрежным тоном будущего светского человека и расцвечен забавными преувеличениями. Начать с того, — болтал Титус, бросившись в кресло и свесив ноги через ручки, — он стал знатоком по части кормления младенцев. Далее, уроки игры на лютне не пропали даром — он нашел прекрасное применение своим познаниям и вместе с двумя товарищами заработал в прошлую субботу целый флорин: они играли на танцах, где их вдобавок накормили бесплатным ужином — холодной уткой, пирожным и французским вином. А у госпожи Пинеро пора уже было перекрасить окна, и он сделал это: здраво рассудив, он нашел, что это просто его обязанность.
Слишком увлеченный своим красноречием, чтобы заметить, в какой ужас приводят Рембрандта эти отрывочные сценки и эпизоды из его бессмысленной цыганской жизни, Титус продолжал болтать, время от времени поглядывая на поблескивавшие доски, и улыбка трогала уголки его рта: на кровати лежало оправдание его жалкого хаотического существования, и за этот искупительный успех он жаждал и заслуживал чуточку больше, чем получил.
— Вон та доска с Христом, исцеляющим хромого и слепого — вероятно, самая лучшая из всех моих вещей. На нее ушли годы, да, годы. Ты не представляешь себе, что значит для меня увидеть ее здесь.
— Рад, очень рад за тебя, отец. Мне просто повезло — я с таким же успехом мог бы утащить старые, бесполезные вещи.
— Даже в таком случае я все равно был бы благодарен тебе, — медленно и выразительно произнес Рембрандт. — Ты оказал мне большую услугу.
— De rien, — бросил Титус на хорошем французском языке, которому научился у Греты и Яна. — А ты, отец, чем занимался?
— Ничем. Сидел, думал, смотрел в окно, писал вот это…
Художник поднял лампу и направил свет ее так, что из темноты, словно живое существо, вызванное из небытия заклинателем, выступил суровый, непреклонный образ.
— Ох, как замечательно! В нем столько жизни, что страшно становится.
— И все-таки портрет мальчику не понравился — это было ясно. Когда Титус взглянул на картину, лицо его стало неподвижным и он подтянул колени чуть ли не к самому подбородку. Опустошенный замкнутый человек на холсте внушал ему страх, возможно, даже отвращение, и отец его, убирая лампу, подумал, что в этом нет ничего удивительного: если бы лет тридцать тому назад такую вещь показали ему самому, он тоже не принял бы сурового осуждения, с которым портрет взирал на мир, окропленный росой, зеленый и безграничный.
— Эта вещь — пара портрету дяди Адриана, где ты написал его в золотом шлеме, — сказал мальчик. — Да, это заметно. Оба очень мрачные и сильные.
— Позднее ты еще посмотришь на него другими глазами, Титус.
— Ты хочешь сказать — когда он будет закончен?
— Нет, — беззвучно рассмеялся Рембрандт и перенес лампу поближе к кровати, направив свет ее на разложенные там медные доски. — Я хочу сказать — много позднее, когда тебе будет лет пятьдесят.
Затем, с видом заговорщиков, они обсудили, как спрятать добычу. Как ему ни хочется иметь доски при себе, заметил Рембрандт, держать их в гостинице не годится: об этом может пронюхать кто-нибудь, причастный к его банкротству, и тогда доски конфискуют и отберут. Титус предлагал зарыть их на кладбище, но, как ни жаль было лишать мальчика возможности пережить еще одно волнующее приключение, Рембрандт объяснил, что сохраннее всего они будут в руках друга. Титус сегодня же отнесет их к Пинеро, а тот переправит на хранение к Бонусу.
Видеть, что их уносят так скоро, было нелегко. Рембрандту хотелось почувствовать, что он опять владеет ими, хотелось ощупать кончиками пальцев все бесчисленные и разнообразные углубления на них, но он был не в силах сделать это в присутствии другого человека. Когда Титус ушел, снова не по сезону закутавшись в плащ и кренясь в правую сторону под тяжестью гравировальных досок, в воздухе осталось что-то грустное, неотвязное и почти такое же осязаемое, как запах выгоревшей глиняной трубки, и даже теплый ветер, по-прежнему упорно дувший с моря, не смог рассеять этот осадок. Художник долго расхаживал между открытым окном и кроватью, на которой был еще заметен отпечаток, оставленный досками. Один раз, проходя мимо кресла, куда полчаса тому назад опустилась хрупкая фигурка, истощенная трудами и торжеством, Рембрандт протянул руку, словно желая, дотронуться до места, где еще недавно сверкали разметавшиеся огненные кудри. Но, прервав жест на половине, он перенес лампу к мольберту, разыскал кисть и добавил несколько мазков — утяжелил линию в морщине между бровями, усилил темные пятна тени в уголках рта.
* * *
Когда погожим летним утром картины и античные статуи, единственные остатки его былой славы, были освобождены от чехлов и выставлены в гостинице «Корона» для продажи с торгов, Рембрандт всерьез задал себе вопрос: а не сошел ли он с ума? Господа в касторовых шляпах и дамы в перьях и жемчугах, лениво предлагавшие несуразно низкие цены, были смущены и даже шокированы его поведением: они явно ожидали, что он скромно спрячется и постарается не быть очевидцем окончательного своего разорения или уж по крайней мере явится на это зрелище с поникшей от стыда и смирения головой. Эти люди, предлагавшие пятьдесят флоринов за то, что стоило самое меньшее триста, люди, вялые лица которых даже в алчности оставались невыразительными, а пальцы осторожно копались в отощавших кошельках — даже самые удачливые из них считали истекший год неблагоприятным, — эти люди не могли понять той ликующей страсти к разрушению, которая заставила его сойти вниз, дала ему силы перенести самое худшее, подстрекнула бесстыдно расхаживать между покупателями и своей бывшей собственностью и даже презрительно фыркнуть, когда какой-то дурак предложил двадцать флоринов за Браувера.
— Нет, — ни во время аукциона, ни в повседневной жизни, — он не вел себя, как человек в здравом уме: никто не станет хранить полное безразличие в важных делах и взрываться по самым незначительным поводам. Так заявила ему Хендрикье с мужеством, достойным тех дней, когда она не склонила головы перед Гертье Диркс; так заявил ему Тюльп, зайдя в гостиницу, чтобы выпить с художником кружку пива. Иначе с какой бы стати он разразился яростной бранью, когда служанка дала ему плохо выглаженную простыню, и лишь пожал плечами, когда ему сообщили, что цены на аукционе были предложены несуразно низкие и сиротский суд приостановил распродажу, не успев пустить с молотка даже треть имущества. В интересах Титуса торги перенесены на осень — быть может, к тому времени неурядица в Европе закончится и цены на картины опять поднимутся. Как может он кипятиться из-за того, что Титус вынужден играть на лютне в танцевальном зале, а сам не хочет даже слышать о поисках жилья для семьи? Что он за человек, если с превеликим трудом заставил себя поблагодарить супругов Пинеро за их неистощимое гостеприимство и в то же время был до слез растроган тем, что ни один из его учеников не пришел на торги и не воспользовался его крахом, чтобы по дешевке купить вещи, к которым привык и которые научился любить, живя у него в доме?
Негодование Хендрикье, в общем, не беспокоило его: он считал, что оно оправданно и даже придает известную остроту их отношениям. Иногда она заводила разговор о доме, который они снимут после второй распродажи, но Рембрандт не слушал ее: мысль о жизни в тесном, незнакомом и дешевом жилище, мысль о шуме, сумятице и попытках искусственно поднять себе настроение не приносила художнику ничего, кроме убеждения в своей полной неспособности снова начать жить так, как живут другие люди.
Писать после ужина было теперь невозможно: во-первых, к тому времени, когда Рембрандт возвращался к себе наверх, солнце уже заходило; во-вторых, самая легкая еда погружала его в тупую усталость — он не мог стоять у мольберта, пока тело его трудилось, переваривая хлеб, сыр и пиво. Поэтому художник призанял денег у Коппенола, купил полдюжины медных досок, гравировальную иглу и бутылку с кислотой и коротал теперь вечера, сгорбившись над шатким маленьким столиком, который ему принесли с кухни по распоряжению господина Схюмана. При слабом свете одной лампы он упорно и непрерывно гравировал, не обращая внимания на боль, сжимавшую ему лоб, как веревка; а когда наконец встал, чтобы раздеться, старался не смотреть в зеркало — он боялся увидеть свои воспаленные запавшие глаза.
Поскольку мир сузился до пределов номера в гостинице, моделями Рембрандту служили те, кого он постоянно видел вокруг себя. Жена господина Схюмана, внимающая россказням капитана, чей корабль только что вернулся из Индии, превратилась в самаритянку, внимающую Иисусу у колодца; старый привратник, который, прислонясь головой к стене, дремлет в общем зале, стал святым Франциском, экстатически молящимся под большим деревом; мясник, отступающий перед хозяином гостиницы, который обвиняет его в том, что колбаса была несвежая, сделался святым Иеронимом в ту минуту, когда он потрясен небесным откровением.
Однажды вечером, когда художник сидел над гравировальной доской, в дверь постучали. Рембрандт удивился: было уже половина десятого — время слишком позднее для Хендрикье или Титуса. Более того, он смутился, потому что был не в том виде, в каком принимают посетителей: верхняя пуговица рубашки оторвалась, штаны были измяты и покрыты пятнами, и от него пахло потом — он не мылся уже несколько дней. Но стук повторился. Художник отодвинул гравировальную доску и пошел к дверям, вытирая ладони о бока. В глазах у него рябило от слишком долгого напряжения, и прошло несколько секунд, прежде чем он понял, что человек, стоящий на пороге с протянутыми руками и торжественно сочувственным выражением на крупном гладком лице, — не кто иной, как Ян Ливенс.
Если среди катастроф минувшего года Рембрандт и вспоминал о былом сотоварище, то неизменно радовался, что Ливенс именно в этом году уехал путешествовать по Европе. О том, что путешественники возвращаются домой, он не задумывался, и поэтому пришел в крайнее раздражение, увидев Яна здесь, да еще в такую минуту, когда вид у хозяина неряшливый и глаза так покраснели, что гость, чего доброго, подумает, будто Рембрандт плакал. Оставалось одно из двух: захлопнуть дверь перед безупречно скорбным лицом Яна, что было немыслимо, или позволить пожалеть себя и принять протянутые руки.
— Давно вернулся, Ян? — фальшивым голосом осведомился Рембрандт, пожимая руки гостю с энергией, исключавшей какие бы то ни было проявления сочувствия.
— Сегодня днем. Меня еще качает — всю обратную дорогу в море штормило.
Ливенс последовал за хозяином, и комната впервые показалась Рембрандту тесной и жалкой. Куда положит Ян свою красивую черную шляпу с качающимися перьями? На каком из шатких стульев примостит свое объемистое тело?
— Я пришел бы и раньше, имей я представление о том, что случилось, но мне рассказали только вечером. Я поужинал, уложил мою бедную женушку в постель — она всю дорогу обратно ужасно страдала от морской болезни — и отправился в «Бочку» разузнать, нет ли каких-нибудь интересных новостей. Там я столкнулся с молодым Флинком, и он мне все сообщил.
— Садись, Ян.
Рембрандт сдернул с единственного хорошего стула свой старый халат, изношенное и покрытое пятнами воспоминание о прежней роскоши, — и швырнул его на кровать.
— Ты не представляешь себе, как я был потрясен. Я ушам своим не поверил, — вздохнул Ливенс и сел, покачивая головой из стороны в сторону. — Какой ужас! Я решил, что немедленно должен навестить тебя.
— Благодарю. Ты очень любезен.
Рембрандт, пожалуй, пожалел бы о своей сухости, если б не чувствовал, что каждое адресованное ему слово заранее прорепетировано по дороге, и не представлял себе, как выглядело серьезное и широкое лицо Ливенса, когда «новости» впервые дошли до Яна.
— Неужели дела действительно так плохи, как мне рассказали?
Видимо, лучший способ покончить со всем этим — а Рембрандту, видит бог, хочется, чтобы все это кончилось, — сразу же сказать нечто такое, что исключает всякие дальнейшие разговоры.
— Да, — сердечно, чуть ли не радостно объявил он, садясь на стул и прислонясь влажной спиной к краю стола. — Так плохи, что дальше некуда.
— Серьезно?
— Совершенно серьезно. Все погибло — дом, коллекция, мои собственные полотна, мебель, драгоценности Хендрикье, все.
Гость вздрогнул, как испуганная лошадь, и провел рукой по волосам.
— Но так будет не всегда, — наставительно, словно делая выговор, сказал он. — Сейчас надо думать о будущем.
— А будущее — это вторая распродажа, которая, видимо, кончится такой же неудачей, как первая.
— И все же она даст кое-какие деньги, а с их помощью ты сможешь начать снова.
— Нет, вот уж здесь ты заблуждаешься. Если вторая распродажа пройдет так же, как первая, выручки не хватит даже на уплату кредиторам. — Рембрандт испытывал не стыд, а скорее некоторое удовольствие, сокрушая дешевый оптимизм Ливенса. — Жить мне придется на то, что я заработаю офортами: Клемент де Йонге уплатил мне вперед за серию в двадцать листов.
— А как же твоя милая жена и дети?
— Они живут у моих друзей-евреев.
— Вот как? — Мягкая белая рука вновь поднялась и пропутешествовала по волосам. — Я всегда говорил, что евреи — самый гостеприимный народ на свете. Но как только состоится распродажа, вы опять будете вместе, и это послужит вам всем большим утешением. Ты уже начал подыскивать дом?
— Нет. Еще нет.
Рембрандт просто не представлял себе, как он будет осматривать одну жалкую лачугу за другой, прикидывая, для чего и для кого может служить та или иная комната, и торгуясь из-за квартирной платы.
— Ну и напрасно, — сказал гость. — Пора бы уже за это приняться. Тебе же надо где-то давать уроки ученикам, а найти помещение для мастерской не так-то просто — комната должна быть и светлой и достаточно просторной.
Рембрандт подумал об учениках, которые останутся с ним, несмотря ни на что: несколько человек из них так преданы ему, что вернутся и после этого постыдного бесцельного перерыва. Но сумеет ли он сам вновь возвысить свой усталый голос и учить их принципам, несостоятельность которых доказана его нынешним положением? Удивительно, что он вообще может еще писать и даже пишет лучше, чем раньше. Художник покосился на мольберт, туда, где его суровый автопортрет выступал из тени, кольцом окружившей единственную тусклую лампу. «Да посмотри же на него, поговори о нем, оцени его и скажи мне об этом», — думал Рембрандт. Но он знал: в Амстердаме не найдется и десяти человек, способных оценить картину, и предположить, что Ян Ливенс относится к их числу, просто немыслимо.
— Да, да, ты должен подыскать себе такое помещение, где сможешь выполнять хоть небольшие заказы, — продолжал Ян, выпрямляясь на стуле с таким видом, словно ему, а не Рембрандту предстояло начать все заново. — Впрочем, по зрелом размышлении, я полагаю, что ты мог бы писать портреты и здесь. У меня в списке тех, кто стоит на очереди, найдется несколько человек, которые с радостью обратились бы к тебе, если бы знали, что ты берешь заказы. Тут, конечно, не так удобно, как в мастерской, но если ты немного снизишь цену, скажем, до двухсот флоринов за портрет, клиенты будут вознаграждены за неудобства.
Двести флоринов!.. Как ни тяжело было принимать услугу от человека, который никогда не попал бы к английскому двору, если бы не суровые уроки, преподанные ему в холодном сарае за мельницей, Рембрандт снял руки со стола и сказал:
— Благодарю. Несколько заказов очень облегчили бы мое положение.
— Вот и прекрасно! Я немедленно этим займусь и еще до воскресенья дам тебе знать, что у меня получилось… Но я вижу, ты по-прежнему пишешь. — Посетитель, чье тяжелеющее тело еще сохраняло прежнюю гибкость, легко поднялся со стула и направился к мольберту. — Ну что ж! Рад видеть, что вопреки всему ты не сдал позиций.
— Да, думаю, что не сдал. Тот, кто придет ко мне, не зря выложит свои двести флоринов.
— Тогда остается одно — вопрос о поверхности, — сказал Ян. — Он, естественно, не стоит, когда ты пишешь для себя, но в заказных портретах…
Рембрандт так и не прервал мучительной паузы: он был не в силах небрежно выдавить: «Конечно, конечно», хотя это слово избавило бы гостя от необходимости произносить заботливые фразы, а ему самому, вероятно, принесло бы тысячу до зарезу необходимых флоринов. Он сидел и упорно молчал, глядя на свои свисающие между коленями руки.
— Если бы ты смог, — да что я говорю глупости! — если бы ты только захотел давать то, чего требует публика и притом не в одном лишь Амстердаме, а во всей Европе…
— Что именно? — решительно спросил Рембрандт. — Шелковистую поверхность? Нет, не могу. Я пишу так, как пишу, и, видит бог, не могу иначе.
Он был рад, что наконец сказал это: как ни безжизненно прозвучал его голос, фраза все-таки доказывала, что в его обуглившемся сердце до сих пор тлеет огонь.
— Но в таком случае мне не удастся сделать для тебя столько, сколько я хотел бы.
— Не огорчайся! Ты ничего и не обязан делать.
— Нет, обязан. Мы работали вместе, учились вместе…
«Лжешь! Ты питался плодами трудов моих, ты разжирел, раздобрел и вошел в моду за мой счет. Ты получил от меня многое и исказил то, что получил, исказил настолько, что угодил публике», — подумал Рембрандт, но ничего не сказал, потому что подбородок задрожал у него, как у паралитика.
— И все-таки кое-что я сделаю. В моем списке числится двое довольно пожилых людей, которые, пожалуй, предпочтут твою манеру. Во всяком случае, я попробую.
Четыреста флоринов… Рембрандту вспомнился день, когда он уплатил такую же сумму за грушевидную жемчужину, приглянувшуюся Саскии. Дрожь утихала, и чтобы доказать себе, что он может держаться на ногах, художник встал со стула. Ради Хендрикье, ради детей, ради Пинеро он подавит нестерпимое желание крикнуть Яну Ливенсу, чтобы тот убирался со своими заказами и… Это было бы глупым ребячеством — руганью ничего не добьешься.
Ни одним словом не похвалив то, что был бы счастлив написать сам Микеланджело, Ливенс повернулся спиной к автопортрету, пересек комнату и положил на плечо хозяину руку, которую нельзя было даже стряхнуть: в самонадеянном и покровительственном жесте были в то же время доброжелательность и нежность.
— Поверь, я сделаю для тебя все, что могу. И не принимай неудачи так близко к сердцу. Твой день еще придет.
«Да, — думал Рембрандт, глядя на холеную руку, потянувшуюся за щегольской шляпой, — мой день снова придет, но тогда нас обоих уже не будет, а в царстве небесном мне вряд ли представится случай снова взять тебя под свое покровительство».
— И вот еще что: выспись как следует. У тебя усталые глаза.
— Вздор! Они просто покраснели — я слишком долго гравировал.
— Значит, не перенапрягай их. Кланяйся своей милой жене. Я дам о себе знать не позже, чем через неделю. Береги себя, дорогой. Спокойной ночи!
Теперь, когда гость ушел, гнев прорвался сквозь почерневшие струпья души. Рембрандт воочию представил себе, как он впивается пальцами в мягкую белую шею Яна, стучит его тупою головой об стену и, выкрикивая дикую непристойную брань, отвергает милосердное предложение направить к нему заказчиков; как он переворачивает шаткий столик, как трещит дерево и звенит медь, которые будят спящих внизу постояльцев, и те спрашивают себя, что за зверь мечется взад и вперед у них над головой? Зверь? Да, зверь, пьяница, сумасшедший… Если он начнет сейчас реветь и крушить мебель, люди сочтут его выродком, и даже то, что стоит на мольберте, не докажет им, что он имеет право на их уважение. Ну что ж, тогда он напишет себя таким, какой он есть и каким останется, во что бы ни пытались его превратить; он изобразит себя восточным пашой, вознесенным над ничтожными, пресмыкающимися у его ног угодниками; в своей могучей руке он как скипетр сожмет большой жезл, а грудь его и бедра будут облачены в пурпур и золото.
Пурпур и золото — это цвета его испачканного, заношенного халата. Рембрандт надел халат, сдернул с крючка вытертый берет из черного бархата и водрузил его на голову, как корону; жезлом, который он сожмет в руке, ему покамест послужит муштабель, а завтра он одолжит у старого привратника палку. По голому дощатому полу художник подтащил кресло к зеркалу и лишь презрительно рассмеялся, расслышав внизу невнятное проклятие. Освещение было неудачное, и, передвинув лампу на самый край столика, Рембрандт с жестокой радостью подумал, что она вот-вот опрокинется, масло разольется и языки пламени пожрут пол, покрывало, постельное белье, его самого. Лампа, конечно, не опрокинулась, но воображаемый пожар выжег ярость и злобу из сердца художника и он смог сосредоточиться на своем изображении в зеркале, так твердо запечатлев его в мозгу, что теперь был уверен: завтра, когда рука и подбородок перестанут дрожать от праведного гнева, он сумеет воспроизвести это изображение во всей его телесности и надменном великолепии.
Ох, как он устал! И как нестерпимо болят глаза — смертные глаза, созерцающие бессмертный образ.
* * *
Если Хендрикье упрекала Рембрандта в эти дни, то лишь за то, что он поместил обоих детей, да и ее тоже, в такие жалкие меблированные комнаты. Между обеими распродажами — катастрофической летней и почти столь же катастрофической осенней — у него было достаточно времени, чтобы присмотреть приличное жилье, а он все эти месяцы ничего не делал, только сидел в гостинице, размышлял, нацарапал несколько гравюр да написал два собственных портрета, которые никто никогда не купит. Бесстрастный и равнодушный, он не двигался с места, как баржа, застрявшая в грязном канале, и на все жалобы Хендрикье отвечал ровным безжизненным голосом:
— Оставь меня в покое. Что-нибудь да подвернется.
Но подвернулись только три эти тесные комнатушки на мансарде под скошенной крышей, эта дыра, где даже в октябре не держится тепло, да кое-какой хлам — остатки чужой убогой жизни: сбившиеся комьями матрасы; стол, ни разу не скоблившийся и провонявший пивом и кислой капустой; буфет, заставленный сальными, треснувшими тарелками; шкафы, которые Хендрикье старалась не открывать, потому что оттуда несло застарелым потом и запахом сырого тряпья. Она побоялась даже устроить здесь настоящую уборку: комнаты эти перешли к ним всего на несколько месяцев, так как их занимал брат старого привратника из «Короны», который уехал сейчас в Дордрехт, чтобы распорядиться небольшим наследством, оставленным ему матерью, и Хендрикье казалось, что квартировладелец любит эту грязь и, вернувшись, придет в ужас от запаха мыла.
Словом, новое жилье было лишь временным бивуаком, и это расстраивало Хендрикье не меньше, чем его убожество. Она уже по горло сыта ожиданием: она ждала в обреченном особняке, ждала у Пинеро, пока Рембрандт отсиживался в гостинице, а теперь опять ждет, когда он придет в себя сам, или его выведут из оцепенения клопы, или возвратится брат привратника и Рембрандт найдет такое место, где действительно можно жить, где у него будет комната для работы, а она вытащит белье, припрятанное во время разгрома, застелет кровати безупречно свежими простынями и так же прилично накроет стол, как накрывала ее мать в Рансдорпе. Рембрандта удерживало в этой жалкой дыре отнюдь не безденежье: Ян Ливенс прислал ему двух очень хороших заказчиков — старого купца Триппа и его почтенную поблекшую супругу, чьи портреты он, слава богу, написал в их собственном красивом доме — Хендрикье умерла бы со стыда, если б он притащил их к себе. Нет, от поисков его удерживала только отупелость, только с ума сводящее нежелание шевельнуть пальцем и попробовать чего-то добиться. Ни растормошить его, ни пристыдить Хендрикье не удавалось. Не помогали даже разговоры о том, что он делает с детьми — о своем собственном отчаянии она боялась даже заикнуться. Стоило ей завести речь о детях, как Рембрандт поднимал маленькие тусклые глаза и приказывал: «Прекрати эти разговоры. Прекрати — и все».
У Хендрикье становилось легче на сердце только под вечер, когда даже крошечные мрачные окна становились красивыми в осенних сумерках. Она старалась как можно дольше не зажигать лампу — не для того, чтобы сэкономить на масле, как думал Рембрандт, а для того, чтобы не видеть ненавистной мебели. В ничем не освещенном полумраке слезы, высыхавшие днем от вечной спешки и раздражения, медленно и успокоительно лились из глаз Хендрикье, падая на ее потрескавшиеся руки и головку девочки, прильнувшей к материнской груди. Она плакала о мечтах, которым предавалась в те дни, когда считала Рембрандта недоступным и жаждала, чтобы он коснулся ее; о своем достоинстве и праве на уважение, которые она утратила; об их маленькой дочурке, пленнице грязного, мрачного, уродливого мира; о мальчике, прелестном, как принц, но живущем, как нищий, и скрывающем безнадежное отчаянье под маской лихорадочной веселости; о великом художнике, который все глубже уходит в трясину своего поражении и на ее глазах превращается в надломленного дряхлого старика. Слезы ее капали все сильнее, и маленькая Корнелия, лежавшая у нее на коленях, тоже начинала хныкать, словно ей каким-то образом передавалось отчаяние матери. В конце концов это хныканье или книга, упавшая в соседней комнате из рук Титуса, а то и взрыв пьяного хохота на улице выводили Рембрандта из глубокой задумчивости. «Черт побери! — безбожно бранился он, чтобы напугать Хендрикье и сделать ей больно. — Почему ты не зажигаешь лампу? Жизнь и без того мрачная, а тут еще в темноте сиди!»
Брату привратника, очевидно, нравилось в Дордрехте, и он не спешил возвращаться оттуда, тем более что за его амстердамскую квартиру платили другие. Осенние закаты сменились зимними, портреты почтенной четы Триппов были закончены и оплачены, день святого Николая был на носу — о чем лучше не вспоминать: в доме нет денег на подарок даже для малышки — а они все еще жили здесь.
Канун праздника святого Николая показался Хендрикье самым ужасным днем ее жизни. Хотя в латинской школе у Титуса были каникулы, он встал рано и ушел по каким-то делам; Корнелию взяли к себе Пинеро, а Рембрандт весь день равнодушно рисовал и тут же рвал нарисованное, а затем, тяжелый и неприступный, уселся у стола, закрыв глаза рукой. Ужин был готов, но художник всем своим видом давал Хендрикье понять, что он не желает, чтобы она прерывала течение его черных мыслей такими низменными вещами, как расстановка тарелок и разливание чечевичного супа. Едва она молча поставила перед ним полную миску и положила деревянную ложку, как скрипнула дверь и вошел Титус.
Мальчик замерз, казался слишком худеньким, но вид у него был неподобающе веселый. Кончик носа и губы у него посинели, лицо сузилось, и тем не менее он выглядел таким довольным, что Хендрикье спросила себя, уж не гулял ли он с девушкой, но тут же отвергла такое предположение: его невинные глаза смотрели на нее с давно забытым выражением — тепло и любовно.
— Ого! У нас чечевичный суп! — воскликнул Титус так же одобрительно, как восклицал когда-то: «Ого! У нас жареный утенок!»
Он кивнул отцу, послал Хендрикье воздушный поцелуй и отправился мыть руки.
— Что он опять задумал? — спросил Рембрандт, оторвав наконец руку от лба и распрямив спину, настолько безучастную ко всему, что от этого можно было взбеситься.
— Не знаю. Я никогда не спрашиваю, что он замышляет. Он не любит, когда ему задают вопросы — в таких случаях он думает, что его считают ребенком.
— А разве он не ребенок?
— Будь он ребенком, это было б великое счастье, особенно…
— Что «особенно»?
— Особенно если вспомнить, с чем ему приходится мириться.
Влажные глаза Рембрандта моргнули и посмотрели так, словно впервые увидели грязные стены, дешевую мебель, треснувшие тарелки, деревенскую еду.
— Где Корнелия? — спросил он голосом, который бывает у человека, еще не совсем очнувшегося от сна.
— На случай, если ты этого не заметил сам, знай: Корнелии уже три дня нет дома. Она у Пинеро.
Хендрикье поставила на стол хлеб с такой яростью, что было просто удивительно, как блюдо не разбилось.
— Так ведь это же хорошо, верно? — спросил художник.
— Для нее, быть может, и хорошо, а для меня — нет.
— А почему? Ты скучаешь без нее?
— Скучаю? А почему бы мне не скучать? Что еще, кроме нее, осталось у меня в этой проклятой…
Хендрикье оборвала фразу, почувствовав, что из горла у нее рвется подавленное рыдание. В эту минуту вернулся Титус, по-прежнему загадочно веселый и казавшийся сейчас, когда на нем не было куртки, особенно изящным. Он сел за стол и потрепал Хендрикье по руке.
— Я думал, сегодня у тебя в школе нет уроков, — сказал его отец.
— Я и не был в школе.
— Чем же ты, ответь бога ради, занимался тогда весь день?
— Чем? — Титус поднял яркую голову, склоненную над миской. Глаза его горели, губы улыбались. — Весьма неблаговидными вещами: воровал, играл, соблазнял женщин и всякое прочее.
У Хендрикье защемило сердце. Как может мальчик даже произносить такие слова?
— Это, конечно, шутки. В действительности я занимался самым невинным делом, — продолжал Титус, слизывая темную жидкость с уголков бледных тонких губ. — Впрочем, невинным — слишком скромный эпитет. Занятия мои были похвальными, подлинно сыновними, христианскими и полезными. Сегодня, с восьми утра, я исколесил весь Амстердам в поисках дома для нас. И хотите верьте, хотите нет, я, кажется, его нашел.
На последней фразе голос его слегка дрогнул, а длинные огненно-яркие ресницы опустились и прикрыли глаза: мальчик боялся, как бы отец не пробудился от апатии и не низвел его до уровня школьника, посмевшего слишком много взять на себя.
— Кто посылал тебя искать дом? — спросил отец, но без гнева.
— Никто. И, уж конечно, не Хендрикье. — Титус слегка толкнул ее коленкой под столом. — Я просто подумал, что нам все равно уезжать отсюда, а у меня каникулы, и будет неплохо, если я похожу да посмотрю, как обстоят в городе дела с жильем. В общем, я перебывал в семнадцати домах, — заторопился он в надежде закончить атаку, прежде чем погаснет отцовская улыбка. — Девять из них оказались ужасны — темные, сырые, холодные. Пять из оставшихся восьми годились для жилья, но в них либо не было комнаты под мастерскую, либо света было слишком мало. Я старался найти для тебя светлое помещение, отец. — Титус бросил на Рембрандта взгляд, в котором смешались страх, любовь, жалость и уважение. — Я хотел, чтоб освещение у тебя было не хуже, чем раньше.
Художник не ответил, лишь громко откашлялся, но в кашле его не слышалось гнева, и Хендрикье со вздохом облегчения опустила на стол кусочек хлеба, который пальцы ее нервно скатывали в шарик. Даже если Рембрандт считает, что мальчик сделал то, что надлежит делать ему самому, он не станет сейчас отстаивать свои узурпированные права — минута упущена, он уже не вспыхнет.
— Девять плюс пять будет четырнадцать, и, когда я по разным соображениям исключил четырнадцать домов, мне осталось выбирать всего из трех, — продолжал Титус. — За два из них просили слишком дорого — столько, сколько они, право же, не стоили. Но третий — поверь, отец, я не хвастаюсь — это подлинная находка. Он чистый, просторный, в нем много воздуха, и он в полном смысле слова пронизан светом. Напротив парк — статуи, фонтаны, целый лабиринт живых изгородей. Корнелии будет где побегать.
— Надеюсь, у тебя не хватило наглости снять его? — вставил Рембрандт.
Но лицо его противоречило словам: улыбка стала еще шире и во взгляде, который он бросил через стол на мальчика, засветилось нечто вроде гордости.
— Снять дом? Боже мой, ты же знаешь, что я никогда бы не сделал ничего подобного. Мне и в голову не приходило обречь тебя на жизнь в доме, которого ты в глаза не видел. Я просто взял на себя первые приблизительные розыски. Но думаю, что тебе следует как можно скорее сходить туда и посмотреть самому, иначе кто-нибудь обязательно перехватит — уж больно выгодная сделка.
— И когда же тебе угодно, чтобы я сходил и подписал бумаги? — осведомился Рембрандт. Слова были сказаны с иронией, но без горечи. — Завтра не стоит: хозяин вряд ли захочет заниматься делами в день святого Николая.
— Почему бы нет? По-моему, надежда на квартирную плату лишь подогреет радость, с которой он возьмется за жареного гуся, — возразил Титус.
— Ты что-то слишком спешишь. Не так ли?
Настороженно и смущенно оценив обстановку, мальчик решил, что можно рискнуть и позволить себе засмеяться. Он откинул назад сверкающие кудри и довольно естественно расхохотался.
— Да, отец, спешу. Эта мансарда сослужила нам службу, но не думаю, чтоб она вызывала у кого-нибудь из нас нежные чувства. А тут этот дом на Розенграхт — окна большие, свет врывается в них потоком, весной в лабиринте будет так красиво…
— Отлично. Завтра сходим туда втроем и посмотрим.
Рембрандт так охотно уступил поле боя, что Хендрикье изумленно уставилась на него. Что сломило его? Обаяние и смелость Титуса, удовлетворение при мысли, что у него такой сын, который не унывает в дни поражений, красив даже в поношенной одежде, способен найти свой путь в большом равнодушном городе и так рано научился быть дипломатом? А может быть, просто чувство облегчения от того, что обременительный долг выполнен — пусть даже кем-то другим?
На глазах у Хендрикье выступили слезы. Она встала и отвернулась, чтобы скрыть их.
— Подлить кому-нибудь чечевичного супа? — спросила она. — В горшке наберется еще с пару мисок.
Титус молчал, облизывая густую темную массу, с обеих сторон налипшую на деревянную ложку.
— Дай мальчику. После такой беготни он заслужил прибавку.
— Там больше, чем одна миска.
— Вот как? Тогда ешь сама — я уже сыт.
* * *
Да, Рембрандт не мог сказать ничего худого о доме на Розенграхт. Теперь, когда они прожили там уже много месяцев, выяснилось, что дом еще лучше, чем казался на первый взгляд. Это было как раз такое жилище, какого пожелали бы для художника его мать, Адриан и Антье: оно было точной, хоть и увеличенной в два раза копией старого дома ван Рейнов в Лейдене. И если бы родные Рембрандта побывали у него здесь — как ни странно, мысль об этом несбыточном уже визите приносила ему облегчение, — они чувствовали бы себя совершенно непринужденно, сидя в чистой, но скудно обставленной гостиной, прохлаждаясь в свое удовольствие на просторной кухне или хлебая суп с сухарями из обшарпанных тарелок, с полдюжины которых Хендрикье торжествующе притащила из лавки какого-то старьевщика. Это был дом, где и следовало жить Рембрандту, дом, который был подстать его сожительнице-рансдорпке и его детству, его широкому плоскому носу и мужицкой крови.
Нет, художник не жаловался ни на этот скромный, дочиста выскобленный дом, ни на улицу, где он стоял, ни на луга, простиравшиеся за ним, ни на лабиринт господина Лингелбаха, украшенный безвкусными статуями. Плохо было только одно: Рембрандт никак не мог привыкнуть считать дом своим и все время должен был изумленно твердить себе: «Ах, да, вот это садик, вот это канал, а в том вон доме, четвертом от нашего, живут Вингертсы».
Четверо старых учеников, вернувшихся к нему, и двое новых, за которых он должен был благодарить Клемента де Йонге, свыклись с мастерской гораздо легче, чем Рембрандт; в сущности, они вели себя так, словно им доставляло удовольствие приносить жертву, которая свидетельствовала об их верности учителю. Вначале он больше всего боялся, что не сможет уже учить тому, чему учил раньше, что его неудача станет опровержением его принципов, но эти страхи оказались напрасными. В мастерской ему мешало лишь то же самое, что мешало и в других помещениях — необходимость время от времени делать над собой сознательное усилие, чтобы поверить в реальность этой длинной светлой и чужой комнаты. «На чем же я остановился?» — спрашивал он мальчиков, замечая, что оборвал фразу на полуслове, и этот вопрос звучал как недоуменное «где же я нахожусь?» в устах человека, который приходит в себя после долгого беспамятства.
Однажды вечером Титус учил уроки, Хендрикье штопала, а Рембрандт держал на руках Корнелию. Не то устав лепетать, не то пригревшись на согнутой руке отца, девочка вскоре уснула. Коленка ее уперлась ему в живот, другая ножка в штопанном красном чулке и стоптанном башмачке свесилась вниз. «До чего же я дошел! — думал художник. — Мне приходится напоминать себе, что я должен любить собственную дочурку; я с трудом запоминаю имена своих учеников; я пытаюсь вешать свой плащ на то же место, на которое я вешал его в доме на Бреестрат; я не замечаю даже, раскрываются бутоны тюльпанов или, напротив, они уже отцвели и осыпались». На мгновение он увидел себя таким, каким его, должно быть, видели сейчас другие: отупевшим, безразличным стареющим человеком, который нехотя отвечает на обращенные к нему вопросы, чаще всего просто не слышит их и лишь привычно похрустывает косточками пальцев да прижимает их к онемевшему лбу или протирает воспаленные глаза. И то, что он увидел, привело его в такой ужас, что художник весь вечер спрашивал себя, можно ли это поправить. Но как? Меньше есть? Пить за ужином не больше одной кружки пива? Принимать холодные ванны? Подолгу гулять с Корнелией, как когда-то, после первого несчастья, он гулял с Титусом? Да, он обязан расшевелить себя, обязан сегодня же вечером пойти гулять с Хендрикье, а завтра и в дальнейшем делать хоть что-то из того, что делал раньше: ходить на рынок или на пристань и покупать там рыбу, разговаривать с учениками, когда они убирают мастерскую, сложить в папку разбросанные рисунки…
Не столько отвергнутая тоска по былой роскоши, сколько именно эта надежда на то, что он станет прежним, вернувшись к прежним заботам, привела художника в следующую субботу на аукцион. Пошел он туда один — ученики еще с полудня отправились на пикник — и пошел бы с пустым кошельком, если бы Хендрикье не дала ему двадцать пять флоринов на окончательный расчет за подержанную мебель, которую они недавно купили.
День был погожий, хоть ветреный, но солнечный, и Рембрандт шел по улицам с острым, но опасливым удовольствием больного, в первый раз вышедшего из дому после тяжелой болезни. На ходу он поглядывал на мелкие цветы, осыпавшиеся с платанов и плывшие по каналам, нарочито распрямлял плечи и напоминал себе, что нужно размахивать руками и держать голову прямо. Несколько человек, в том числе двое незнакомых, поклонились ему и поздоровались: «Добрый день, господин ван Рейн!» — и, дойдя до пустого склада, где должен был состояться аукцион, Рембрандт почувствовал, что на сердце у него стало легко и он доволен жизнью.
Ему повезло: среди двадцати с лишним человек, собравшихся под необшитым досками потолком, не нашлось никого, с кем Рембрандту надо было бы разговаривать. Правда, здесь присутствовал Флинк, стоявший между фон Зандрартом, у которого, как всегда, было кислое лицо, и стареющей Тесселсхаде Фисхер, но даже после стольких лет у его бывшего ученика хватило деликатности устыдиться своего предательства, оказавшегося столь выгодным для него: он оживленно заговорил со своими соратниками-мейденцами, стараясь не встретиться взглядом с прежним учителем.
Рембрандт сел на самую заднюю из четырех скамей — не для того чтобы отстраниться от происходящего, а для того чтоб ему было удобнее наблюдать за пылинками, плясавшими в косых лучах послеполуденного солнца, которые вливались сквозь застекленную часть крыши и падали на то место, где должен был стоять аукционер. Широкая полоса света сама по себе представляла немалый интерес для художника: она иллюстрировала его давнее убеждение в том, что воздух, в котором мы движемся, — это не пустота, не ничто, а разреженная и неустойчивая среда, подобно воде, существующая вполне реально. И сейчас Рембрандт был так поглощен изучением этой среды, что даже не заметил двух молодых людей, которые неожиданно появились перед ним, смущенно извинились: «Простите, маэстро!» — обошли его и сели рядом на скамью.
Один из них был смуглый юноша с черными коротко подстриженными локонами, колечки которых спускались ему на лоб и виски. Густая шевелюра, мягкие черты загорелого молодого лица и оттенок причудливости в одежде выдавали в нем итальянца. У его спутника, серьезного голландца с соломенными волосами, лицо было узкое и костлявое, глаза темно-голубые. Протиснувшись мимо грузного художника, он сперва выбрал себе место на почтительном расстоянии от Рембрандта и лишь потом, согнув худые ноги, опустился на скамью. Затем, набравшись храбрости, он повернулся и торопливо объяснил, что был бы счастлив доставить своему другу и сотоварищу по искусству честь быть представленным единственному голландскому художнику, достойному скрестить шпагу, вернее сказать, кисть с Тицианом и Микеланджело. Вот это его друг синьор Бальдинуччи из Рима, приехавший погостить в Амстердам, а это мастер из мастеров господин Рембрандт ван Рейн…
Краткая и чопорная речь голландца немедленно утонула в потоке непонятного красноречия южанина, слова которого сыпались с уст, как спелые оливки с масличного дерева. Юный голландец резюмировал речь своего друга следующим образом:
— Синьор Бальдинуччи просит выразить вам свое изумление и восторг. У себя на родине он видел множество ваших офортов и может лишь склониться перед ними в безмолвном восхищении. Он просит меня добавить, что мы провели все утро в Стрелковой гильдии, любуясь вашим великолепным групповым портретом. Мой друг потрясен несравненным колоритом, поразительным мастерством в передаче движения, смелостью в распределении светотени и еще кое-чем, что я не совсем у него понял. Что до меня самого, я предпочту молчать — тому, кто видел такое полотно, остается лишь воскликнуть: «О господи!»
— Вы не сказали, как вас зовут, — вставил Рембрандт менее любезно, чем ему хотелось. Что поделаешь! Его ведь так давно никто не хвалил.
— Конинк, маэстро. Филипс Конинк. Я работал у разных учителей, но не научился ничему стоящему до тех пор, пока не увидел ваших полотен. У меня не было средств, чтобы определиться в вашу мастерскую, но все то немногое, что я знаю, почерпнуто мной на стенах Стрелковой и Хирургической гильдий.
Как всегда, Рембрандт оказался бессилен выразить свою признательность словами. Он выбрал более легкий способ — прикосновение и, протянув руку через разделявшее их пространство, положил ее на колено молодому человеку. Теперь, окончательно почувствовав, что он выздоравливает, художник был уже не в силах внимательно следить за торгами и заметил лишь немногое. Тесселсхаде Фисхер, вняв советам Флинка и фон Зандрарта, выложила сто флоринов за самое модное из полотен — тошнотворный натюрморт, изображавший кучу убитых животных: оленя, лебедя, тетерева и голубя, подвешенных на фоне античного алтаря, увенчанного бюстом императора и украшенного толстыми купидонами с такими сентиментальными лицами, что вся эта бойня казалась вдвойне отвратительной. Некий господин в касторовой шляпе с перьями дал шестьдесят флоринов за бессодержательный осенний пейзаж, предварительно удостоверившись, что поверхность картины достаточно заглажена. Молодая супружеская чета купила за пятьдесят флоринов портрет вялой девицы, которая телячьими глазами созерцала молодого человека, бренчавшего на плохо нарисованной лютне. Кто-то еще истратил восемьдесят флоринов на картину, изображавшую щегла в украшенной кистями клетке. Рембрандт совсем было решил уйти — надо же заплатить за мебель — и начал придумывать, что еще сказать молодым людям, кроме краткого «до свиданья!», как вдруг аукционер объявил, что сейчас с торгов будет пущено несколько рисунков, и художник, позволив себе расстегнуть пуговицу воротника, решил обречь себя на полчаса пребывания в духоте.
— Говорят, — сказал Филипс Конинк, — что один из этих рисунков — работа Сегерса.
— Сегерса?
Внезапно Рембрандту почудилось, что сейчас он увидит на произведение покойного и обесславленного художника, а его самого, человека, чьи жена и дети подыхали с голоду; кто продавал их одежду и постельное белье, чтобы добыть денег на бесплодные и безумные опыты по созданию цветных гравюр; кого житейские неудачи и отвращение к себе довели до пьянства; кто в пьяном виде ринулся с балкона в черную пропасть покоя, раскроив себе череп о булыжную мостовую и разбрызгав по ней мозг, который столько лет кипел впустую и не находил себе выхода.
— Ах, да! — спохватился аукционер. — Вот еще один великолепно сохранившийся рисунок, работа Геркулеса Сегерса, чья скандальная жизнь, дамы и господа, сама по себе послужит вашим гостям нескончаемой темой разговоров в скучные вечера.
С этими словами он сделал шаг вперед и показал собравшимся продолговатый кусочек бумаги, чуть больше письма, который, несмотря на свои маленькие размеры, был ясно виден с задней скамьи и исторг из грузного неподвижного тела художника восклицание, прозвучавшее, как он надеялся, не громче вздоха.
Рисунок изображал корабли, которые со свернутыми на мачтах парусами стоят у пристани, и, по существу, представлял собой лишь неистовое сплетение вертикалей и горизонталей, выполненных с суровой твердостью. И все-таки в нем было нечто большее: в этих немногих твердых линиях угадывались сплавленные в одно отчаянная смелость моряков и отчаянная смелость Геркулеса Сегерса. Впиваясь глазами в рисунок, Рембрандт почувствовал на своем жадном вспотевшем лице чей-то взгляд — недоброжелательный, острый взгляд фон Зандрарта. Немец гортанным голосом начал торги.
— Четыре флорина, — предложил он.
— Четыре флорина за Сегерса! — грустно прошептал Конинк. Он вытащил кошелек, вывернул его содержимое на ладонь и быстро пересчитал монеты.
— Одиннадцать, — громко объявил он, решив рискнуть всем, что у него было. — Даю одиннадцать.
— Двенадцать, — бросил фон Зандрарт и, обращаясь к Тесселсхаде Фисхер, пояснил, что набавлять цену и дальше может только идиот: на рисунке нет ничего, кроме линий — сверху вниз, из стороны в сторону. Он из числа худших работ Сегерса, а Сегерс и в лучших своих вещах не слишком хорош.
Нет, такое оскорбление нельзя было перенести. Немец намекал на его собственный позор, его банкротство, его беспомощность; он давал понять, что в кармане у ван Рейна пусто. Отчетливо сознавая, как он сейчас выглядит — неуклюжий стареющий мужчина с лицом, красным от ярости и лоснящимся от пота, Рембрандт оперся на плечо юного Конинка и тяжело поднялся со скамьи.
— Двадцать пять флоринов, — сказал он. — Даже если бы рисунок не стоил этих денег, а он их, безусловно, стоит, я все равно дал бы такую цену, чтобы защитить честь художника.
— Двадцать пять флоринов? — переспросил аукционер.
— Да. Плачу наличными.
Рембрандт с такой силой опустил кошелек на скамью, что монеты, лежавшие в нем, громко звякнули.
Итальянец посмотрел на него так, словно маэстро сошел с ума. Фон Зандрарт фыркнул и пожал плечами, Говарт Флинк вспыхнул, Тесселсхаде Фисхер всплеснула пухлыми руками. Но что было до них Рембрандту, когда поднятое к нему костлявое лицо молодого Конинка и его большие глаза говорили то, что никогда не решились бы произнести сдержанные губы: «Я не забуду этого — и вас — до конца дней моих»!
— Кто больше? — спросил аукционер. — Не желаете ли набавить, господин фон Зандрарт?
— Я? — отозвался немец. — Нет, я не такой дурак.
— Отлично. Итак, дамы и господа, подлинный рисунок Геркулеса Сегерса за сумму в двадцать пять флоринов — весьма щедрое предложение, делающее честь как художнику, так и покупателю, — переходит в собственность прославленного мастера Рембрандта ван Рейна.
Слыша, как гулко бьется в груди сердце, Рембрандт, словно в тумане, кое-как добрался до места, где пылинки метались в косом луче солнца, опустошил свой кошелек и расплатился. Но еще до того как он выложил последний флорин, его торжествующее настроение уже развеялось: изумительно твердые линии Сегерса заслонились от него другими образами — он увидел скорбные глаза Хендрикье, приоткрывшийся рот Титуса, окна без занавесок, обшарпанные стулья и скудные ужины. К горлу его подступила тошнота, тем более расслабляющая, что художник не понимал, каким — телесным или духовным — недугом она вызвана. Ему пришлось присесть на переднюю скамью и сделать вид, что он пожирает глазами свое приобретение, хотя на самом деле он был занят в эту минуту лишь одним — старался втянуть побольше воздуха в грудь, в которой происходило что-то странное, словно ребра вдавились внутрь и, сжав ее, преградили доступ дыханию. Чем бы ни объяснялось это недомогание, через минуту оно прошло, но Рембрандт чувствовал, что у него едва достанет сил доплестись домой, и, когда оба молодые свидетеля его безрассудства, остановив художника у дверей, осведомились, не окажет ли он им честь выпить с ними кружку пива, он не нашел ни слов для согласия, ни разумных доводов для отказа и лишь покачал головой да глупо и слабо улыбнулся.
* * *
С тех пор как Рембрандт переехал на Розенграхт, господину бургомистру Тюльпу стало нелегко навещать старого друга: любой, кому за шестьдесят, сочтет несколько утомительной необходимость отправляться на окраину города после трудового дня и сытного ужина. Нет, такая прогулка отнюдь не была приятным развлечением: она нередко сопровождалась головокружениями и чувством слабости, ибо после нее Тюльп особенно остро сознавал, что в мире постоянно только одно — его изменчивость. Приметные постройки, памятные ему чуть ли не полвека, исчезли, уступив место странным зданиям, может быть и красивым, но казавшимся ему безобразными; дети, которых он извлекал из материнского чрева, сделались теперь молодыми мужчинами и женщинами и останавливали его, чтобы показать ему своих детей; сады превратились в мануфактуры, луга — в улицы. Даже его собственные руки казались врачу какими-то незнакомыми — пальцы его были обезображены маленькими твердыми, как кость, белыми шишками и настолько одеревенели, что с трудом справлялись даже с пуговицами и пряжками, а доверять им ланцет и подавно было нельзя. «Невозможно дважды войти в одну и ту же реку…». Кто это сказал? Несомненно, один из греков, но кто именно — Тюльп не мог вспомнить: бывали дни, когда разум его казался таким же бессильным, как и узловатые руки.
Однако в один августовский вечер, несмотря на усталость после ужина и боль в правом колене, Тюльп проделал мучительный переход быстрее обычного и с более легким сердцем. Он нес хорошие вести: Хирургическая гильдия, которую возглавлял теперь ученый и доброжелательный доктор Дейман, решила украсить зал собраний еще одной картиной и вняла наконец доводам своего знаменитого сочлена и бывшего председателя, при каждом удобном случае без устали напоминавшего коллегам, что заказ должен достаться Рембрандту ван Рейну.
Когда врач направлялся по дорожке к приличному, но уродливому дому, над подстриженной изгородью внезапно мелькнуло личико девочки: прямая черная челка, беспорядочно сбившаяся на сторону; носик, похожий на пуговку; маленький красиво очерченный рот; сверкающие зубы; серо-голубые глаза, суженные гримаской и казавшиеся двумя полумесяцами.
— Вы к папе? — спросила она. — Так вы его не увидите. Его нет дома. Он ушел. Он рассердился на всех — и на Титуса и на маму. Только на меня не рассердился.
— Ну что ж, тогда я поговорю с Титусом и мамой.
На стук дверь открыл Титус, и в оранжевом свете заката вид у него был измученный и подавленный.
— А, это вы, господин доктор! — воскликнул он. — Какая радость!
Голос его сохранил прежнюю сердечность и любезность, хотя уже не срывался на высоких нотах, потому что давно установился и стал приятным баритоном.
— Корнелия уже сообщила мне, что вашего отца нет дома.
Врач сказал это с грустью: он, конечно, не рассчитывал, что принесенная им весть встретит такой же прием, как когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха, но знать, что она не встретит вообще никакого приема, все равно было грустно.
— Да, к сожалению, его нет. Но он скоро вернется. Может быть, все-таки зайдете? Я сбегаю на кухню и предупрежу Хендрикье, что вы пришли.
В передней комнате свет еще не горел. Доктор опустился на один из двух прочных жестких стульев и, воспользовавшись тем, что его на минуту оставили в одиночестве, растер свое проклятое колено. Что там ни говори, приятно было думать, как украсят эту комнату девятьсот флоринов, которые поступят от Хирургической гильдии: можно будет купить занавеси на большие окна, построить на месте мрачного очага камин, обить стулья кожей, а у самой пустой стены, нарушив ее холодную монотонность, поставить буфет. Так ли уж, впрочем, пуста была эта стена, на которой, как заметил доктор, все-таки висело что-то очень маленькое и оправленное в хорошую рамку из тикового или черного дерева? Горизонтали и вертикали, корабли… А, Геркулес Сегерс! Но как раз в эту минуту вернулся Титус с зажженной лампой, и врач подавил в себе желание подойти и посмотреть на работу Сегерса, потому что молодой человек нарочито пренебрежительно прошел мимо рисунка и поставил лампу на самый дальний подоконник, чтобы свет, еще слабый в оранжевых сумерках, вовсе не попадал на стену. Затем он сел на второй, свободный стул напротив доктора и с принужденной беззаботностью принялся болтать о всяких пустяках.
Доктор подавал соответствующие реплики, кивал головой, а сам незаметно наблюдал за собеседником. Здоров ли Титус? Почему у него красные пятна на скулах? Что это — лихорадка или следы вытертых слез? И не слишком ли у него впалая грудь под вполне приличной полотняной рубашкой?
Гость был уже готов спросить: «Скажи, Титус, что у вас случилось?», когда в комнату вошла Хендрикье с подносом, на котором стояли вино, бокалы и лежали тонкие ломтики имбирной коврижки. Она казалась еще смуглее, чем раньше, потому что загорела, работая в саду; ее налившееся тело натягивало швы старого синего платья; волосы были собраны и уложены вокруг головы тяжелой блестящей короной. Странно было видеть, как изящный молодой человек расточает ей знаки внимания, словно она хрупкая дама в какой-нибудь французской гостиной: он принял у нее из рук поднос и поставил его на подоконник рядом с лампой; он подал ей первой тарелку и бокал и не садился до тех пор, пока она не устроилась на своем стуле.
— Я понимаю: вам нужен Рембрандт. Но один бог знает, когда он вернется, — сказала Хендрикье, когда обмен любезностями закончился и Титус сел рядом с ней. — Надеюсь все-таки, что он возвратится до полуночи. Я уверена, он будет страшно жалеть, если не застанет вас.
Тюльп был поражен: он никогда еще не видел ее такой красивой и сдержанной, такой уверенной в себе, благополучной и безмятежной. Катастрофа обернулась для нее отрадой и облегчением — она уже неоднократно признавалась Тюльпу, что любит свой дом и уютно чувствует себя в этом квартале, где каждый, включая его преподобие Кемперера, искренне считает ее госпожой ван Рейн.
— Ну, он наверняка вернется до моего ухода, — отозвался врач, пожимая плечами и улыбаясь Хендрикье поверх бокала.
— Может быть, да, а может быть, нет, — грустно вставил Титус.
— Не расстраивайся. Главное, не расстраивайся. Хватит с нас огорчений, — перебила его Хендрикье и, протянув руку через пространство, разделявшее их стулья, похлопала молодого человека по опущенному плечу, а он пожал бледными пальцами ее смуглую руку и выдавил на губах некое подобие улыбки. — Я бы, конечно, тоже расстраивалась, будь мы неправы, но на этот раз мы правы.
— Но…
— Нет, родной мой, здесь не может быть никаких «но». Скажите, доктор, способен ли человек, находящийся в здравом уме, заплатить двадцать пять флоринов вот за это? Да еще три сегодня за африканское дерево для рамки? Двадцать восемь флоринов висят на стене, а девочка — сходи за ней, Титус, — а девочка бегает в юбках выше колен, и я экономлю на всем, лишнюю морковку боюсь в суп положить.
Но доктор устал — он весь день выслушивал противоречивые жалобы и подавал советы. Он принес хорошие вести и хотел вместе со всеми порадоваться им.
— Полно, Хендрикье! На вашем месте я был бы с ним помягче. Коллекционирование — давняя его страсть, а ведь от застарелых привычек быстро не отделаешься. К тому же эти двадцать восемь флоринов уже не имеют большого значения: он получает хороший заказ. Именно об этом я и зашел сказать.
Хендрикье, приподняв прямые черные брови, насмешливо посмотрела на врача, словно слишком часто слышала эту песню и теперь удивлялась, что он тоже запел ее. Правда, она немедленно приняла безмятежный и веселый вид — наверно, потому что вернулся Титус, ведя девочку за пухлую ручку.
— Спасибо, Титус. А ты, Корнелия, пойди умойся и марш наверх — уже девятый час.
— Еще рано.
— Умойся и…
— Еще нет восьми. Я не слышала, как било восемь.
— Било или не било, делай что я говорю и иди спать.
— А ты иди к черту. Оба вы с Титусом идите.
Ни один из взрослых не пошевелился и не улыбнулся. Девочка, испуганная собственной дерзостью и подавленная видом молчаливых бесстрастных лиц вокруг нее, упрямо уставилась в пол, затем повернулась и, шумно топая ногами, начала подниматься по лестнице.
— Это она у него научилась, — пояснила Хендрикье. — Она только повторила то, что он сказал перед уходом, когда я заговорила о деньгах, истраченных на рамку.
— Забудьте об этом, — успокоил ее доктор. — Девочка тоже скоро все забудет. Я уже сказал: вас ждут хорошие деньги — девятьсот флоринов.
— Девятьсот флоринов? Боже мой, за что?
— Хирургическая гильдия заказывает ему новый групповой портрет.
— В самом деле? Это решено?
Голос у Хендрикье был настороженный — она слишком много раз радовалась попусту.
— О да, все решено. Бумаги подписаны нынче утром. Иначе я бы не пришел.
— Конечно, конечно.
И все-таки в Хендрикье чувствовалась какая-то принужденность. Ее большие задумчивые глаза смотрели на Тюльпа, но думала она о чем-то своем.
— Уверен, что он будет с охотой работать над такой вещью, — сказал доктор.
— Разумеется, это пойдет ему на пользу. Такой заказ — именно то, что ему нужно, особенно сейчас. Только вот девятисот флоринов мы, вероятнее всего, не увидим. Мы и после распродажи не до конца расплатились с кредиторами, и как только они прослышат, что Рембрандт получил крупный заказ, они, не сомневайтесь в этом, — опять начнут охотиться за ним, особенно если он будет бегать по аукционам да показывать людям, что у него завелись денежки и он может ими бросаться…
— Я не думаю, что он станет это делать, Хендрикье, — возразил Тюльп, избегая, однако, взгляда ее темных глаз: его встревожила мысль о неудовлетворенных кредиторах и боязнь, как бы слова, сказанные им в защиту друга, не оказались лишь умиротворяющей ложью.
— Дело не в том, что я беспокоюсь о самой себе, — продолжала Хендрикье, кладя руку на руку Титуса. — Я забочусь только о детях. Вы же сами знаете, что такое молодые: они то и дело вырастают из одежды и кормить их нужно как следует. Сам Рембрандт обходится сыром и сельдью, вот он и думает, что остальным этого тоже достаточно. Мне, видит бог, этого хватает. Но молодые кости не окрепнут без мяса, и я еще не знавала ребенка, которому не хотелось бы иногда чего-нибудь вкусненького — апельсина, фиги, имбирной коврижки. Это же не грех.
Апельсины, фиги, наставления и поцелуи, свет, оставленный на ночь в темной комнате, умение терпеливо отвечать на бесконечные вопросы — все это были средства, которыми привязывает к себе ребенка мать. Поэтому искренняя привязанность Титуса к Хендрикье делала ей немалую честь, тем более что он был ей неродным сыном и она могла бы воспринять, как упрек себе, его обаяние и аристократизм. А сейчас его пальцы, гладившие ее руку, свидетельствовали о неколебимой верности и преданности, и она вполне это заслужила, потому что честно, изо дня в день, отдавала Титусу свою любовь и получала взамен ответное чувство, в то время как отец искал этого чувства только тогда, когда дух его бывал слишком подавлен, чтобы голова могла рождать новые образы, а рука слишком уставала, чтобы держать кисть. И все-таки… Тюльп понимал, что это несправедливо, но вид их единства пробудил в нем такую горечь, что ему захотелось свести все к флоринам, обосновать их отношения не любовью, а чем-нибудь таким, что находит себе точное и удобное объяснение с помощью юридических понятий.
— Знаете, я должен потолковать обо всем этом с Абрахамом Франсеном. Это мой адвокат, и Рембрандт знает его. С вашего позволения я посоветуюсь с ним, нельзя ли сделать так, чтобы кредиторы не добрались до этих денег, — предложил он.
— Нельзя ли устроить так, чтобы по закону эти деньги вообще не попали к нему в руки. — Хендрикье не отрывала затуманенных глаз от своих колен. — Нельзя ли, чтобы Титус был его официальным агентом?
Молодой человек не шевельнулся, не повел даже бровью. В глаза ему тоже нельзя было заглянуть — он уставился на носки своих башмаков; они с мачехой не обменялись ни единым взглядом, и это наводило на мысль о том, что они заблаговременно все обсудили.
— Есть одно обстоятельство, которое вы упускаете из виду, — сказал Тюльп. — Титусу, в конце концов, только восемнадцать. Он не может выступать как юридическое лицо, пока не достигнет совершеннолетия.
— Но ведь он уж давно является им, что бы там ни гласил закон, — возразила Хендрикье.
— Совершенно верно, доктор. — Молодой человек с нарочитой непринужденностью заложил ногу на ногу, наклонился вперед и обхватил руками колено. — Разве я не выступаю в качестве юридического лица, когда продаю отцовские офорты, а я продал немало их, потому что только этим и занимаюсь, с тех пор как окончил латинскую школу? Ведь это я спорю с торговцами о цене, веду счета и получаю деньги.
— Разумеется, разумеется, Титус, — торопливо согласился врач. — Я хотел только сказать, что ставить свою подпись на официальных документах ты сможешь не раньше, чем через несколько лет.
— Ну что касается бумаг, то их всегда может подписать Хендрикье.
Да, они заранее обо всем договорились — доктор знал это так же точно, как если бы своими ушами слышал их беседу. Они составили заговор, правда, с благой целью — чтобы спасти себя и малышку от старика, а старика — от самого себя, и они были уверены, что Тюльп, человек справедливый и предусмотрительный, добровольно войдет третьим в их тайный сговор. Но Хендрикье было немногим больше тридцати, мальчику меньше двадцати, и ни один из них не понимал, как мучительно трудно будет другому старику с узловатыми пальцами, больным коленом и сердцем, которое все еще любит здания, ныне уже снесенные, и луга, ныне уже застроенные, взять их сторону против раздавленного, полузабытого, безвременно одряхлевшего друга.
В напряженной тишине прозвучал спокойный, рассудительный голос Хендрикье:
— Если бы удалось как-нибудь устроить так, чтобы мы с Титусом создали нечто вроде товарищества по продаже работ Рембрандта, ему больше не пришлось бы иметь дело с кредиторами. Он мог бы беспрепятственно учить и писать, а он постоянно твердит, что только об этом и мечтает.
Товарищество?.. Вот, значит, до чего дошло! Пока художник предавался мечтам у мольберта или пил в какой-нибудь таверне поблизости, куда он, вероятно, ушел и сегодня, они, без помощи адвоката, давно все обдумали: они добиваются права распоряжаться не только его созданиями, но и его кошельком. Тюльп почувствовал, что он не в силах сейчас смотреть на них, и устремил подавленный взгляд в прохладную далекую синеву, сгущавшуюся за окном.
— Кроме того, это поможет Титусу устроиться в жизни — у него будет от чего оттолкнуться. А Титусу, видит бог, это необходимо.
Врач нехотя кивнул — здесь Хендрикье, безусловно, была права: до сих пор мальчику доставались только крохи с праздничного стола. Вкусы его и манеры соответствовали такому образу жизни, который был ему не по средствам, а большая часть его наследства была растрачена по мелочам. Никто не позаботился обучить его ремеслу, у него действительно ничего не было за душой, кроме остроумия, обаяния и аристократизма, за которые, увы, не платят, и он имел полное право потребовать, чтобы ему предоставили по крайней мере возможность найти применение этим своим достоинствам. Что же он вообще будет делать в жизни, если не дать ему вести дела отца? И все-таки… Каково будет Рембрандту, если мальчишка, пусть даже остроумно и любезно, начнет осведомляться, куда делись двадцать пять флоринов, истраченные на Геркулеса Сегерса или десять, истраченные на подарок к чьему-то дню рождения, или два, промотанные в таверне в один из тех вечеров, когда настоящее представляется бессмысленным, прошлое — туманным и подлинно реальной кажется лишь неизбежно зияющая впереди могила?
Хендрикье заметила, что доктор кивнул головой, и не преминула воспользоваться случаем: глаза ее широко раскрылись, лицо напряглось.
— Право, доктор, — сказала она, — насколько я понимаю, другого выхода нет. Если мы не сделаем этого и притом в самое ближайшее время, нас опять выбросят из дому и мы угодим на какую-нибудь грязную мансарду, а что это такое, понимает лишь тот, кто сам испытал это.
— Но требовать, чтобы человек отказался от права распоряжаться собственными деньгами…
— Поверьте, доктор, затея эта нравится нам обоим не больше, чем вам, — вмешался Титус. — Никто ведь не знает, как воспримет это отец.
«Да, — думал доктор, — никто не знает. Он способен взреветь, как раненый лев, и вышибить своим ревом мозги из вас обоих». И эта злорадная мысль доставила ему такое удовольствие, что он с трудом подавил улыбку.
— Титус огорчен этим еще больше, чем я, — добавила Хендрикье. — Насколько я понимаю, это либо устроит Рембрандта и он поведет себя так же, как вел в деле с наймом нового дома, либо просто устранится от всего, как было в дни банкротства.
Устранится от всего, как было в дни банкротства… А ведь у этой дочери сержанта из Рансдорпа неплохая голова на плечах! Тюльп никогда не ожидал, что она так понимает Рембрандта: она угадала, что его стремление как можно глубже увязнуть в болоте нищеты и позора — это вызов. Да, ее расчет правилен — она хорошо знает мужа.
— И тем не менее, — добавил Титус, нервно покручивая ниточку, свисающую с обтрепанной манжеты, — мне хочется, чтоб все это поскорее осталось позади.
— Мне тоже, — согласилась Хендрикье. — Мы не можем дольше тянуть с решением: девятьсот флоринов — слишком большие деньги. На прошлой неделе один из старых кредиторов, пронюхав, сколько Рембрандт просадил на рисунок, явился сюда требовать уплаты по счету, и вы представляете себе, как трудно было убедить его, что у нас ни гроша в кармане. А ведь как только разнесется слух о новом групповом портрете, сбегутся и остальные.
— Быть может, дело вообще обойдется без фейерверка, если вы до ухода поговорите с отцом и подготовите почву, предупредив его о заказе, — все с той же лихорадочной шутливостью подхватил молодой человек. — Думаю, что в вашем присутствии он не поднимет шума, который неизбежен, если мы будем только втроем.
Доктор взглянул прямо в янтарные глаза, в которых читались тревога и мольба, усугублявшиеся притворно веселым выражением лица, и покачал головой. Затея их справедлива, разумна, необходима, но он не примет в ней участия даже в качестве зрителя.
— А вот я не думаю, — отчеканил он с холодностью, хотя знал, что потом пожалеет о ней — мальчику нужны были друзья, и Тюльп не хотел отталкивать его. — Пожалуй, я лучше пойду. До дому мне не близко, колено у меня больное, и день завтра предстоит нелегкий. О заказе сообщите Рембрандту сами. Да, еще: попросите его завтра, около четырех, зайти в Хирургическую гильдию. Я буду там и представлю его доктору Дейману. Что же касается девятисот флоринов, то первые деньги поступят не раньше, чем через несколько недель, и вы еще успеете решить с Рембрандтом вопрос о… товариществе. На вашем месте я дал бы ему немного порадоваться. В конце концов, у него уже давно не было крупных заказов, да и вообще случая поздравить себя с житейским успехом.
Титус, явно пристыженный и столь же явно решивший не отступать от своих намерений, с натянутым видом пожал врачу руку и вышел в другую комнату. Проводить гостя должна была Хендрикье, которая прошлась с ним вдоль изгороди до самого конца дорожки.
— Боюсь, вы плохо подумали обо мне, доктор, и это огорчает меня, — сказала она.
— Я не думаю о вас плохо. Вы делаете то, что должны…
— Только ради детей, доктор. Не ради себя.
Она произнесла это без гордости, но с таким суровым достоинством, что Тюльпу осталось лишь еще раз кивнуть и пожелать ей доброй ночи.
На обратном пути колено тревожило врача уже меньше — вероятно, потому, что больше тревожил разум. За какой-то фантастически подстриженной живой изгородью в лабиринте господина Лингельбаха, заглушая плеск фонтана, раздался взрыв девичьего смеха. Так смеялась она, покойница, когда танцевала в пыльной лавке своего кузена и останавливалась, чтобы перевести дух и утереть круглый влажный лоб надушенным носовым платочком. Она была женщиной, созданной для мужчины, женщиной, которая рожает лишь потому, что без этого нет любви, и которой никогда бы не пришло в голову вступить с сыном в заговор против мужа, потому что связать и ослабить того, кто делит с ней ложе, значило бы для нее расточить свое единственное сокровище и тем самым обокрасть себя.
Но что стало бы с Саскией теперь, будь она еще жива? Чем была бы она, — Тюльп представил ее себе и тут же отогнал видение, — как не состарившимся, увядшим ребенком? Разве она сумела бы остаться несокрушимой в дни, когда все их надежды угасали одна за другой, как свечи после пира? Сохранить твердость в то время, когда огромный особняк на Бреестрат лишался своего великолепия, или без жалоб лежать бок о бок с мужем на гостиничной постели, стараясь облегчить ему медленную пытку позора? Служить опорой и прибежищем детям, быть и служанкой, и хозяйкой дома, и защитницей тех, кто должен расти, есть и жить даже тогда, когда люди, зачавшие их, уже сойдут в могилу?
Тюльп обернулся и посмотрел на дом, ставший теперь, когда в окнах зажглись желтые огни, менее уродливым, чем раньше. То, что должно там произойти, все равно произойдет — Тюльп так же бессилен помешать этому, как бессилен помешать амстердамским бюргерам ослабить свои старинные связи с протестантским Севером и пойти на сближение с Испанией и Францией, как бессилен он положить конец чуме или излечить теперешнее пресыщенное и слабое поколение от страсти к портретам, которые льстят оригиналу, и безвкусным жанровым сценам, поверхность которых гладка, словно шелк. «Все меняется, нельзя дважды войти в одну и ту же реку», — это сказал Гераклит… И врач пошел дальше, удовлетворенно улыбаясь: его заржавленный мозг все-таки наконец нашел ответ на вопрос.