Книга: Рембрандт
Назад: КНИГА СЕДЬМАЯ 1642–1645
Дальше: КНИГА ДЕВЯТАЯ 1655–1659

КНИГА ВОСЬМАЯ
1648–1654

Когда в доме на Бреестрат появился Ян Ливенс, теперь уже сорокатрехлетний лысеющий мужчина, так долго живший на чужбине, что по временам он, сам того не замечая, переходил на английский язык, то по крайней мере первую половину вечера его былому сотоварищу по неудачливому ученичеству у Ластмана казалось, что приезжий заслуживает всяческого сочувствия. У Яна было превосходное положение при дворе Карла I, но он утратил его, когда у короля появились иные заботы — в первую очередь, как сберечь собственную голову. Ливенс, который раньше ел за королевским столом, писал принцев и принцесс и из месяца в месяц получал королевскую пенсию, представлялся Рембрандту ужасным примером хаоса и неустойчивости, царящих в этом мире, и художник искренне сожалел, что старый товарищ явился к нему в такой вечер, когда в маленькой гостиной собрались его друзья-евреи, Ян Сикс, Грета Тюльп и пастор Свальмиус: все они счастливы были слышать, что английский король, этот хлыщ и тайный папист, поставлен наконец на свое место.
Стол, уставленный дорогими винами и блюдами с гусятиной, яблоками и орехами, казался слишком праздничным, а зал с роскошной коллекцией — таким кричащим свидетельством благополучия, что Рембрандт решил не водить туда гостя. Слишком красивой выглядела даже Хендрикье — на ней было малиновое платье и шафрановая шелковая шаль. В течение всего вечера, а он прошел очень шумно, потому что новости из Англии привели гостей в восторг, художник не раз знаками давал понять Ливенсу, чтобы тот остался, когда разойдутся остальные.
Был уже двенадцатый час, когда гости вышли на улицу, окутанную первым густым осенним туманом. Проводив их — Ливенс сидел в это время за столом, очищая яблоко, — Рембрандт встретил в передней Хендрикье, которая несла канделябр с четырьмя зажженными свечами.
— Куда ты, дорогая? — осведомился художник и подумал о том, как приятно будет смотреть на нее, слушая печальный рассказ Ливенса.
— Несу канделябр в мастерскую. Я думала, ты захочешь показать господину Ливенсу свои картины.
— Пожалуй, покажу, но попозже. Впрочем, снеси и спускайся к нам. Я думаю, мы засидимся допоздна.
— Нет… — Хендрикье, отделенная от Рембрандта пламенем свечей, смотрела себе под ноги, и, видя, как она провела кончиком языка по губам, художник сразу понял: что-то в Яне Ливенсе напомнило ей, что она дочь сержанта из Рансдорпа и что на руке ее, украшенной золотом, рубинами и жемчугами, нет обручального кольца. — Нет, я лучше пойду спать.
Он не возражал, и она направилась вверх по роскошной лестнице. Ничего, через час он застанет ее еще бодрствующей в их озаренной камином спальне. И с этой мыслью художник поспешил обратно к гостю. Первым делом он собирался спросить старого друга, не нуждается ли тот в деньгах. Если бы даже он сам был в более стесненном положении, чем сейчас, он все равно поступил бы точно так же.
— Я знаю, тебе пришлось уехать спешно, начал он, усевшись напротив гостя, — и, мне кажется, у тебя не было времени получить с заказчиков то, что с них причиталось. Если я могу быть тебе полезен, не стесняйся. Случилось так, что дома у меня есть кое-какие деньги. Если нужно, можешь взять их сегодня же.
В ответ на его слова Ян Ливенс сдержанно улыбнулся и приподнял брови.
— Нет, милый мой, — ответил он, — ты очень великодушен, но, право же, я еще никогда не был в лучшем положении, чем теперь. Уехал я, действительно, в спешке, но получить успел все. С тем, что я скопил, — обедал я обычно не дома, а в гостях, — с тем, что я скопил и получил перед отъездом, выходит что-то около одиннадцати тысяч флоринов. Это, конечно, не богатство, однако на первое время хватит. Но все равно — большое спасибо.
— Счастлив слышать, — отозвался Рембрандт с сердечностью, прозвучавшей несколько фальшиво из-за того, что он был слишком изумлен. Одиннадцать тысяч флоринов, заработанные ремеслом художника, одиннадцать тысяч, которыми можно пользоваться по своему усмотрению, казались ему целым состоянием. То, что осталось после Саскии, по праву и закону принадлежало Титусу, и всякий раз, когда Рембрандт брал деньги из банка, он потом несколько дней испытывал чувство стыда.
— Значит, мастерской обзаведешься не скоро?
— Да, думаю, что займусь этим не раньше середины зимы. Я, видишь ли, через месяц еду в Утрехт — женюсь. Согласись, что мне пора это сделать. Я чуть было не женился еще в Англии — попалась совершенно очаровательная девушка, но теперь я очень рад, что брак расстроился. А сейчас я выбрал такую невесту, что лучше и не придумаешь: ей, правда, уже двадцать семь, но она из хорошей семьи, и дадут за ней тридцать тысяч; к тому же она единственная дочь, родители ее уже в годах, и я полагаю, что мы с нею проживем без забот до конца наших дней.
Рембрандт отодвинул тарелку, недоумевая, почему его старый товарищ вызывает в нем такую неприязнь. Что это? Зависть при мысли о куче флоринов? Злость на себя — ведь он счел, что Ян сидит на мели, а тот, оказывается, обеспечен куда лучше, чем он сам? Давняя, давно похороненная обида на то, что любимцами государей становятся обычно люди безвкусные и посредственные, потому что сами государи — за исключением разве что Вильгельма Оранского, рожденного не для мантии, — безвкусны и посредственны? Он встал и наполнил свой бокал вином — вполне приличным вином, хотя Ян Ливенс привык, наверно, к сортам получше.
— Ну что ж, желаю счастья, — сказал он без особенного энтузиазма.
— Благодарю. Думаю, что все наладится. Нет ли у тебя на примете подходящего дома? Дом мне нужен хороший, но, конечно, не такой грандиозный, как у тебя.
— То, что тебе нужно, подобрать нетрудно.
— Пяти-шести комнат с меня за глаза хватит.
— А куда же ты денешь учеников?
— Учеников? Сказать по правде, мой милый, я с этим покончил. Учить — слишком утомительное занятие. Если уж я не смогу прожить своими картинами, предпочту подыхать с голоду, а учеников не возьму. Сегодня вечером кто-то сказал, что у тебя их целых одиннадцать. Не представляю себе, как ты управляешься с такой оравой. Я бы на твоем месте зачах от тоски.
Рембрандт не мог сознаться, что деньги Саскии, то есть деньги Титуса, растаяли бы за несколько лет, если бы не плата учеников. Кроме того, как ни жаль ему было времени, которое занятия с ними отнимали у живописи, он считал своим нравственным долгом передавать то, что знал сам, молодым, жадным до знаний людям, и даже испытывал при этом нечто вроде отцовской радости.
— Мне они нисколько не надоедают. Напротив, я люблю их. К тому же один из самых верных способов понять, что я делаю, состоит в том, чтобы продумать и объяснить им, как я это делаю.
— А что ты, кстати, делаешь? — осведомился Ян Ливенс, и наигранное оживление в голосе его ясно показало, что он принудил себя задать этот вопрос и что картины старого друга интересуют его не больше, чем участь той английской девушки, на которой он когда-то собирался жениться.
— Так, несколько портретов. И еще кое-какие библейские сюжеты — мне давно хотелось их написать, — ответил Рембрандт и, не удержавшись, добавил: — Последней моей работой был групповой портрет стрелков капитана Баннинга Кока.
— Как же, как же, слышал. — Ян сказал это торопливо, словно слышать ему пришлось такое, что теперь он предпочел бы вести разговор на другую тему. — Мне рассказывали, что ты писал ее во время смертельной болезни жены.
Рассказчики, кто бы они ни были, воспользовались болезнью Саскии, чтобы объяснить ею то, что они считали прискорбной неудачей.
— А знаешь, — расплылся в широкой улыбке гость, с завидной быстротой забыв о чужих несчастьях, — я до сегодняшнего вечера и не подозревал, что ты опять женился.
— Я не женат.
Фраза, вырвавшаяся у Рембрандта, прозвучала воинственнее, чем ему хотелось.
— В самом деле? А я подумал… Эта молодая женщина так прелестно выглядит. Ты хочешь сказать, что она лишь твоя экономка?
Такого вопроса Рембрандту еще никто не задавал, и от злости и растерянности он ответил прямо и грубо:
— Я с ней живу. Она моя любовница.
— Прости, пожалуйста, я не знал.
Гость покраснел и, чтобы скрыть смущение, поспешно допил бокал.
— Да, вот так обстоят дела. Мы с ней близки уже около года.
— Ну что ж, насколько я могу судить, твои друзья полностью признали ее. Амстердам, должно быть, сильно изменился за время моего отсутствия. Барышня Тюльп — дочь знаменитого врача, не так ли? — говорит, что она замечательно ладит с твоим Тобиасом.
— Его зовут Титус.
— Да, да, конечно, Титус. Не сомневаюсь, что с друзьями у тебя на этот счет все в порядке, но не грозит ли это осложнениями с заказчиками? Здесь все-таки не Рим и не Париж. Найдется не мало людей, которые смотрят на такие вещи очень узко. Не заколеблются ли они, прежде чем идти в дом, где…
«И первой, без сомнения, это сделает твоя богатая наследница из Утрехта», — подумал Рембрандт.
— Кто хочет, тот придет; а кто не хочет, пусть убирается к черту, — сказал он вслух.
— Но зачем осложнять свою жизнь? Конечно, если ты не хочешь связывать себя…
— Я уже связан. Выпьешь еще вина?
— Нет, благодарю. Вино превосходное, но я уже выпил слишком много… Я понимаю, что это не мое дело, но почему все-таки ты…
— Потому что, — взорвался Рембрандт, — моя жена завещала деньги Титусу, и я распоряжаюсь ими лишь до тех пор, пока не женился вторично. Вступив в брак, я уже не смогу к ним притронуться — они останутся в банке до совершеннолетия Титуса.
Наступило долгое молчание, страшное для художника не смущением гостя, а сознанием того, что он грубо оспорил последнюю волю усопшей. Теперь, только теперь он понял, как неразумна и несправедлива была Саския на смертном ложе, ослепленная эгоизмом своей любви. У Рембрандта было такое чувство, будто, поддавшись гневу и обиде и — не стоит закрывать на это глаза — утверждая свое право наслаждаться теплом и радостью на земле, под которою спит она, он отбросил в сторону ее мертвую руку, тяжело лежавшую на флоринах в банке.
— Очень жаль! — согласился Ян Ливенс. — Сейчас как раз такое время, когда они пригодились бы тебе.
— У меня есть деньги.
— Нет, нет, я совсем не хотел сказать, что ты нуждаешься в них. Ты живешь по-королевски — это каждому видно. Но не пройти ли нам в мастерскую, пока еще не очень поздно?
Ливенс встал, обтер пальцы салфеткой, и Рембрандт отчетливо осознал, что гость его согласен на что угодно, даже на неуместное в такой час рассматривание картин, лишь бы выбраться из того болота, в котором увяз разговор.
— Я весь вечер ждал, когда мне удастся взглянуть на картины, — добавил Ливенс.
Рембрандту хотелось ответить: «Как-нибудь в другое время» — и выпроводить посетителя. Но это было бы глупо — это означало бы, что он уничтожен неустойчивостью своего денежного положения и неустройством семейной жизни, а уничтожен он не был.
Канделябр, поставленный Хендрикье на стол в мастерской, все еще ярко горел.
— Говори потише, — почти вызывающе бросил Рембрандт, кивнув головой в сторону закрытой двери на противоположном конце комнаты. — Там спят пять учеников.
— Значит, они живут у тебя?
— Да. Пять из одиннадцати.
— И тебя не обременяет то, что они вечно болтаются под ногами?
— Они не болтаются под ногами. В таком огромном доме можно разместить вдвое больше людей. Во всяком случае, я уже сказал — я люблю их. Хендрикье тоже любит. Вот, посмотри кой-какие вещи, — Рембрандт поставил свечу и принес несколько необрамленных холстов, стоявших у стены, под темным окном. — Это этюды.
Законченных картин у него было только две, и он благоразумно решил показать их напоследок.
— Ты, по-моему, пишешь теперь пастознее, чем в Лейдене, — заметил Ливенс.
— Краски — единственное, на чем я никогда не экономлю, — отшутился Рембрандт.
— Нет, я серьезно. Разве у вас тут, в отличие от Англии, не модно писать тоньше? Антонис Ван-Дейк, — упокой, господи, душу его! — с которым я часто встречался при дворе, всегда говорил, что картина должна быть гладкой как шелк.
Рембрандт не ответил. И дело заключалось не только в том, что этому пустому дураку, который никого не любил, никого не потерял и ничего не выстрадал, невозможно было втолковать, что картина — это сама жизнь, а жизнь, рождающаяся в крови, обуреваемая всепоглощающими страстями и омрачаемая сокрушительно тяжкими утратами, не похожа, на кусок шелка. Гораздо важнее было другое: после смерти Рубенса все обернулось не так, как ожидал Рембрандт, — мантия славы, оставшаяся после фламандца, легла не на плечи Рембрандта ван Рейна, а перешла к Антонису Ван-Дейку, которым никто в Нидерландах особенно не интересовался и который унес ее с собой в могилу. Ученики Рембрандта, стараясь угодить учителю, время от времени насмешливо прохаживались насчет забав Ван-Дейка с лессировкой, над прозрачной, гладкой и пустой поверхностью его картин и стремлением его превращать каждую натурщицу в Венеру, стремлением, укоренившимся за последние годы и в некоторых амстердамских мастерских: голландцы постепенно поддавались влиянию этого поверхностного придворного художника.
— Очень интересный этюд! — восхитился Ливенс.
Рембрандт не удосужился даже взглянуть, что именно привлекло внимание гостя: слово «интересный» могло прилагаться Ливенсом либо к чему-то настолько плохому, что не заслуживало даже самой небрежной похвалы, либо к чему-то настолько сложному, что было недоступно его пониманию.
— Это всего-навсего этюды, — возразил он. — К тому же их нельзя смотреть при таком свете. Мне следовало поставить их на мольберты. Картины, вероятно, должны смотреться лучше. Они обе вон там, у стены.
К несчастью, Ян Ливенс сам взял свечу и поднес ее не к «Явлению ангела Аврааму», как хотел хозяин, а к «Сусанне и старцам», которая должна была остаться напоследок, потому что имела больше шансов понравиться гостю — фактура у нее была менее смелая, цвет и детали более пышные. Полотно послушно вспыхнуло в свете свечи: оно было выдержано в золотых тонах, хорошо воспринимающих подобное освещение. Желтое сияние лежало на всем — на фантастическом пейзаже с башнями неизвестной эпохи, на пурпурно-синих одеждах старцев, на малиновом платье и домашних туфлях, сброшенных купальщицей, на каменных ступенях, ведущих к воде, на распущенных волосах и почти полностью обнаженном теле молодой женщины. Но художнику картина казалась чужой, и он сам не понимал, почему написал ее. Не потому ли, что недавно, на аукционе, видел несколько сделанных в медовых тонах вещей венецианцев? Не потому ли, что дом, вычищенный Хендрикье, вновь пробудил в нем старую глупую тягу к пышности? Или потому, что теперь, когда дух его повернулся лицом к трезвой и страшной правде, он оглянулся назад и в последний раз дал себе волю, написав это мерцающее и фантастическое полотно?
— Это красиво, — одобрил Ливенс. — Я всегда предполагал, что ты пишешь именно такие вот вещи. Уверен, что все, в том числе англичане, с первого взгляда пленятся ею, даром что краски и здесь густоваты. Если бы ты еще работал, как Ван-Дейк, то есть при той же яркости добивался большей гладкости и глянца…
— И не подумаю! Задницу я этим глянцем подтирать хотел!
Слова, вырвавшиеся у Рембрандта, изумили его самого не меньше, чем Ливенса, но даже воцарившееся затем неловкое молчание не заставило художника пожалеть о них. Он взял из рук гостя свечу и поднес ее к другому полотну, тускло коричневому и грубому, на котором ангел господень — вспышка неистового сияния, неуместная и случайная среди безобразных смертных, спускался с небес в темный, мрачный, жестокий мир.
— Вот как я пишу теперь и как намерен писать впредь, — объявил он и отошел от картины, унося с собой свечу.
— Да постой же, Рембрандт! Я не успел ничего рассмотреть…
— Зачем? Тебе это не понравится. Идем-ка лучше вниз да выпьем еще по бокалу вина.
Гостиная, где свечи уже догорели и повсюду валялась ореховая скорлупа, выглядела теперь беспорядочно, и Рембрандт понимал, что гостю так же хочется уйти, как ему самому дождаться его ухода. Но приличия не позволяли сделать это, и Ян Ливенс сел за стол, налил себе вина и начал рассказывать. Он ездил домой в Лейден, навестил родителей — они, благодарение богу, здоровы. Он зашел к Дау, который стал настоящей провинциальной знаменитостью — заказов у него больше, чем он в силах выполнить. Прогулялся Ян и по старым городским валам — боже, какими маленькими показались они ему теперь!
Хозяин тоже пил, хотя вина ему не хотелось. Он уже представлял себе, как Ливенс будет завтра рассказывать: «Я провел вечер со своим старым другом Рембрандтом ван Рейном — помните такого? Живет он в одном из мрачных старомодных домов на Бреестрат и по целым дням возится с учениками. В молодости он был очень талантлив, да и сейчас, как я полагаю, мог бы кое-что сделать, но он так упрям и тупоумен, что не слушает, когда ему желают добра. Поверите ли, он накладывает краску слоем в полдюйма, любит грубую поверхность и не прибегает к лессировке. Это в наши-то дни!»
И когда наконец гость ушел, рассыпавшись на прощание в уверениях насчет своей неизменной дружбы и самым нежнейшим образом пожелав хозяину доброй ночи, Рембрандт уже не мог смотреть на себя теми же глазами, что раньше. «Надежно или нет мое денежное положение?» — спрашивал он себя, обходя комнату за комнатой и гася свечи. В самом ли деле сожительство с любовницей может уменьшить число заказчиков? Не кажется ли ребячеством любовь, с которой он обучает ремеслу целую кучу неумелых юнцов? Не могут ли голландцы, которые оценили его работы, потому что были воспитаны на честности Браувера, Сегерса, Хальса и великолепии Рубенса, внезапно отвернуться от него, соблазняясь шелковистой и пустой простотою? Так ли уж мрачен и старомоден его дом, сверх всякой меры загроможденный картинами и древностями? Но сейчас не время отвечать на эти вопросы — он слишком устал, слишком встревожен. К тому же на соседней колокольне пробило час. Хендрикье ждала его. Он притушил слабый огонь в камине и пошел наверх, в спальню.
* * *
У письма уже загнулись уголки, оно измялось и перепачкалось в краске, но Рембрандт расставался с ним только тогда, когда ложился спать, и проносил его в кармане целых десять дней. Оно пришло с первым снегом и разом заставило художника позабыть об осени с ее гнилыми туманами и о пустоте в сердце, которая, словно недуг, томила его со дня встречи с Яном Ливенсом. И всякий раз, когда случались неприятности — не являлся долгожданный заказчик, или приходилось снова брать деньги из банка, или вспыхивала ссора с Хендрикье, которая, не считаясь с его советами, каждое воскресенье уходила в церковь, где, того и гляди, могла наслушаться упреков от ханжей, — всякий раз, когда дела шли плохо, Рембрандт вынимал из кармана измятое письмо и перечитывал его.
Оно было — хотя он осмелился поверить в это лишь тогда, когда прочел подпись в конце длинной официальной бумаги — от его превосходительства Константейна Хейгенса, по-прежнему состоявшего секретарем принца в Гааге. Оно гласило, — совершенно невероятная новость! — что принц Фредерик-Генрих намерен добавить еще две картины к тем пяти полотнам Рембрандта, которые доставили его высочеству так много удовольствия, и что он, Хейгенс, восемнадцатого ноября приедет в Амстердам и будет признателен художнику, если тот уделит ему вечер — им надо обсудить сюжеты картин и условиться о цене. Письмо было написано настолько теплым тоном, что рассеивало всякие опасения, и Рембрандт лишь слегка удивился, почему между двумя заказами принца протекло десять лет — не потому ли, что Фредерик-Генрих вспомнил о Рембрандте ван Рейне лишь после смерти Рубенса.
От письма, словно дым или аромат, исходили старые, но все еще осязаемые воспоминания: дни славы и уверенности в себе, когда люди толпами валили в зал Хирургической гильдии, чтобы посмотреть «Урок анатомии доктора Тюльпа», когда секретарь принца, этот человечек с блестящими глазами и глянцевитой бородкой, стоял на складе за мельницей и, не обращая внимания на стужу, ворковал над «Иудой» как голубь.
В письме Рембрандта обеспокоило только одно — приписка в конце:
«Уже после того, как я написал вам, один из моих друзей сообщил, что ваш былой сотоварищ Ян Ливенс — вы, конечно, помните, что он был с нами в тот вечер, когда я купил „Иуду“? — недавно обосновался в Амстердаме. Я с удовольствием встретился бы с ним, если, разумеется, это не вызовет возражений ни с вашей, ни с его стороны».
Это было неприятно, но Рембрандт не видел оснований для отказа: ведь, послав приглашение Яну, он получит взамен возможность злорадно понаблюдать, как вытянется у Ливенса лицо, когда он услышит о заказе от самого Оранского дома.
Хендрикье предупредила, что проведет весь вечер в спальне: Ханни, новая служаночка, недавно выписанная из Рансдорпа, отлично сумеет и без нее подать к столу холодное мясо и фрукты. Ничто — ни любовные уговоры, ни сердитые приказания — не заставили ее отказаться от своего решения: она заявила наотрез, что это его вечер и что она никогда не простит себе, если испортит дело хотя бы малейшей ноткой неловкости. Как ни досадовал Рембрандт, что Хендрикье не увидит его торжества, но когда они обо всем окончательно уговорились, художник не мог не признаться себе, что испытывает главным образом облегчение.
Чтобы показать, что она нисколько не уязвлена, Хендрикье целый день готовила угощение и убирала зал. Повязав волосы косынкой и подобрав юбку до колен — ноги у нее были красивые, может быть, чуточку полноватые в икрах, но необыкновенно изящные у щиколоток и соблазнительные даже в толстых черных рабочих чулках, — она передвигала стремянку с места на место по всему огромному помещению, взбиралась на нее и методично чистила роскошные вещи, висевшие на стенах. Убирать ей помогал Карел Фабрициус, миловидный юноша с открытым лицом, искренними сине-серыми глазами и растрепанными каштановыми кудрями, такой же юный, каким был Фердинанд Бол, когда попал в мастерскую к Рембрандту, и так же преданный Хендрикье, как Бол был предан Саскии. Бросив свой мольберт, он ходил за Хендрикье, придерживал стремянку, влезал на пьедесталы и смахивал пыль со статуй Фаустины, Калигулы, Тиберия, Августа, Отона, Гальбы и Веспасиана.
И ужин и час, последовавший за ним, прошли несколько беспокойно, потому что из письма нельзя было заключить, когда именно явится его превосходительство. Он мог прийти в восемь, чтобы провести с Рембрандтом весь вечер, но мог появиться и в десять, после более важных визитов, чтобы побыстрее покончить с делом. Хендрикье была уверена, что он придет рано, и к половине восьмого посуда, оставшаяся после ужина, была уже водружена на полки, Титус выкупан и уложен в постель, волосы Ханни собраны в шелковистый узел, а ее богато вышитый передник, надетый поверх безупречно строгого черного платья из бумазеи, безжалостно туго затянут вокруг тонкой талии. Девочке велено было открывать гостям на стук дверного молотка, зажечь свечи, подавать вино и еду, присматривать, чтобы ведерко для охлаждения вина было все время набито снегом, а в промежутках, когда ей нечего будет делать, сидеть в передней тихо, как статуя. Воткнув гребень в волосы Ханни, увенчав засахаренным имбирем пирамиду апельсинов и фиг, откупорив и попробовав вино, хозяйка дома сдернула наконец с головы косынку и побежала наверх чистить одежду, приготовленную для Рембрандта.
Одевшись, — а было уже около восьми, — Рембрандт долго не мог заставить себя чем-нибудь заняться; когда же на соседней колокольне пробило четверть девятого, решил наконец сесть за книгу. Но это оказалось ненужным: на верхней ступеньке крыльца кто-то зашаркал ногами, отряхивая снег, и хотя это, вероятно, был только Ливенс, Рембрандт, забыв о приличиях, не выдержал, отстранил бедняжку Ханни, испуганно глядевшую на него, и сам пошел открывать двери.
Один вид его превосходительства Константейна Хейгенса, стоявшего на пороге, вновь привел художника в возбужденное состояние, в котором он пребывал всю вторую половину дня. Глаза Хейгенса, несмотря на мешки под ними, по-прежнему блестели, губы, несмотря на морщины, окружавшие рот, складывались в прежнюю застенчивую улыбку. Он протянул хозяину обе руки, и крепкое их пожатие было красноречивее любого объятия.
— Как я счастлив видеть вас! Как хорошо вы выглядите после стольких лет! Мне страшно даже подумать, сколько времени прошло после нашей встречи! — воскликнул он, входя в ярко освещенную приемную и все еще держа Рембрандта за руку.
— Десять лет, ваше превосходительство, хотя этому трудно поверить, глядя на вас.
— На меня? Но я же удручающе постарел.
Хейгенс поднял голову и оглянулся вокруг, несомненно ожидая увидеть Яна Ливенса. Подошедшая Ханни приняла у него касторовую шляпу и черный плащ, усеянный звездочками снега, и помогла ему отряхнуть влагу с брыжей. В дни, когда брыжи выходили уже из моды, уступая место французским кружевным воротникам, было как-то особенно приятно видеть, что Хейгенс еще оставался верен им.
— А как поживает ваша очаровательная жена? — осведомился он.
— Она умерла, ваше превосходительство.
— Умерла!
— Да. Вы не могли этого знать. Она скончалась от воспаления легких три года тому назад.
— Прелестная Саския умерла! — Бархатистые глаза гостя смотрели прямо на художника, не пытаясь избежать зрелища его горя. — боже мой, я даже не предполагал, иначе непременно написал бы вам. Надеюсь, вы в этом не сомневаетесь? Умерла! В ее-то годы! И теперь вы совсем один в этом огромном доме…
— Не совсем. — Интересно, что подумал бы секретарь принца, выложи он ему все как есть? — Со мной мой сын Титус, ему четыре года. У меня экономка. — Рембрандт подумал о Хендрикье, сидящей сейчас наверху за вязаньем, и решил, что сказал именно то слово, которое она хотела бы услышать от него. — Да, экономка, служанка и одиннадцать учеников, причем пять из них живут здесь, в мансарде. Нет, я не один.
— И вы продолжали учить и писать, несмотря на такое горе?
Серьезный, пристальный взгляд, дрожь в голосе, маленькая рука, опустившаяся на рукав бутылочно-зеленого камзола художника… Рембрандт почувствовал, что он просто обязан сказать за это хоть частицу правды.
— Учить мне было легче, нежели писать, — ответил он. — Занятия не позволяют замкнуться в себе. Впрочем, в последние три года я не только учил, но и писал — правда, меньше, чем до ее смерти.
— Этого следовало ожидать. Я поражаюсь, как вы вообще нашли в себе силы не бросить живопись после такого потрясения, да еще с ребенком на руках, учениками и этим огромным домом. Хочу надеяться, что вы не насиловали себя и втягивались в работу постепенно.
Хейгенс опустил руку, но лишь после того, как ласково погладил волосатую руку хозяина.
— Боюсь, что я втягивался в нее слишком долго. За три года человека могут забыть: вокруг так много перемен, так много новых имен…
— Вздор! Тому, кто сделал столько, сколько вы, не страшно побыть год-другой на простое.
— Скоро мне станет легче. Теперь, когда хозяйство мое в порядке…
— Но у вас и сейчас дела неплохи — это сразу видно. У вас такой прекрасный дом! Я знал, что вы переехали — мне дали ваш адрес в гильдии святого Луки, но, явившись сюда, я подумал сначала, что тут какое-то недоразумение: ни одному чело веку в Нидерландах, если не считать Рубенса — упокой, господи, душу его! — живопись не принесла столько, сколько стоит такой роскошный дом.
«Что бы ты сказал, — думал Рембрандт, — если бы я признался тебе, что этот роскошный дом оплачен только наполовину, да и то деньгами Саскии, а не моими? Какую цену предложил бы ты мне за две новые картины для принца, если бы знал, что у моего бывшего ученика Флинка заказов вдвое больше, чем у меня, что на „Сусанну“ и „Авраама“ не находится покупателя и что мой групповой портрет стрелков угас, как костер в дождливую ночь?»
— Я люблю этот дом, — сказал он вслух. — Содержать такую махину, конечно, неразумно, но теперь, когда моя экономка привела его в порядок, он доставляет мне большое удовольствие.
— А зачем вам от него отказываться? У вас живут пять учеников, и вам нужен просторный дом. А если он к тому же красив, тем лучше — вы можете себе это позволить.
— Я того же мнения… но что это мы стоим здесь? Идемте в зал — там я усажу вас к огню.
На пороге Рембрандт задержался, потому что его превосходительство остановился как вкопанный: он был явно поражен тем, что предстало его глазам — золотом, мрамором, роскошными картинами, сверкавшими в ярком пламени свечей. Услышав, как у гостя вырвался все тот же незабываемый воркующий звук, Рембрандт подумал, что по крайней мере сокровища, собранные в зале, могут быть без натяжки названы плодами его труда и свидетельством его былого успеха: совесть не позволила ему взять ни одного флорина из денег Саскии на покупку всех этих вещей.
— Это «Геро и Леандр» Рубенса, не так ли? — осведомился секретарь принца. — Я не знал, что картина принадлежит вам. Она — одна из лучших его работ. А два Карраччи! А Брауверов сколько!.. Боже мой! Да у вас, дружище, в одном этом зале собрано почти все, что он написал!
— Пожалуй, вы правы, — согласился Рембрандт, стараясь, чтобы голос и дрожащие губы не выдали его гордости.
— Что за коллекция! Скажу прямо, хотя прошу этого не разглашать: собрание Фредерика-Генриха не идет ни в какое сравнение с вашим. А какой замечательный Рейсдаль, Порселлис, Сегерсы!..
Хейгенс метался от одного полотна к другому, а хозяин дома, почувствовав внезапную слабость в ногах, опустился на ближайший стул и лишь взглядом следил за гостем.
— Вы представляете себе, — воскликнул Хейгенс, вновь поворачиваясь к Рембрандту и опуская руку на мраморную ступню Веспасиана, — вы представляете себе, что будет значить для вашего мальчика Титуса детство, проведенное в таком красивом доме среди таких изумительных вещей! Если уж вашей жене — упокой, господи, душу ее! — не пришлось вдоволь понаслаждаться всем этим, ваша коллекция принесет по крайней мере пользу ребенку. А через него, — я убедился в этом на примере своих мальчиков, и с вами будет то же самое, — вы снова и с самого начала переживете свою радость.
Рембрандт не нашел в себе сил ответить, а лишь кивнул и сжал губы, чтобы не расплыться в глупой улыбке. Сегодня он взглянул на дом и коллекцию, как на нечто менее преходящее, чем его собственное бренное тело, — это было богатое и надежное наследство, которое он создал сам, своим многолетним трудом. Внезапно художник услышал стук дверного молотка и вздрогнул — он совсем позабыл о Яне Ливенсе. Его превосходительство круто повернулся к Веспасиану спиной — он, видимо, тоже забыл, что они ждут еще одного гостя.
— Ах да! — сказал он. — Это, наверно, ваш старый друг из Лейдена. Когда я вспоминаю нашу первую встречу с вами обоими в самой холодной и скромной мастерской, какие мне только доводилось видеть, а потом гляжу на вас здесь, в этом доме, среди всех этих бесценных творений, я не могу не порадоваться тому, как великолепно вы устроены, хотя, свидетель бог, отнюдь не забываю о безмерности вашего горя.
Переступив порог, похлопав хозяина по плечу и направляясь пожать руку Хейгенсу, Ян Ливенс всем своим видом постарался показать, что и он великолепно устроился в жизни. На руках и шее у него пенились кружева, камзол и штаны были из бархата цвета меди; на пальце сверкал перстень с изумрудом, подарок королевы Генриэтты-Марии, а грудь была украшена серебряной цепью с подвеской, в которую был оправлен портрет короля Карла. Что оставалось сделать его превосходительству при виде такого множества трофеев, как не начать расспрашивать про Англию, и что, как не долгий и пространный рассказ, мог он услышать в ответ от человека, который действительно был очевидцем каждого акта трагедии королевской власти и даже почитал себя участником событий?
Все трое подошли наконец к камину, расселись на резных стульях вокруг стола, и Ханни быстро подала фрукты, мясо и вино. Самоуверенный, возбужденный и настолько обрадованный встречей, что он даже похвалил вино, Ян Ливенс откинулся на спинку стула и, по меньшей мере, час рассказывал собеседникам о своих переживаниях. Но даже это не испортило вечер: его превосходительство Константейн Хейгенс вежливо слушал истории об амурных похождениях принца Руперта и страданиях королевы, но его бархатный взор то и дело переходил с Сегерса на Браувера или Рубенса, а еще чаще с теплотой и нежностью задерживался на лице хозяина. Но именно Хейгенс поднял палец, призывая к молчанию, когда на соседней колокольне начали бить часы, и, сосчитав десять ударов, объявил, что, как ни жаль ему прерывать такую интересную беседу, он все же должен перейти к поручению принца.
Сюжеты, цены — печально было омрачать такой прозой золотую радость вечера! Хозяин встал, снова наполнил бокалы и предложил гостям фрукты, стараясь оттянуть миг, когда ему точно скажут, какие эпизоды из жизни Христа должен он изобразить для царственного заказчика и сколько казна заплатит ему. А вдруг это, в самом деле, будет постыдная сумма, много меньше той цены, которую ему предлагали в лучшие дни?
— Возможно, в вашем теперешнем состоянии, пережив так много горького, вы предпочтете не браться за большую драматическую сцену и захотите написать что-нибудь более интимное? — осведомился секретарь принца.
— Разве право выбора за мною?
— Целиком и полностью. Принц Фредерик-Генрих хотел бы, конечно, знать, что он получит, — вы напишите мне об этом, когда решите, — но он особо оговорил, что выбор сюжетов предоставляется вам.
— Это очень милостиво с его стороны.
— Да, милостиво, но и в то же время мудро. Он знает, что получит двух самых лучших Рембрандтов, — Хейгенс сказал это так, что слова его прозвучали, как «два Рафаэля» или «два Тициана», — если вы напишете то, что вам больше нравится. Что до цены, то, надеюсь, она окажется приемлемой. Конечно, с тех пор как вы писали «Страсти Христовы», обстоятельства переменились.
— Да, ваше превосходительство, я это знаю.
Серьезный пристальный взгляд Хейгенса дал понять художнику, что его не унизят в глазах сотоварища и что снижение платы будет оправдано достаточно вескими основаниями — принц уже стар, Оранский дом беден в сравнении с другими царствующими династиями, цены в последнее время ужасно упали.
— Принц отлично понимает, что имеет теперь дело не с относительно молодым художником, и надеется, что, удвоив ту цену, которую он платил вам за «Страсти», вполне удовлетворит вас.
— Тысячу двести флоринов за каждое полотно?
— Да, если это вас устраивает.
Рука Рембрандта, стиснувшая ножку бокала с такой силой, что резной хрусталь вдавился в кожу, разжалась, и художник хотел сейчас одного — чтобы собеседники не прочли на его лице безумной радости.
— Вполне устраивает, — сказал он спокойнее, чем надеялся. — Его высочество безмерно великодушен.
— Принц будет счастлив узнать, что вы так думаете. А когда вы рассчитываете закончить? К концу лета?
— Даже раньше, ваше превосходительство. Самое позднее — в апреле. Я могу начать работать над ними хоть завтра.
Это было косвенным признанием в том, что сейчас у него нет сколько-нибудь значительных заказов, но если даже его превосходительство уловил намек, то это его ни в коей мере не расстроило: он улыбнулся, кивнул и, вспомнив, что он придворный, учтиво повернулся к третьему члену общества, который вот уже десять минут был выключен из разговора.
— Я полагаю, господин Ливенс, что вы рады своему возвращению не меньше, чем оно радует нас, — начал Хейгенс. — Я представляю себе, как трудно расставаться со страной, где вы пустили корни еще восемнадцать лет тому назад, но и в этом есть своя выгодная сторона — здесь вы будете писать то, что захотите. А поскольку вы там из года в год писали одних придворных, переезд сюда будет, по-моему, облегчением для вас.
— Напротив, ваше превосходительство. Я испытываю чувство тяжелой утраты. Там я был в гуще событий, ознаменовавших самый бурный расцвет нашего искусства за последние полвека. Я, знаете ли, имел неповторимое счастье работать бок о бок с Антонисом Ван-Дейком.
— Конечно, конечно. Я совершенно упустил из виду, что вы состояли при дворе одновременно с ним.
— Он создал новую технику и был настолько великодушен, что поделился со мною своими открытиями. Это нечто изумительно свежее, и здешние нидерландские художники пока еще только нащупывают дорогу к этому.
— В самом деле?
— Да. Ван-Дейк понимал, как изысканна лессированная поверхность, какие замечательные возможности… — Ливенс откинул назад волосы и огорченно, но в то же время вызывающе взглянул на Рембрандта, — открывает художнику заглаженная поверхность. Он создал целое течение в живописи, ваше превосходительство. Он заложил основы, которые нам предстоит развивать до конца наших дней. Тициан, Рубенс, Карраччи — все они устарели после него, хотя мы, живущие по сю сторону моря, слишком упрямы, чтобы это признать.
— Вы всерьез так считаете, господин Ливенс? Мастерство и приятность — этого у него, конечно, не отнимешь, но те его полотна, которые я видел, показались мне довольно легковесными и безжизненными.
— Я, с вашего позволения, назвал бы их, скорее, идеализированными и облагороженными, ваше превосходительство. Он раз и навсегда доказал, что накладывать краску слоем в полдюйма нет никакой необходимости, что, выписывая каждую веснушку и морщинку, ничего не выигрываешь. Но не буду вдаваться в подробности — мы с Рембрандтом недавно уже беседовали на эту тему, и спорить нам бесполезно. Если он намерен направить свой замечательный талант по ложному пути, я бессилен что-либо сделать. Могу сказать одно: безрассудно плыть против течения.
Константейн Хейгенс поднялся, встал за стулом хозяина и, как любящий ребенок, положил руки на плечи Рембрандту.
— Черт с ним, с течением! — рассмеялся он. — Этому художнику нечего беспокоиться о течениях — он сам их создает.
— Так кажется в Гааге и Амстердаме, ваше превосходительство, но в Англии…
— Англия — маленький, замкнутый в себе мирок, господин Ливенс, и, судя по тому, как идут там сейчас дела, англичанам надо беспокоиться не о течениях в искусстве, а о порохе. Континент — вот где надо определять, куда дует ветер, а по континенту я, как вам известно, поездил немало.
— Разумеется, с тем, что происходит в Италии и Франции, по-прежнему следует считаться. Я сам летом собираюсь поехать туда.
— А когда поедете, каждый коллекционер, которого вы посетите, покажет вам, как одно из самых своих драгоценных приобретений, офорт Рембрандта ван Рейна. А я давно убедился, что за офортами всегда следуют картины. Дайте нашему другу еще года три-четыре, и то, что он пишет теперь, будет висеть в собрании Руффо, во дворце Медичи и галерее Фарнезе. У него уже есть почитатели всюду — от Стокгольма до Палермо. Он создаст свое собственное течение, и упаси его бог подделываться под чужую манеру.
Маленькие белые руки долго тискали и мяли плечи Рембрандта, и он чувствовал, как расширяется его сердце. Что если это в самом деле так? Что если, ни разу не выехав за пределы Амстердама, он уже направляет глаза и руки других художников, учит их видеть и писать мир так, как не видел и не писал ни один человек до него? Что если Фарнезе или Медичи докажут амстердамским бюргерам, какими дураками те были, повернувшись спиной к его шедевру? Что если это в самом деле так?
Последние полчаса его превосходительство расточал любезности Яну Ливенсу и, вероятно, из желания смягчить откровенность своих суждений не попросил Рембрандта свести его в мастерскую и показать, что там есть нового. Но в передней, где полусонная Ханни, отнюдь не напоминая собой статую, чуть не валилась со стула, маленький секретарь принца исправил даже этот свой промах.
— Нельзя ли попросить вас об одном одолжении — я просто не могу вернуться домой, не поговорив об этом? — сказал он, застегивая ворот плаща. — В этот раз я привез с собой двух своих старших мальчиков и — если это неудобно, вы можете отказать — хотел бы зайти к вам с ними днем на несколько минут.
— Разумеется, ваше превосходительство. Вы знаете, что мне будет более чем приятно видеть здесь вас троих.
— Я понимаю, что днем вы работаете, и мне очень не хочется вам мешать, но, право же, мальчики умеют себя вести — они только заглянут к вам в мастерскую и понаблюдают за вами. Пусть у них будет потом возможность похвастаться, что они видели, как работает Рембрандт. Это очень важно и для них и для меня — подобное воспоминание они сохранят до конца жизни.
* * *
День начался совсем не так, как хотелось Хендрикье. Было мягкое мартовское утро, светло-голубое после ночного дождя — первое по-настоящему весеннее утро, и она собиралась проветрить весь дом, как это делала ее мать в Рансдорпе: распахнуть двери и окна, чтобы легкий ветерок унес скопившиеся в углах запахи зимы. Но уже во время завтрака она заколебалась: где тут думать о проветривании, когда хозяин так расстроен письмом, которое только что пришло из Фрисландии?
Огорчительно было и то, что он встал из-за стола, не дотронувшись до селедки; еще больше удручена была Хендрикье тем, что Рембрандт ушел из дому, не сказав, ни куда идет, ни когда вернется, хотя наверху его ждали ученики. Но по-настоящему больно из-за того, что он не рассказал ей о причинах своей тревоги, стало молодой женщине лишь тогда, когда художник захлопнул двери дома. Разумеется, он не дал себе труда спрятать письмо — он разбросал эти три тесно исписанных листка на покрывале кровати, в спальне, и такое доказательство его доверия к ней после истории с письмами Виллема, брата Гертье, не позволяло Хендрикье пойти и выяснить, в чем же дело.
Однако теперь было уже половина девятого, после ухода Рембрандта прошел почти целый час, и Хендрикье так волновалась, как он справится со своими неприятностями, каковы бы они ни были, что все остальные заботы вылетели у нее из головы. Никто не увидит ее, если она поднимется наверх, — решила Хендрикье.
Письмо было от дяди малыша. В письме этот человек несколько раз повторял, что как дядя Титуса он вправе требовать, чтобы его держали в курсе дел. Словом, фрисландские Эйленбюрхи беспокоились о мальчике, а ведь это была просто наглость со стороны людей, которые столько времени не вспоминали о нем, не постеснялись оставить беспомощного ребенка на попечении сумасшедшей, ни разу не попытались утешить вдовца и помочь ему привести дом в порядок, даже не приехали возложить венок на могилу несчастной покойницы. Пока что, насколько могла понять Хендрикье из туманных фраз, Эйленбюрхи хотели знать, сколько денег лежит в банке для Титуса и уцелеют ли они до того времени, когда мальчик подрастет и сможет потребовать их. Они высказывали опасение, как бы деньги не ушли «на нелепые спекуляции с картинами» или на «приобретение древностей и прочие бесполезные излишества». Не пытаются ли они, упоминая об излишествах, упрекнуть Рембрандта в том, что он покупает ей платья и украшения? Да она лучше будет ходить в отрепьях, чем наряжаться за счет Титуса, и надеется, что Рембрандт так им и ответит. Нет, вся эта история — просто злобная выходка; Эйленбюрхи решили досадить ему — до них, видимо, наконец дошла весть о том, что он сделал своей фактической женой простую служанку. Не могут же они в самом деле предполагать, что у него наступили серьезные денежные затруднения! При его-то имени, коллекции и доме…
А теперь бедняжка Титус — что это на нее нашло? Как она могла оставить его одного? — звал ее из передней.
— Сейчас, сейчас, милый, — откликнулась Хендрикье.
У Титуса, как всегда, вид был нарядный — тут уж Хендрикье ничего не могла с собой поделать. Даже сегодня, когда он не шел гулять, она нарядила его в алый бархат просто так, ради собственного удовольствия. А раз в неделю, невзирая даже на плохую погоду, она обязательно мыла его шелковистую огненную головку. Что бы ни говорили там во Фрисландии, ни один принц при всей его августейшей родне не выглядит таким свежим и красивым, как Титус… Возмутительные фразы из проклятого письма продолжали лезть ей в голову. Да есть ли в них хоть капля правды? Разве можно сказать о Рембрандте, как когда-то говорили соседи о ее бедном отце в перерывах между походами, что он живет не по средствам? Ему самому ничего не нужно, кроме хлеба, рыбы и амстердамского пива, но, возвращаясь домой, он всегда приносит что-нибудь ей и Титусу, а когда ожидаются гости, сам отправляется на рынок и весело покупает все, что нужно для пира — молочного поросенка, пудинг с изюмом, лучшее французское вино. Но чтобы он тратил деньги, принадлежащие его малышу, на разные излишества, перчатки, ожерелья или даже на картины — нет, этому она не верит. Дядя Титуса просто не знает Рембрандта, если он мог вообразить что-нибудь подобное.
Когда Рембрандт наконец вернулся — он пришел полчаса спустя и держал себя так, словно для него в порядке вещей уходить из дому, оставляя все в хаотическом состоянии, — Хендрикье не смогла ни протянуть ему руку, ни подставить лицо для поцелуя.
— Твои ученики подняли наверху ужасный шум и беготню, — сказала она.
— Неужели? Ну что ж, они теряют не мое, а свое время.
— Где же ты все-таки был? — не удержавшись, спросила она.
— Да. Где же ты все-таки был? — подхватил Титус.
И хотя голосок его, подражая ее жалобному тону, прозвучал пискливо и комично, Хендрикье не нашла в себе сил улыбнуться.
— В банке.
— В банке? Ты хочешь сказать, что брал деньги?
Это у Хендрикье тоже вырвалось непроизвольно.
— Нет, мне пришлось пойти туда, чтобы кое-что выяснить. Письмо, которое ты принесла утром, — от родных Саскии… Они хотят знать, сколько у меня осталось денег: согласно завещанию определенная доля капитала должна остаться нетронутой для Титуса, и я не мог ответить им, не выяснив, сколько у меня на счете.
— Разве ты этого не знал? — изумилась Хендрикье.
Даже ее отец, которого семья считала просто беспомощным во всем, что касалось денег, всегда знал, сколько лежит у него в деревянном ящике под кроватью.
— Нет, точно не знал, — ответил он, играя хвостом змея, которого смастерил для Титуса Карел Фабрициус. — Там не совсем столько, сколько я предполагал, но думаю, что достаточно.
— Достаточно для чего?
— О боже мой, да не задавай ты ненужных вопросов! — Рембрандт обошел Титуса и потрепал Хендрикье по плечу. — Мне это слишком трудно объяснить — я удивляюсь, как сам-то разобрался. Если ты спрашиваешь, достаточно ли там денег, чтобы обеспечить Титусу долю, завещанную ему матерью, то нет, недостаточно. Но конторщик в банке сказал мне, что Эйленбюрхи просто сумасшедшие, если беспокоятся об этом. То, что лежит в банке, — пустяки в сравнении со стоимостью дома и коллекции: за счет этого можно легко покрыть недостачу в наличных, и еще останется.
Это объяснение показалось Хендрикье простым и успокоительным, но, вероятно, лишь потому, что ее крестьянская ограниченность не позволила ей схватить суть дела во всей его сложности.
— Да, один твой дом уже целое состояние, — поддакнула она.
— Ты права, хотя старые дома выходят из моды и на них уже не тот спрос, что раньше. Но у меня нет никакого желания продавать его, да и он — Рембрандт опустил руку на царственную головку сына — вряд ли когда-нибудь этого захочет. Я всегда был убежден, что Титус будет жить в нем, а к тому времени я уже выкуплю закладную.
— Какую закладную?
— На дом, разумеется. За него выплачена только половина того, что он стоит.
Хендрикье этого не знала и была совершенно убита. Она еще в Рансдорпе видела, как выбрасывали из домов людей, не сумевших погасить закладную. Рансдорпцы считали, что жить в наполовину оплаченном доме не менее опасно, чем жить рядом с плотиной, в которой образовалась трещина. В таких случаях мужчины не знали покоя, а женщины ломали руки от отчаяния, пока не был выплачен последний флорин и страшные документы сожжены в камине.
— Да ты не беспокойся — еще несколько таких заказов, как от принца, и с закладной покончено, — сказал Рембрандт.
— А что говорит человек, продавший тебе дом? Согласен ли он подождать?
— Тейс? А с какой стати ему меня торопить? Чем дольше я тяну с выплатой второго взноса, тем больше он получит процентов. Кроме того, свои деньги он не потеряет: как бы ни менялась мода, дом всегда будет стоить по меньшей мере столько же, сколько я ему должен.
Хендрикье следовало бы кивнуть и замолчать, но она не могла уже взять себя в руки: страх проник в нее, как сырость.
— Ну а если он все-таки явится и потребует свои деньги? Что ты тогда будешь делать?
Рембрандт взглянул на яркие ленты, привязанные к хвосту змея, и нахмурился, но Хендрикье знала, что он недоволен ее настойчивостью. Что это на нее нашло? Почему она читает его письма и задает вопросы, словно законная жена?
— Это вряд ли произойдет, — отчеканил он таким холодным тоном, каким не разговаривал с нею со времени отъезда Гертье. — А если и произойдет, я всегда достану денег.
— Займешь?
— Нет, конечно. Зачем мне занимать? То, что собрано у меня в зале, покроет две такие закладные. Коллекция — надежная ценность, хоть мне и не улыбается мысль о ее распродаже. Предпочитаю тратить время на что-нибудь более приятное, чем размышления о том, что продать раньше — Рубенса или Брауверов.
— А зачем тебе размышлять об этом, раз нам не грозят затруднения?
— Нет, они нам не грозят. Тейс совершенно удовлетворен положением дел, да и родным Саскии я сумею ответить так, как надо. Словом, хватит об этом. В жизни и без того достаточно такого, что отравляет ее. Не будем придумывать себе лишние поводы для беспокойства.
К ужасу своему, Хендрикье заметила, что у нее текут слезы.
— Прости, родной. Поверь, я не хотела огорчать тебя, — всхлипнула она. — Я ужасно глупая в таких вещах — я всегда смотрю на них, как смотрела у нас в Рансдорпе, а так, конечно, нельзя.
Титус прижался к ней щекой и плечом, Титус обнял ее, а Рембрандт даже не шевельнулся.
— Во всяком случае, насчет учеников ты права, — сказал он голосом, выдававшим лишь попытку проявить дружелюбие. — Мне даже здесь слышно, как они возятся. Пойду-ка посмотрю, что там творится.
И он ушел бы, не сказав больше ни слова, если бы сознание своей вины и отчаяние не исторгло из ее груди рыдание, которое остановило Рембрандта на пороге. На его лице вновь засветилась нежность.
— Полно тебе глупить, Хендрикье! Это же смешно. Дела мои идут сейчас так, как никогда еще не шли. Из Гааги последуют новые заказы, и я тебе уже рассказывал, что, по мнению его превосходительства Хейгенса, мое имя приобретает известность в Европе. Нам нечего опасаться, дорогая моя, ровным счетом нечего. А жизнь и без того коротка — будем наслаждаться ею, пока не поздно.
— Прости меня. Мне так жаль…
— Забудь ты об этом. Доделай Титусу змея да пойди запусти его вместе с ним. Тебе надо почаще бывать на воздухе — ты слишком много сидишь взаперти.
Когда Рембрандт ушел, Хендрикье глубоко вздохнула — ну почему она все принимает так близко к сердцу! — и торопливо привязала к хвосту змея последнюю яркую ленту. Рембрандт прав: ей, как и всему дому, пора проветриться. Для того чтобы избавиться от нелепых страхов, ей нужно одно — провести часок-другой на мартовском ветру и мягком весеннем солнце.
* * *
Принимая во внимание выгоды, которые принес Амстердаму Вестфальский мир, — право открыто торговать с бывшими врагами — испанцами и окончательное избавление от войны, разорявшей три поколения, — трудно было не удивляться, что город отметил это событие таким убогим празднеством. Никто не соглашался брать на себя расходы по устройству представлений на воде или многолюдного и утомительного банкета. В оправдание своей апатичности люди ссылались на прошлое: хватало же до войны с испанцами речей на площади перед ратушей да пылающих смоляных бочек у дверей частных граждан; хватит этого и теперь. Так же как их предки, горожане будут возносить благодарственные молитвы у себя дома, сидя с друзьями, угощаясь жареным гусем, распевая старинные песни о свободе и рассказывая детям давние истории об испанских тиранах. А потом, когда бочки благополучно догорят, все спокойно отправятся спать.
Доктор Николас Тюльп, вернее бургомистр Николас Питерс, как он именовался теперь в городских анналах, был освобожден от необходимости произносить речи, потому что у него болело горло. Он искренне радовался этому пустяковому недомоганию: он был доволен миром и одобрял этот последний плод положительного, хоть и ограниченного государственного ума Фредерика-Генриха, но превозносить его был все-таки не в силах и, проходя в июньских сумерках по улице, нисколько не сожалел о том, что многие семьи не выполнили даже скромного предписания насчет смоляных бочек. Тюльпу то и дело попадались дома, перед которыми не трещало, распространяя дым и копоть, смоляное пламя, и он был рад сознавать, что многие из тех, кто не выставил бочек, сделали это не из равнодушия, а в знак своего откровенного неодобрения.
Меннониты, квакеры, пасторы и диаконы протестантских общин пренебрегли требованием отцов города. Их пороги, не озаренные пламенем горящих бочек, и занавешенные окна ясно доказывали, что их не радует мир с гонителями их духовных предшественников, мир тем более постыдный, что заключен он был за спиной старых и верных союзников — французских протестантов.
Еврейский квартал, через который прошел врач, направляясь к дому Рембрандта, — куда ему еще было идти в вечер городского праздника? — еврейский квартал тоже единодушно отказался палить смоляные бочки, и это было вполне понятно. Нельзя же требовать, чтобы люди радовались миру со страной, в которой их предков сажали на дырявые корабли и, умирающих от цинги и голода, гоняли по морю из порта в порт под палящим средиземноморским солнцем.
Не горела смоляная бочка и у великолепного подъезда на Бреестрат. Занавеси в раме были задернуты, словно хозяин не пожелал в этот праздничный вечер жертвовать огнем своих свечей ради того, чтобы усилить жалкую иллюминацию, но Тюльп, невзирая на свое официальное положение бургомистра, только улыбнулся. Сын Лейдена, города, разрушившего свои плотины, чтобы потопить врага, друг евреев и меннонитов, поступил достойно и здраво, пренебрегая распоряжением властей.
Воспоминания о других праздничных вечерах, которые он проводил в доме художника, так сильно одолевали Тюльпа, что он надеялся и сегодня, как в прошлом, застать здесь полный дом гостей. Дверь ему открыл Титус.
— Добрый вечер, доктор! — поздоровался мальчик, глядя на врача глазами Саскии, искренними и в то же время загадочными, и улыбаясь такими же, как у нее, розоватыми губами. — У нас нет смоляной бочки. Хендрикье говорит, что зажечь ее значит проявить неуважение к пастору Брукхейзену, а папа говорит, что это значит проявить неуважение к дедушке ван Эйленбюрху и к дедушке ван Рейну, так что у нас ее нет. А у вас?
— У меня есть, — усмехнулся врач. — Но только потому, что я бургомистр, а бургомистры обязаны это делать. А ты любишь палить смоляные бочки?
— Не очень. Они вонючие, — сморщил мальчик нос, который стал у него с годами несколько более плоским и больше напоминал теперь нос Рембрандта. — И дым глаза ест.
— Конечно, ест, и к тому же вызывает кашель. К вам сегодня кто-нибудь уже пришел?
— Нет. Дома только Хендрикье и папа. Да входите же.
С каким, однако, изяществом вытянулась в пригласительном жесте тоненькая детская ручонка! Нет, этому Титус научился не у милой молодой рансдорпки: это у него врожденное.
Однако милая молодая рансдорпка, которая вышла поздороваться с Тюльпом, могла бы потягаться с первыми красавицами города, собравшимися сегодня в ратуше. Смуглая, пышногрудая, осанистая, в белой полотняной блузе и шелковой юбке цвета шафрана, она со сдержанной, но неподдельной сердечностью усадила Тюльпа у большого круглого стола.
— Рембрандт будет счастлив видеть вас. Титус, сбегай наверх и скажи отцу, что пришел доктор Тюльп. Да не поскользнись на лестнице — ее только что натерли, — распорядилась Хендрикье.
Хозяин дома вышел к гостю с остолбенелым и взъерошенным видом: волосы у него торчали, как грива, ворот рубашки был расстегнут. Он явно был чем-то поглощен, но изо всех сил старался рассеяться: потер руки, шутливо упрекнул Хендрикье за то, что она негостеприимная хозяйка — где пряники, что она подавала за ужином, где орехи, изюм и вино? Она тут же заторопилась на кухню, мальчик побежал с ней, а хозяин и гость с минуту смотрели друг на друга поверх свечей, пламя которых казалось в дымных сумерках менее ярким, чем обычно.
— Рад видеть вас. Вы ведь всегда приходите после городских празднеств, верно? Вы не думайте — я все помню, — заговорил наконец Рембрандт.
— А я не отвлек вас от работы? Сдается мне, вы что-то заканчивали.
— Нет, нет, вы ошибаетесь. — Художник похлопал Тюльпа по плечу и уселся рядом с ним у большого стола. — Будет печально, если я стану откладывать встречу с добрым другом до тех пор, пока закончу то, над чем работаю сейчас. Похоже, это займет у меня года три-четыре.
Тюльп заранее знал, что это — не новый групповой портрет. После неудачного приема, который встретил портрет стрелков, другой такой же заказ был возможен не раньше, чем лет через десять, когда все забудется.
— Опять большое полотно на библейскую тему? — осведомился он.
— Да, на библейскую тему, но только не полотно, а гравюра. Я покажу вам ее позднее, если вы расположены смотреть.
Вернулась Хендрикье с большим подносом сластей, за нею, гордо неся графин, шел Титус. Она выложила на стол салфетки, серебро — когда она наклонилась, стоя рядом с Рембрандтом, художник провел по ее щеке тыльной стороной руки, — а затем извинилась и увела мальчика спать. Все это Хендрикье проделала так спокойно и ненавязчиво, что мужчины смогли возобновить разговор с того, на чем остановились, когда она вошла.
— Вам известно, сколько раз я писал Христа? По меньшей мере, раз пятнадцать-двадцать. И знаете, что я вам скажу? После того как я кончал очередного, меня от него тошнило.
— Вечно вы все преувеличиваете!
— Нет, это правда — я смотреть на них не мог. А теперь я хочу вам кое-что показать. Идемте наверх.
Рембрандт резко отодвинул стул, встал и взял свечу.
Наверху, в мастерской, они увидели за окном темнеющий город: огненно-красные ленты каналов, листву, металлическую в отсветах пламени, дальние улицы, обозначенные пляшущими языками огней. А затем этот странный преображенный мир выпал из сознания Тюльпа, потому что там не осталось места ни для чего, кроме полотна, к которому грубая рука поднесла свечу. Время перестало существовать, и доктор очутился на пороге пустой комнаты на постоялом дворе в Эммаусе. Мрачное само по себе, помещение было омыто бледным коричневатым золотом, и покой, царивший в нем, был таким глубоким, чудо, происшедшее там, казалось таким естественным, что Тюльп слушал, как медленно, замирая от восторга, бьется его собственное смертное сердце. Что же до Иисуса с его расплывающимся нимбом, изможденным лицом и большими молящими глазами, то это был подлинный воскресший Христос, который изведал крестную муку и могильный холод, еще сковывающий его. И доктор чувствовал, что его собственное лицо выражает то же недоумение, что и лицо молодого слуги, который стоит рядом, смотрит, как преломляют хлеб, и спрашивает себя: «Что на них нашло? Что все это значит?»
— Кто был вашей моделью? — спросил доктор, не узнавая своего голоса, повторенного гулким эхом пустой мансарды. — Где вы нашли такого натурщика?
— У Манассии бен Израиля. — Этот человек зашел к нему однажды вечером, прошлой зимой. — Он ашкеназ, вернее, был ашкеназ. Он уже довел себя до смерти. Я еще несколько раз ходил туда, надеясь встретить других таких же, как он, но потом понял что дом раввина — неподходящее место.
— Для чего неподходящее?
— Для встреч с ашкеназами. Они первым делом идут в синагогу. Многие из них, когда впервые приходят туда, смахивают на трупы — одна кожа да кости. Мне приходится соблюдать осторожность, чтобы они не увидели, чем я занимаюсь. Они — не сефарды: они настоящие помешанные во всем, что считается у них идолопоклонством; поэтому я вынужден прятаться за колонной и набрасывать в темноте, что успею.
— А на что вам эти наброски?
— Сейчас покажу. Идите сюда.
Рембрандт взял свечу и отошел от картины, но от нее по-прежнему исходило неуловимое сияние, и врач не понимал, то ли она действительно светится, то ли это только чудится. Медленно, потому что ему не хотелось расставаться с полотном, которое взволновало его, он последовал за хозяином к рабочему столу, где пламя свечи уже выхватило из мрака большую медную гравировальную доску и ворох набросков: вот хромой, вот слепец, вот голодный, вот оборванный нищий.
— Это будет гравюра «Христос исцеляет страждущих», — пояснил Рембрандт. — Ее-то я и имел в виду, сказав вам внизу, что не надеюсь кончить работу раньше, чем через несколько лет. С этой стороны расположатся больные, большинство в тени. Вот здесь, чуть сбоку, встанет Христос, такой же, как «Христос в Эммаусе» — частью светлый, частью темный. А вот тут, на полном свету, — не знаю почему, но так надо — я поставлю тех, кто вопрошает: богатого юношу, который хочет последовать за ним и не решается, храмовых служителей, писцов и фарисеев.
Взгляд Тюльпа случайно упал на рисунок, изображавший этих последних. Лица были на редкость выразительны: одни сдержанные и печальные, другие веселые и безразличные, третьи насмешливые.
— А этих вы где откопали? — полюбопытствовал он.
— Вы про фарисеев? Это комитет сефардов, который явился в синагогу что-то выяснять. Позднее я введу в гравюру целую кучу таких…
Рембрандт оборвал фразу и прислушался: где-то в пустом доме раздался звук шагов.
— Хендрикье спускается вниз — Титус, наверно, уснул. Пойдем-ка и мы.
— Не понимаю вас, — рассуждал доктор, следуя за Рембрандтом по длинной лестнице. — Все эти годы вы нападали на священников, не вошли ни в одну религиозную общину, ссорились даже с безобидными меннонитами. Фанатиков вы терпеть не можете и тут же рисуете фанатиков, изображая в лучших своих вещах ашкеназов, которые, как вы сами говорите, помешаны на ненависти к идолопоклонству, да и во всем остальном смахивают на сумасшедших.
Рембрандт не остановился, чтобы ответить, а просто бросил через плечо:
— Меня интересует не их фанатизм. Неужели вы не понимаете, что я пишу их нищету, их беспредельную нищету?
* * *
У Рембрандта было несколько причин съездить этой осенью в Лейден. Прежде всего, пребывание в скромной простой семье, из которой вышел он сам, могло излечить Хендрикье от свойства, изрядно тревожившего художника, — от закоренелой привычки вести себя хоть и с достоинством, но почтительно, от явного стремления не забывать своего места, особенно при гостях. Ни сам Рембрандт, ни уклад их жизни не требовали от нее такого самоуничижения: к внешности своей он относился теперь безразлично, носил лишь такую одежду, в которой удобно было писать и гравировать; стол у них, если только за ужином не было посторонних, отличался простотой; в гостях у них не бывало ни аристократов, ни богатых бюргеров, если не считать Тюльпа да Яна Сикса с его Гретой. От роскошной жизни, которой художник жил или мечтал жить при Саскии, остались только дом да изящный ребенок, и Рембрандт огорчался, видя, как часто Хендрикье молчит из боязни, как бы замечание, сделанное невпопад служанкой из Рансдорпа, не свело на нет тот блеск, которого и так уже не было в помине.
Была у художника и другая причина поехать сейчас, в сентябре, до наступления осенних дождей, а потом зимы, которая заморозит до весны все добрые намерения. Последнее письмо Адриана, — брат писал раз в год, словно посылал по обязанности отчет какому-то далекому и безразличному должностному лицу, — очень встревожило Рембрандта. Содержание его, правда, было почти такое же, как всегда: у Антье ревматизм в руках и в ногах; потерян еще один клиент; пол нуждается в починке; старый доктор Двартс считает, что больную печень вряд ли можно вылечить. Все эти сообщения неизменно повторялись из года в год, но вот почерк брата, твердый и угловатый, сильно изменился: верхушки крупных букв теперь дрожали, словно читающий глядел на них сквозь воду, и эта неустойчивость так обеспокоила художника, что он показал письмо любезному каллиграфу Коппенолу.
— Ваш брат, видимо, очень стар? — спросил Коппенол и, узнав, что Адриану всего пятьдесят с небольшим, осведомился, не перенес ли тот тяжелую болезнь и не парализована ли у него рука.
К сентябрю работа у Рембрандта окончательно остановилась: он не мог уже больше рисовать ашкеназов, не задавая себе вопрос: «Что с Адрианом? В силах ли он еще влезать на крутую крышу и чинить крылья? Взбирается ли он до сих пор по крутой лестнице с мешком на плечах? Не болен ли он?»
Однако, приехав в отчий дом в час красного осеннего заката, когда темнеющий розовый свет заливал маленькую гостиную и все стоявшие там предметы, до сих пор дорогие сердцу и бережно хранимые, Рембрандт сразу увидел, что первая цель его приезда не будет достигнута: порядок, пристойность, ощущение зажиточности и вековой устойчивости привели в благоговейный трепет дочь бедного рансдорпского сержанта, не владевшего почти никаким имуществом и вечно переезжавшего с места на место. Ее семья мечтала именно о таком прочном доме, в котором живут из поколения в поколение и за который полностью заплачено. Праздничные оловянные тарелки, выставленные к ужину, были именно такой посудой, которой Хендрикье жаждала с детства: они казались ей более подлинными, чем весь делфтский фаянс и венецианское стекло, ежедневно бывавшее у нее в руках на Бреестрат. При Адриане и Антье она держалась так же смиренно, как в присутствии Алларта и Лотье, а выцветшая карта в гостиной нравилась ей больше, чем полотно Рубенса — вероятно, потому что не пугала ее.
Разговор у братьев не клеился, и чем дальше, тем все больше: Рембрандт не мог говорить ни о своих успехах — тогда показалось бы, что он хвастается, ни о своих бедах — тогда брат и невестка осудили бы его. Он только переводил взгляд с Антье на Адриана и обратно, мрачно радуясь про себя, что приехал вовремя. Перемена в них была настолько разительной, что художник то и дело задавал себе вопрос, узнал ли бы он их, если бы они неожиданно появились на пороге его амстердамского дома. «Боже мой, — думал он с сожалением и страхом, — неужели и я изменился так же сильно? Неужели я постарел так же, как они?» Теперь, когда Антье заметно растолстела, плоские невыразительные черты ее лица казались еще более стертыми. Что же до Адриана, то брат страшно исхудал и ему явно не следовало больше таскать мешки. Плечи его ссутулились, лицо прорезали борозды морщин, а губы под аккуратно подстриженными усами и редкой седой бородкой выглядели так, словно уже навеки замкнулись. Стариком, который не в силах подняться со стула без подавленного вздоха, калекой, чья кожа даже в розоватых сумерках казалась сухой и желтой, человеком, утратившим всякую надежду на радость или хотя бы покой и гордившимся только тем, что он до сих пор как-то держится, — вот чем был теперь брат его Адриан.
«Конечно, я знаю, как помочь им, — размышлял Рембрандт. — Надо только продать Августа или Карраччи и дать брату денег». Но теперь уже слишком поздно: что бы он ни предложил, все будет отвергнуто. Но почему? Ведь Адриану осталось недолго нести свое тяжкое бремя: печать смерти уже стоит на этих иссохших лиловатых губах. Но из своей горькой жизни он вынес одно — гордость. Он горд терпением, с которым он молча нес свое непосильное бремя, и никакие кучи флоринов не вознаградят его за отказ от этой суровой и праведной гордости.
За едой разговор каким-то чудом наладился, и это была, безусловно, заслуга Хендрикье, несколько оправившейся от своей робости. Она беседовала с Антье о хозяйстве, повторяла Адриану наиболее памятные ей суждения пастора Брукхейзена и, словно повинуясь какому-то шестому чувству, воздерживалась от всякого упоминания о Титусе. Сам Рембрандт больше отмалчивался. Если он не мог рассчитаться с братом, принеся в жертву старинную статую или дорогую картину, то значило ли это, что он вообще не может с ним рассчитаться? «Боже мой, я от всего сердца сожалею…» — вот какие слова пришли ему в голову, когда он взял кусок имбирной коврижки, протянутой ему Антье, и он не знал, были эти слова началом какой-то молитвы или просто воплем его пристыженной и смятенной души. Но сказать: «Адриан, я от всего сердца сожалею» — это совсем не то, что сказать: «Замечательная коврижка!» Для таких слов надо выбрать подходящую минуту, а она может и не наступить.
«Боже мой, Адриан, я от души сожалею…» Счастливцы католики! Им достаточно простереться на полу церкви, раскинув руки в позе Иисуса на кресте, покаяться в своих тяжких грехах и еще более тяжких заблуждениях, и они уже встают очищенными. А как покаяться, как очиститься такому, как он? Он может сделать это только кистью, выражающей на холсте то, что бессилен выразить его неподатливый язык. И хотя сейчас было не время заводить речь об этом — Антье рассказывала Хендрикье, как мариновать свеклу, Рембрандт не удержался:
— Если это не затруднит тебя, Адриан, я с удовольствием написал бы твой портрет.
— Мой портрет? — переспросил Адриан без тени застенчивости и самоуничижения, с которыми отвечали на такую просьбу все, кроме его покойного отца. — Ну что ж, если это поможет тебе поупражнять руку, я согласен. На мельнице затишье — солод заложен, а выбирать корешки еще рано, и я могу позволить себе посидеть спокойно.
И он сидел спокойно и неподвижно, как статуя, сидел на том же стуле, на котором, позируя, сиживала их мать. Каждый день после обеда, как только тарелки были перемыты и спрятаны, братья покидали женщин и шли в маленькую комнату, где молчание — так, по крайней мере, им казалось — становилось для них способом общения. Между писанием портрета и покаянием на холодном полу церкви существовала какая-то непостижимая разумом связь, вынуждавшая художника работать так, как он не работал даже над групповым портретом стрелков в минуты наивысшего душевного подъема. Хотя на улице было морозно, по спине Рембрандта струился пот и рубашка его прилипала к телу. Он писал до тех пор, пока в ушах не начинало звенеть и точки, мелькавшие в глазах, не затуманивали неподвижную суровую фигуру, сидевшую перед художником. И словно сам бог помогал ему — по крайней мере во всем, что касалось живописи, — краска податливо и покорно повиновалась каждому движению его руки, от самого смелого и яростного до самого осторожного и нежного. Он выдавливал складку на одежде ногтем большого пальца, писал черенком кисти отделившийся седой волосок, лепил пальцами комковатые куски плоти. Один раз, только один раз с презрительным фырканьем вспомнил он о Яне Ливенсе и его разговорах насчет заглаженной и шелковистой поверхности, но тут же отбросил эту мысль, как тщеславную и недостойную; сейчас, здесь, он должен забыть о всякой гордыне, ибо со смиренным раскаянием пишет подлинное достоинство и гордость. И когда картина подошла к концу, почти совпавшему с концом его пребывания в Лейдене, Рембрандт был счастлив услышать скупую похвалу, слетевшую с молчаливых увядших губ брата.
— Хорошо! Портрет понравился бы отцу, — одобрил Адриан, на мгновение коснувшись своей веснушчатой морщинистой рукой пропитанного потом рукава Рембрандта, и этот жест был чем-то таким, что стоило навсегда запомнить, хотя измученный художник предпочел бы, чтобы брат обнял его.
* * *
С самого утра Рембрандт пытался заразить Хендрикье радостью, охватившей его, когда он прочел письмо из Италии.
— Да ты понимаешь, кто такой Руффо? Это же первый коллекционер Сицилии, — твердил он. — И это не просто любезности, а настоящий заказ: восемьсот флоринов за «Аристотеля, созерцающего бюст Гомера». Подумай только, меня начинают ценить в Италии — точь-в-точь, как предсказывал его превосходительство Константейн Хейгенс.
Хендрикье радовалась, но не так сильно, как ему хотелось. Ей было непонятно, почему заказ из Италии лучше заказа в Голландии и почему восемьсот флоринов, хоть это и баснословная сумма, больше облегчат его положение, чем две тысячи четыреста тех же флоринов, полученные им четыре года тому назад от принца Фредерика-Генриха. Словом, Хендрикье в такой прискорбно малой степени разделила праздничное настроение Рембрандта, что он ушел в мастерскую — на учеников, по крайней мере, известие произвело должное впечатление. Они разразились рукоплесканиями, подняли свист и топот, а потом, когда все спустились вниз обедать, за столом было столько разговоров о славе этого самого Руффо, что Хендрикье осталось лишь упрекать себя в маловерии и невежестве.
От последнего она попыталась избавиться, спросив у госпожи Ладзара, кто такой Аристотель и зачем ему было созерцать бюст Гомера. Но госпожа Ладзара чересчур усердно пришла ей на помощь, и к ужину в голове Хендрикье Аристотель перепутался с Платоном, а Платон с Александром. Но она все равно не осмелилась бы обнаружить свою новоявленную ученость, будь даже у нее хорошее настроение. А настроение у нее было плохое: она опять поддалась бесполезной и греховной скорби о своем умершем ребенке.
Вот уже полгода, с тех самых пор как она опустила его в могилку, она твердила себе, что ребенку не суждена была долгая жизнь. Он был плодом греха, а грех ведет к смерти. Титус рыдал так сильно, что это даже поразило ее в одиннадцатилетнем мальчике — он не хотел терять маленькую сестричку со смуглой кожей и темным пушком на круглой головке; Рембрандт тоже чуть-чуть поплакал, хотя для него и это было много; но у самой Хендрикье глаза остались сухими. Она стояла у могилки, прямая и застывшая: ей не позволял поддаться горю страх перед божьей десницей, которая уже покарала ее и могла покарать еще страшнее. За эти полгода невыплаканные тогда слезы не раз начинали неожиданно струиться у нее из глаз, так и не принося ей облегчения: как только Хендрикье переставала плакать, скорбь снова скапливалась в ее сердце, словно облака, про которые в Библии говорится, что они возвращаются после дождя. Не в силах была ее утешить и добрая госпожа Пинеро, постоянно твердившая: «Полно! Вы еще молоды, у вас будет другой». Хендрикье не хотела другого: маленькие, невидящие глазки, жадно сосущий ротик и скрюченные ручонки девочки принесли ей большую радость, по радость эта была слабее страха, который томил ее в дни, когда уже стало невозможно скрывать то, что она носила в себе. Некоторое время она еще ходила в церковь в свободном черном плаще и лживыми устами принимала там причастие господне; затем, когда и плащ, перестал скрывать ее беременность, она предупредила пастора Брукхейзена, что уезжает на три месяца в Рансдорп ухаживать за больной сестрой, и все эти три последние месяца, все знойное лето, не выходила из дому, боясь даже подойти к окну и подышать воздухом…
После ужина, наблюдая при неверном свете камина — свечей художник велел не зажигать — за радостно возбужденным лицом Рембрандта, Хендрикье опять окаменела от страха. Подобное возбуждение обычно кончалось у него любовной вспышкой, а сегодня Хендрикье меньше всего на свете хотелось предаваться любви.
Для любви нужно, чтобы голова была ничем не занята, а голова Хендрикье разрывалась от забот. Для любви нужно, чтобы на сердце было легко, а ее сердце было отягчено скорбью по умершему ребенку. Для любви нужно, чтобы тело было теплым и податливым, а у нее оно было таким холодным и оцепенелым, что даже яркий огонь не согревал его.
— Тебе нездоровится? — спросил Рембрандт, наскучив тягостным молчанием, которое слишком долго висело между ними.
— Нет. Я просто немножко устала.
— А тогда иди и сядь ко мне на колени.
Вот они, мужчины: стоит им свистнуть, как ты уже должна бежать на свист, а если не побежишь, тебя назовут бесчувственной!
— Что с тобой, Хендрикье? Ты не любишь меня?
Такой вопрос тоже может задать только деспот.
На него один ответ — длинный перечень обвинений. Разве я жила бы с тобой без брака, если б не любила тебя? Разве стала бы ходить в широком черном плаще из страха перед пастором Брукхейзеном? Разве высидела бы взаперти три долгих месяца? Разве работала бы, как лошадь, чтобы содержать в чистоте твой дом и кормить твоих учеников?
— Конечно, люблю. Да ты это и сам знаешь, — отозвалась она.
В конце концов Хендрикье села к нему на колени, и Рембрандт стал целовать ее безжизненные губы, но тут, прервав их тягостное уединение, раздался стук в дверь. Хендрикье отперла и увидела на пороге внушительную фигуру какого-то незнакомого человека.
— Дома сегодня хозяин? — осведомился пришелец.
Говорил он довольно вежливо, но в голосе его слышались нотки досады, а в светлых голубых глазах читалось некоторое смущение.
— Да, ваша милость, — ответила Хендрикье и вспыхнула: Рембрандт запретил ей употреблять это раболепное обращение в разговоре с кем бы то ни было. — Он в маленькой гостиной. Входите, пожалуйста.
Идя впереди гостя и освещая ему дорогу, Хендрикье все время чувствовала за спиной смущенный взгляд голубых глаз. Она не понимала, почему ей страшно, но ее снедала тревога, которую только усугубило поведение Рембрандта: увидев незнакомца, он вскочил с такой стремительностью, словно она ввела в комнату привидение.
— Добрый вечер! Очень рад видеть вас! — воскликнул он, хватая один из стульев, стоявших у весело горевшего камина, и придвигая его к столу для гостя, который чопорно и учтиво выждал, пока Хендрикье поставит свечу и сядет сама. — Не выпьете ли с нами бокальчик?
Волосатая рука, чуть дрожа, неуклюже разлила вино.
— Я понимаю, что выбрал неподходящее время для визита, — начал незнакомец, сдержанным кивком поблагодарив за бокал, граненую ножку которого он зажал в своих коротких пальцах. — Собственно говоря, я зашел случайно — был здесь по соседству и…
— Полно! Вы нам нисколько не помешали — мы коротали вечер одни.
— Как уже сказано, господин ван Рейн, я зашел случайно. Я вообще никогда не предполагал, что мне придется беспокоить вас. Но я уже несколько месяцев жду, что вы зайдете ко мне в контору и по крайней мере как-то объяснитесь.
— Я как раз собирался это сделать, господин Тейс. И если бы вы не заглянули ко мне, я до конца недели сам зашел бы к вам.
«Господин Тейс? — думала Хендрикье, спрятав под столом и судорожно сжимая холодные онемевшие руки. — Господин Тейс, владелец оплаченного лишь наполовину дома…».
— Но раз уж вы знаете, зачем я пришел, я с таким же успехом могу изложить дело и здесь. Вы должны мне крупную сумму, господин ван Рейн, а ведете себя так, словно за вами нет никакого долга. Вы ни разу не сделали взносов в счет основного капитала, а за последние восемь месяцев перестали даже платить проценты.
«Перестал платить проценты!..» — Сердце Хендрикье сжималось и трепетало так же отчаянно, как прошлым летом, когда ребенок отнимал у нее все силы.
— Самое меньшее, о чем я вынужден просить вас, — это уплатить мне проценты за последние восемь месяцев. Как вам известно, торговля идет сейчас плохо: меня, да и многих других, изрядно прижало. Далее, — на смуглых щеках гостя выступила краска, — вы купили этот дом целых четырнадцать лет назад, и, мне кажется, вам пора бы уже начать выплачивать основной капитал.
Одно мгновение на человека, которого так любила Хендрикье, было страшно смотреть: лицо у него побелело, покрылось пятнами, стало беззащитным и подавленным. Затем краска залила его до самой шеи, и оно посуровело. В глазах появился гордый стальной блеск.
— Что касается процентов, господин Тейс, то чек вы получите завтра же, — отрезал он. — Это моя оплошность — у меня просто было слишком много неотложных дел, и я позабыл…
— Конечно, конечно.
Сильное статное тело гостя заерзало на стуле: он всем своим видом протестовал против этой недостойной сцены. Он не какой-нибудь ростовщик, а его вынуждают взыскивать то, чего он и так ждал гораздо дольше, чем требуют приличия.
— Что же до платежей в счет основного капитала, то, боюсь, мне придется еще немного повременить с ними. Скажем, пять-шесть месяцев. Я кое на что рассчитываю…
— Вот как? — Тейс поднял светлые глаза — взгляд у него, право же, и человечный и рассудительный — и посмотрел на своего должника. — Очень рад это слышать. Новый групповой портрет?
— Нет, господин Тейс. Нечто более заманчивое. Как раз сегодня утром я получил крупный заказ от итальянского коллекционера Руффо.
Коротко подстриженная седая голова снова опустилась, и голубые глаза уставились на пятнышки от вина, капнувшего на скатерть. Было совершенно очевидно, что громкое имя итальянца говорило господину Тейсу так же мало, как и Хендрикье.
— Думаю, что смогу подождать еще пять-шесть месяцев, — с легким вздохом согласился он. — Я полагался на ваше слово, когда продавал вам дом. Я ждал, полагаясь на него, все это время, хотя знал, что у вас были трудности, и подожду еще полгода, если могу рассчитывать на проценты.
При сложившихся обстоятельствах это был великодушный ответ, и Хендрикье просто не понимала, на что обижается Рембрандт и почему сжимаются его грубые кулаки. Наверно, потому, что он переносит благодеяния еще хуже, чем попреки: для него невыносимо, когда ему оказывают незаслуженную милость.
— Проценты, как я уже сказал, вы получите завтра утром, — повторил художник.
— Вот и прекрасно. — Господин Тейс, не поднимая глаз, выпил бокал за здоровье хозяина. — Это все, что я хотел знать. А теперь мне пора.
Гость уже готов был подняться, и Хендрикье потянулась за свечой, чтобы посветить ему, когда снова раздался стук — на этот раз громкий и веселый.
Хендрикье направилась к двери, подавляя вновь охвативший ее беспричинный страх: ей казалось, что на улице стоит что-то черное, безымянное, угрожающее, которое только и ждет, как бы поскорей ворваться в дом. Но это оказался всего-навсего господин Ливенс. Он был в шляпе, украшенной перьями, и от него несло винными парами.
— Ба, да вы тут еще не спите и веселитесь! Не так ли, Хендрикье? — воскликнул он.
— Во всяком случае, не спим, господин Ливенс.
— А где ваш муж? Как обычно, в маленькой гостиной?
С недавнего времени Ливенс стал именовать Рембрандта ее мужем, и Хендрикье никак не могла уразуметь, почему он это делает — по доброте душевной или для того, чтобы придать их отношениям известное подобие пристойности.
— Да, но у него гость.
— Я предполагал, что у него их сегодня целая дюжина. — Ливенс взял у Хендрикье подсвечник и, поддерживая ее под локоть, повел туда, откуда она пришла. — Я встретил в таверне Фабрициуса и Маса, узнал от них о замечательной новости и просто не мог вернуться домой, не заглянув к вам и не поздравив Рембрандта.
Ливенс вошел в гостиную первым. Не смущаясь присутствием господина Тейса и удостоив последнего лишь кивка, несмотря на важную его осанку, брыжи и темно-красный драгоценный камень в ухе, он направился прямо к старому другу и на французский манер звонко расцеловал его сначала в одну покрытую красными пятнами щеку, потом в другую.
— Почему ты сидишь в таком мраке и одиночестве? Скрываешь свое счастье? — воскликнул он. — Мы все в таверне пили за тебя и заказ Руффо. Твои ученики так счастливы, словно сами получили его. Подумать только, Руффо твой заказчик! Да после такого начала ты через месяц-другой сможешь запрашивать любую цену с Медичи и Фарнезе!
Рембрандт покорно перетерпел объятие, но не ответил на него. Руки его приподнялись, но тут же упали, и жест этот пробудил в Хендрикье почти нестерпимую жалость.
— Господин Тейс, — сказал он, — позвольте представить вам господина Ливенса. Господин Ливенс, — по непонятным Хендрикье причинам, лицо его при этих словах вновь стало пунцовым, — был в течение долгого времени придворным художником короля Карла английского.
— Как же, как же, слышал! Господин Ливенс женат на дочери моего утрехтского компаньона, — отозвался Тейс, протягивая Яну свою смуглую руку.
— Вы, кажется, пили за удачу моего старого друга? — осведомился тот, берясь за бутылку рейнвейна. — А еще выпьем?
— Нет, благодарю. Мне пора домой.
Тейс был еще не усмирен — его, наверно, не усмирить даже заказом от Медичи, но Хендрикье видела, что сцена произвела на него впечатление.
— Спокойной ночи, сударыня! Спокойной ночи, господин Ливенс! Спокойной ночи, господин ван Рейн! Желаю вам веселья и дальнейших успехов.
После ухода Тейса Хендрикье прислонилась спиной к двери и долго стояла, тяжело дыша и пытаясь успокоиться. Что же с ними происходит? Опозорены они и обесчещены или, напротив, внезапно подняты на немыслимую вершину безопасности и благополучия?
Она не вернулась в гостиную, где мужчины сидели за столом, углубившись в письмо Руффо, а лишь остановилась на пороге и пожелала им доброй ночи.
— Я скоро приду, дорогая, — бросил Рембрандт, не отрывая глаз от страницы.
Но Хендрикье не поверила ему: мысли его опять куда-то унеслись, и сейчас — она знала это — он не думал о ней.
* * *
Теперь, когда «Аристотель» был закончен и отослан в Сицилию, Рембрандт с удивлением заметил, что ждет ответа от заказчика далеко не так нетерпеливо, как ждал бы его в былые дни. Затем пришел ответ — теплое письмо, в котором знаменитый коллекционер изъявлял полное свое удовлетворение и заказывал сразу две картины: «Гомера, читающего вслух „Илиаду“» и «Александра», занимающегося тем, что сочтет нужным сам художник, но и тогда Рембрандт не почувствовал той опьяняющей радости, в какую приводили его когда-то менее крупные заказы от менее важных заказчиков. У него было впечатление, словно мир за большими окнами потускнел, словно трава, деревья, неподвижная вода в канале, далекие шпили и даже само небо утратили яркость цвета и отчетливость линий, которыми отличались в дни его молодости.
Но в этой бескровной тусклости была и своя хорошая сторона. Рембрандт скоро заметил, что в своем теперешнем состоянии он менее способен не только радоваться, но и скорбеть: болезненные вспышки, разочарования, небольшие житейские потрясения — все стало теперь протекать приглушеннее и слабее. О визите Тейса он почти не думал, а если и думал, то краска не заливала больше его лицо; он уплатил проценты, так как это было условленно, необходимо и возможно, и, получив гонорар за «Аристотеля», отложил в позолоченную шкатулку пятьсот флоринов для предстоящего взноса в счет основного капитала. Но срок этого взноса больше не беспокоил художника, потому что кредитор не делал новых напоминаний, и Рембрандт начал уже думать, что достойный бюргер, убедившись в честных намерениях должника, на какое-то время удовлетворится одними процентами. А если нет — к тому, что уже отложено, всегда можно кое-что добавить, продав одного Карраччи, Порселлиса или даже одного из Брауверов.
Принял Рембрандт и другие, менее важные меры, но не потому что считал их такими уж необходимыми, а больше для того, чтобы успокоить Хендрикье. Она опять была беременна, но в отличие от Саскии, которая в таких случаях делалась молчаливой и безразличной, беременность вселила в нее какую-то гнетущую тревогу. Рембрандт продал ожерелье Саскии из двух ниток жемчуга; уступил настояниям Яна Сикса и занял у молодого человека небольшую сумму денег, дав ему в виде обеспечения картины, стоившие вдвое больше; попытался получить что-нибудь в счет старого долга с Хендрика Эйленбюрха, но, конечно, ничего не получил и только испытал острое чувство стыда за свою просьбу — бедняга выглядел таким жалким в своей лавчонке, набитой безделушками, которых никто не хотел покупать. Все, что ему удалось собрать благодаря этим мерам, лежало теперь в позолоченной шкатулке, и Рембрандт не испытывал больше соблазна лазить в нее, потому что ничем не желал обладать в окружающем его поблекшем мире. Спокойный бесцветный день сменялся монотонной ночью, за нею приходил новый день, но ничто не радовало и не треножило художника; и не он, а Хендрикье побледнела и задрожала в то июльское утро, когда у дверей их дома появился тот же костлявый человек из ратуши, который приходил к ним насчет Гертье.
Он принес официальное извещение о том, что господин Тейс желает получить основную сумму долга и заявил о своих претензиях отцам города. Рембрандт подумал, что не может считать это неожиданностью — в глубине души он давно уже готов к такому повороту, и лишь мельком глянул на пергамент, даже не дав себе труда дочитать его до конца. Хендрикье же рыдала и в присутствии посыльного и после его ухода умоляла Рембрандта немедленно отправиться к господину Сиксу, к господину Пинеро или господину ван Хорну и попросить у них взаймы.
— Вздор! — отрезал он, раздраженный тем, что, выслушивая ее просьбы, он поневоле представил себя в роли просителя у двери своих друзей. — Мне нет нужды занимать деньги. Единственное, что придется сделать, — это продать коллекцию.
— Но кому же, скажи, бога ради, ты ее продашь?
— Это дело Клемента де Йонге, а не мое. Люди продают вещи через своего агента — для этого его и заводят.
— Ну, так иди и поговори с ним, — потребовала она, бросаясь к шкафу за шляпой Рембрандта.
— Если не возражаешь, я прежде всего доем свой завтрак, — холодно отозвался Рембрандт.
Все так же невозмутимо и молча он съел сухарь, кусок сыра, изрядную порцию сельди, запив все это двумя кружками пива, хотя аппетита у него не было.
В красивую просторную лавку Клемента де Йонге художник вошел с тем небрежным видом, с каким мог зайти туда в любое другое утро, чтобы посмотреть большие папки и офорты, разложенные на столах; но хотя он сперва постарался, чтобы дверной колокольчик звякнул самым безмятежным образом, а затем помахал рукой хозяину в знак того, что он, Рембрандт, не спешит, молодой человек тревожно взглянул на него и поторопился закончить разговор с болтливой покупательницей.
Рембрандт не сразу выложил свои неприятности, но сделал он это, щадя не себя, а своего агента.
— Вы здоровы, Клемент? — осведомился он отчасти для того, чтобы выказать хозяину дружеское внимание, отчасти для того, чтобы оттянуть время и обдумать, как изложить дело.
— О да, вполне здоров. Но расскажите лучше, что у вас, — ответил торговец.
И внезапно, прочитав на тонком лице де Йонге смущение и сочувствие, Рембрандт понял, что огорчения, о которых он пришел рассказать, уже не новость для молодого человека — слухи, видимо, дошли до него, а заодно и до других. До кого именно — этого Рембрандт не знал, а просто старался не думать, как воспримут историю, в которую он попал, Ян Ливенс и мейденский кружок.
— Дело в том, что я встал перед небольшой денежной проблемой. Тейс, человек, у которого я купил дом…
— Да, да, я знаю, — перебил де Йонге и сам рассказал Рембрандту то, что художник собирался рассказать ему. — Видит бог, — заключил он, — я с радостью помог бы вам, но дела в последнее время идут так плохо, что у меня нет ни одного свободного флорина.
— Поверьте, такая мысль даже не приходила мне в голову, — сказал Рембрандт, похлопав по плечу приунывшего молодого человека. — Я лишь хотел передать вам для продажи небольшую часть моего собрания. Не думаю, что Тейс потребует всю сумму сразу — он, вероятно, удовлетворится тремя тысячами флоринов, а у меня уже отложено около двух.
— Боюсь, что вы заблуждаетесь, — возразил молодой человек, морща бледный лоб. — Как мне говорили, Тейс сам попал в безвыходное положение. Бедняге потребуется сейчас все, что он в силах собрать: англичане потопили два его корабля. Кроме то-: о — дочь его помолвлена, поэтому к концу года он должен будет выложить ее приданое, а оно, насколько мне известно, весьма значительно.
— Ну что ж, — согласился Рембрандт с прежней странной отчужденностью, — значит, мне придется передать вам для продажи довольно много вещей.
— Что? Продавать вашего Порселлиса, ваших Карраччи и антиков при нынешнем спросе? Простите, это, конечно, не мое дело, — распоряжаетесь вы, а я лишь выполняю ваши распоряжения, но продажа кажется мне неразумным поступком. Ваши вещи, разумеется, купят даже в такое время, как сейчас, — у вас лучшее в городе собрание, но они пойдут за гроши.
У Рембрандта не хватило мужества спросить, сколько дадут в сумме эти гроши, и в течение нескольких минут, на которые их оставил в покое дверной колокольчик, оба собеседника молча смотрели через окна в свинцовых переплетах на улицу, где под слепящим летним солнцем проходили другие люди, находившиеся не в столь отчаянном положении.
— Есть спрос или нет, а продавать мне придется, — объявил наконец Рембрандт.
— Почему? Простите за нескромность, но я спрашиваю только потому, что хочу помочь вам разобраться в деле. Разве у вас не лежит в банке значительная сумма? Я имею в виду деньги покойной госпожи ван Рейн.
— Они оставлены не мне, а Титусу.
— Но вы имеете право распоряжаться ими?
— Да. Я был назначен душеприказчиком.
Молодой человек облегченно вздохнул и распрямился, словно с его хрупких плеч сняли тяжелый мешок.
— В таком случае выньте их. Выньте их немедленно и уплатите по закладной, — потребовал он.
— Но, поступив так, я ограблю Титуса.
— А кому принадлежит ваше собрание, как не Титусу? Он наследует не только матери — упокой, господи, душу ее! — но и вам. Пустив на ветер его наследство, вы окажете ему дурную услугу. Лет через десять он не поблагодарит вас за то, что Рубенса, который стоит восемьсот флоринов, вы продали за триста-четыреста — это самое большее, что я выручу за него сейчас. Триста-четыреста… Как страшно упали цены!
— Быть может, — растерявшись, сказал Рембрандт, готовый выбросить за борт самое дорогое, лишь бы умилостивить вымогательницу-судьбу, — быть может, лучше продать несколько Сегерсов или Брауверов?
— Сегерсов или Брауверов? Боже упаси! Только не их! Даже если бы у людей водились сейчас свободные деньги, чего нет и в помине, эти вещи простояли бы в лавке долгие месяцы и в конце концов пошли бы за бесценок. Они не в моде, их изумительная мощь и шероховатость считается теперь пороком — все требуют заглаженной поверхности.
Рембрандт молчал. Он сидел, стиснув голову рунами. Еще одна горькая пилюля: Сегерс и Браувер забыты и отвергнуты, в мире царят Ван-Дейк и вся компания выхолощенных придворных шутов…
— Нет, — продолжал молодой человек с таким искренним, хоть и робким сочувствием, что было ясно: он понимает, что дело тут не в деньгах, а гораздо глубже, — нет, на вашем месте я не продал бы ничего — ни одного наброска, ни одного офорта. Мода приходит и уходит: сейчас публика требует гладких пресных полотен современной школы, но настанет день, когда…
— Да разве я доживу до него?
Этот недостойно громкий крик вырвался у художника потому, что он вспомнил, как поразительно осязаемо многое из созданного им: морщинистые руки матери, возлежащие на Библии, пышное золото волос Данаи, густая вышивка на камзоле Рейтенберга и предвестница смерти — сеть морщин на щеках Адриана. Он не имел права на этот крик, не имел права обнажать перед молодым человеком свои раны.
— Мы доживем до него, учитель! — Два эти слова — «мы» и «учитель» — были для де Йонге единственным средством утешить художника, и Рембрандт, подняв голову, слабо улыбнулся, чтобы показать, что с него довольно даже такого слабого утешения. — Мы обязательно доживем до него, но сейчас речь не об этом. Сейчас самое главное — расплатиться с Тейсом, и, на мой взгляд, не идти в банк из-за нелепой щепетильности — это чистое безумие.
— Хорошо. Раз вы считаете, что так надо, я пойду в банк.
— Поверьте, это самое разумное решение. Когда вы пойдете?
— Хоть сейчас.
— Прекрасно. Если угодно, я пойду с вами.
Но Рембрандт только покачал головой в ответ на новую любезность.
— Не надо, Клемент. Я полностью владею собой и справлюсь сам, но все равно спасибо.
Теперь, когда решение было принято, на душе у художника стало спокойно и почти весело. Сейчас он отправится в банк и приступит к делу. Предстоящая процедура совершенно проста и естественна: ты идешь по залу, где почти нет людей и стоит ленивая, пронизанная солнцем тишина, потом обращаешься к конторщику, в котором видишь чуть ли не старого друга — он так часто подтрунивал над полным твоим неумением разобраться в собственных делах.
Но сегодня в знакомом лице, полускрытом грудой гроссбухов, появилось что-то непривычное: усталые серые глаза, затуманенные толстыми стеклами очков, сперва расширились, затем моргнули, словно конторщика испугало появление Рембрандта.
— А, господин ван Рейн! — сказал он с несчастным видом. — К сожалению, сегодня ничем не могу служить. Вам придется пройти к господину Схипперсу — он просил направить вас к нему, как только вы появитесь.
Кто такой господин Схипперс и зачем идти к нему?.. И тут Рембрандт увидел господина Схипперса, который, встав из-за стола внушительных размеров, делал художнику знаки. Это был человек с гладким невыразительным лицом, напоминавшим очищенную миндалину.
— Доброе утро, господин ван Рейн! — поздоровался он голосом, явственно показывавшим, что ему не по душе предстоящее дело, каким бы оно ни было; затем он торопливо и уклончиво пожал клиенту руку, что также не ослабило возникшее у обоих чувство неловкости.
— Доброе утро! Мне сказали, что вы зачем-то хотите меня видеть.
Господин Схипперс кивнул и опустился на свой высокий, обитый кожей стул.
— Я полагаю, вы пришли сегодня для того, чтобы снять со счета известную сумму?
— Да. Я намерен взять из банка десять тысяч флоринов.
— А я, к сожалению, вынужден сообщить вам, что вы лишены возможности сделать это.
Темные глаза скользнули по лицу Рембрандта и уставились на перо.
— Лишен возможности? Что вы хотите этим сказать? Но ведь на счете у меня гораздо больше — по-моему, тысяч шестнадцать.
— Дело не в этом, господин ван Рейн. У вас на счете — чтобы быть точным — пятнадцать тысяч четыреста семьдесят два флорина. Яххерс по моей просьбе подсчитал сегодня остаток. Но беда в том, — Схипперс сглотнул слюну, брыжи его зашевелились, но лицо осталось неподвижным, как маска, — беда в том, что вы ничего не можете снять со счета.
— Не могу? Что это значит? Почему?
— Потому что на прошлой неделе мы получили соответствующий приказ из сиротского суда. Минутку… Вот он.
Схипперс вынул документ из ящика и через стол протянул Рембрандту длинный тяжелый хрустящий пергамент со шнурами и печатями.
— Что это такое?
Рембрандт ничего не мог разобрать: буквы были мелкие, черные и прыгали в глазах — так неистово забилось у него сердце.
— Неужели вы ничего не знали?
— Откуда мне знать?
— Обычно, прежде чем отдать подобный приказ, суд уведомляет распорядителя вклада — так, по-моему, гораздо деликатнее. Как бы то ни было, объясню вам вкратце: сиротский суд предписывает, — Схипперс снова взял у Рембрандта пергамент, чтобы предоставить слово членам суда и таким образом избавиться от необходимости говорить самому, — «прекратить выплату денег, завещанных покойной Саскией ван Эйленбюрх сыну ее Титусу, за исключением сумм, потребных на воспитание и образование последнего».
— Но зачем было издавать такой приказ? Кому пришло в голову…
— Семейство ван Эйленбюрхов подало жалобу в провинциальный суд Фрисландии. Все дальнейшие выплаты должны производиться только с их одобрения.
— Но это же нелепость! Это продиктовано только злобой. Кто дал им право?..
— Такие вещи делаются. Во всяком случае, они сумели это сделать, — ответил Схипперс, понижая голос — очевидно, он хотел намекнуть Рембрандту, что не следует привлекать внимание посетителей к этому отдаленному уголку зала, милосердно отведенному для подобных постыдных объяснений. — Здешний суд удовлетворил их просьбу… — Схипперс снова заглянул в пергамент, — «ввиду того, что нынешний душеприказчик ведет себя неблагоразумно и не заслуживает доверия как распорядитель вышеназванными ценностями, каковые он способен окончательно растратить до совершеннолетия законного наследника».
— Это ложь!
— Охотно допускаю, господин ван Рейн, но не мне сулить. Здешний же сиротский суд отнесся к жалобе вполне серьезно и приостановил платежи. Приписка, которую я вам прочел, сделана в нашей ратуше. Документ скреплен печатью города Амстердама и подписями членов сиротского суда. Можете убедиться сами — приказ заверен по всей форме.
Эта печать, эти подписи, бесстрастные, непроницаемые, всесильные, убедили Рембрандта в том, что мир, в котором он жил, перестал быть ему безразличен — правда, лишь тогда, когда решил раздавить его.
— Но как же мне быть? Неужели я должен сидеть сложа руки и позволить им спокойно проделывать все это? — спросил он.
— Нет, вы можете принять контрмеры: пойти в ратушу и подать прошение об отмене приказа.
— И сколько времени это продлится?
— Не знаю. Может быть, три, может быть, пять месяцев. Судя по тем делам, которые мы вели в суде, там отнюдь не спешат.
— Но мне нужны мои деньги, и нужны сейчас.
Рембрандту не следовало этого говорить: такие слова окончательно подорвали его положение и авторитет.
— Мы, естественно, весьма сожалеем, что не можем выдать вам их, — ответил господин Схипперс, скатывая пергамент и убирая его в ящик. — Но вы же видите: банк бессилен, от нас ничего не зависит. Выдав вам после получения этого документа хотя бы флорин, мы окажем открытое неповиновение закону.
— Хорош закон, если он служит орудием семейной распри!
— Я понимаю вас, господин ван Рейн: в таких делах справедливость торжествует далеко не всегда. Но согласитесь, что это отнюдь не входит в нашу компетенцию. Вам следует отправиться в ратушу, получить копию приказа и с помощью своего адвоката подготовить ответ. А я могу сказать лишь одно, — Схипперс встал, давая понять, что кроме этого он ничего не скажет: — я надеюсь, что вы сумеете все уладить к своему удовлетворению, и верю, что в скором времени мы снова будем к вашим услугам.
Рембрандту казалось, что у него не хватит сил пересечь зал и выйти из банка. Глаза всех конторщиков и служащих были устремлены на него — они видели, как взмок от пота его воротник, как опустились плечи и уродливо растрепались волосы; они с презрением или жалостью — и то и другое было одинаково унизительно — думали о том, что родня его покойной жены приняла наконец меры, чтобы помешать художнику наложить свою грубую волосатую руку на деньги, которые на самом деле никогда ему не принадлежали. «Куда идти? Что делать?» — спросил он себя, прислонившись к стене здания и отирая с лица пот, чтобы прохожие не приняли эту постыдную влагу за еще более постыдные слезы.
Он не может без конца торчать здесь — на него уже начинают оглядываться. Спрятать лицо он не в силах, но руки по крайней мере засунет в карман… Рембрандт сделал это и внезапно нащупал там кусок сангины и рисунок, изображавший собаку, — он машинально набросал его во время разговора с господином Схипперсом. Он схватился за эти предметы, словно за руки друзей, и они поддерживали его, пока он брел по жарким улицам сквозь лабиринт любопытных или равнодушных лиц. Когда же он достиг наконец того, что было когда-то дверью его собственного дома, набросок превратился в сырой от пота комок, а мел разломался на два куска.
* * *
Рембрандт не пошел в ратушу ни в тот день, ни после. Поразмыслив над своим положением в течение двух знойных летних недель, он пришел к выводу, что защищаться он не в силах. Во всяком случае, доводов, убедительных с точки зрения закона, у него нет. Что он может сказать в свое оправдание? Что гравировал или писал, а тем временем деньги уходили и дел, которыми никто не занимался, накапливалось все больше? Да, он написал портрет Адриана, сгруппировал хромых и слепых вокруг Спасителя, превратил лицо ашкеназа Наума, отмеченное печатью смерти, во всепрощающий лик Христа. Но разве господа из сиротского суда сочтут это оправданием? Да и кто вообще сочтет?..
Все попытки предотвратить неизбежную катастрофу, сделанные в эти тяжелые дни, были сделаны не им, а его друзьями, которые узнали о положении Рембрандта не от него самого, а из уст молвы. Если Тейс был на какое-то время умиротворен тремя тысячами флоринов, а также сообщением о заказах Руффо на «Гомера» и «Александра» по восемьсот флоринов каждый, то произошло это лишь потому, что Ян Сикс, Клемент де Йонге и доктор Тюльп сумели найти покупателей на разные вещи, пылившиеся в «Орлином гнезде» на Бреестрат, наскребли кое-что в своих денежных ящиках или понемногу призаняли у друзей. Все эти мелочи вместе с тем, что лежало в позолоченной шкатулке, спасли Рембрандта от описи и распродажи его имущества с торгов, но взамен возложили на него бремя признательности за благодеяния, бремя настолько непосильное, что он, как бедная Хендрикье, боялся теперь высунуть нос на улицу.
Хендрикье — он сознавал это всякий раз, когда его пустой изумленный взгляд падал на ее грушевидный живот и задыхающуюся грудь, — не черпала в близости с ним ни утешения, ни уверенности в себе. Она вела себя, как любая бедная служанка, наделавшая глупостей, забеременевшая и не знающая теперь, куда ей деться. Она и в самом деле была только бедной служанкой: роскошь, среди которой она жила, солидная недвижимость, за которой она пыталась спрятаться, были ненадежными и скоропреходящими. К тому же она чувствовала себя покинутой: Рембрандт отдалился и от нее, как отдалился от всего мира.
Ее поддерживал только Титус. Он поднимал вещи, слишком тяжелые для нее, распахивал ради нее окна при малейшем дуновении ветерка и уходил с нею в кухню, когда в доме появлялся чужой. Титус, уже двенадцатилетний мальчик и, как все ученики латинских школ в больших городах, посвященный в тайну деторождения, то и дело справлялся своим ломающимся голоском, не болит ли у нее по утрам живот и скоро ли она ожидает начала схваток. Тончайшее чутье привязчивой натуры подсказало ему, что Хендрикье стыдится, когда ее видят, и он прибегал ко всякого рода уловкам, чтобы вовремя встать перед ней и прикрыть ее от посторонних взглядов. Со своей стороны Хендрикье, несмотря на свою подавленность и горе, тоже была внимательна к нему — настолько внимательна, что поняла: мальчик больше всего боится, как бы его новую сестричку — он упорно твердил, что это обязательно будет сестричка, — не постигла судьба первой. И если уж она раскрывала рот, то лишь для того, чтобы похвастаться перед мальчиком своим здоровьем и предприимчивостью создания, скрытого в ее чреве.
— Боже мой! — твердила она. — Если бы ты знал, как брыкается этот малыш! — И тут же добавляла: — С какими бы мыслями я ни ложилась спать, глаза у меня слипаются, как только я коснусь подушки. За всю мою жизнь бог еще ни разу не посылал мне такого здорового, крепкого сна!
Да, в сне им обоим не было отказано: не раз ночью, блуждая по дому, Рембрандт останавливался, заслонял рукой свечу и смотрел то на Хендрикье, то на сына; это зрелище пробуждало всю подавленную любовь, которая еще жила в нем. Для мальчика лучше, что ожидающая их катастрофа отодвинулась еще на год: он постепенно свыкнется с мыслью о ней, успеет поочередно проститься со знакомыми вещами, свяжет свои юные надежды с новой жизнью на новом месте. Однако наступил день, когда мысль о таком медленном и милосердном расставании перестала быть утешением для его отца. В конце этого ужасного удушливого июля пришел день, когда у Рембрандта появилась причина желать, чтобы все рухнуло сразу и они трое были обречены такому безмерному позору, который уже ничто не могло бы умножить, который раздавил бы их и скрыл их горе от чужих глаз.
Случилось это в субботу, когда Рембрандт сидел у себя наверху в мастерской — теперь он старался не называть ее больше «орлиным гнездом» — и в одиночестве размышлял о своих учениках. Уходя от него, они обычно окончательно порывали с ним — так поступили и Флинк, и Бол, и Юриан Овенс, хотя, живя у него, были глубоко преданы ему, ловили каждое слово, слетавшее с его неповоротливого языка, с таким вниманием, словно это были стихи Священного писания, вели за него форменные бои в тавернах, куда сам он никогда не заходил, и наперебой старались услужить ему. Он уже добрых полчаса неподвижно сидел на табурете, размышляя над этим парадоксом, как вдруг его поразило молчание, царившее внизу, — там не слышно было ни разговоров, ни шагов. Титуса дома не было: по субботам он ходит к Тюльпам — Грета обучает его играть на лютне. Но где же Хендрикье и Ханни? А ведь вид Хендрикье встревожил его за обедом, — подумал Рембрандт и удивился, как он мог тогда не обратить внимание на то, что, несмотря на зной, она надела платье с длинными рукавами и заправила волосы под тяжелую черную сетку.
Художник соскочил с табурета и спустился вниз, в комнаты. В передней было пусто. Не оказалось никого и в зале, где Хендрикье часто сиживала в последнее время, — там было прохладнее, чем в остальных помещениях. В маленькой гостиной тоже не было ни души, и только в кухне художник обнаружил Ханни, которая сидела у стола и отскребала большой закопченный котел.
— Где хозяйка? — спросил Рембрандт.
— Она ушла, ваша милость.
— Но зачем?.. Ведь она же никуда не выходит. Зачем ей понадобилось…
— Не знаю, ваша милость. Она взяла и ушла, а куда — не сказала. Предупредила только, что вернется часа через два.
Рембрандт взял себя в руки и сумел не показать, как он встревожен: такой внезапный уход после долгих недель добровольного заточения не мог не показаться странным. Маленькая служанка, видимо, тоже чувствовала это: ее худенькие руки, блестящие от мыла, нервно ерзали по черному брюху котла.
Художник повернулся и ушел в зал — там, в одиночестве, он все обдумает. Внезапно его осенило: бедняжка пошла к ростовщику, чтобы продать какой-нибудь из подарков Рембрандта — меховую накидку, жемчужные серьги, китайскую шаль. Пришел, должно быть, какой-нибудь новый счет, она не захотела огорчать его и сама, задыхаясь, с трудом неся раздувшийся живот, потащилась объясняться с ростовщиком. Мысль о том, что она, в ее положении, отправилась по такому делу и будет вынуждена расстаться с одним из немногих подарков, которые он сумел ей сделать, пронзила художника такой острой жалостью, что он не смог уже думать ни о чем другом и сел у окна, ожидая, когда покажется Хендрикье.
Он сидел долго, так долго, что жалость его сменилась тревогой, а тревога начала превращаться в панический страх. Не споткнулась ли она на темной лестнице, ведущей в подвал ростовщика? Что если чрезмерное напряжение — она ведь вышла днем, в жару, — и боязнь, что кто-нибудь из прихожан из общины увидит ее живот, вызвали у нее преждевременные роды? А может быть, она просто сидит сейчас на ступенях какого-нибудь чужого дома, не в силах вернуться домой? Он строил все новые страшные предположения и уже готов был бежать на поиски Хендрикье, как вдруг увидел, что она медленно идет по улице. Лицо ее в бледном сером свете казалось совершенно бесцветным, губы приобрели лиловый оттенок, вокруг глаз легли темные круги. Сетка, удерживавшая ее волосы, сбилась набок — вероятно, Хендрикье машинально сдвинула ее, отирая пот со лба; растрепанный вид и неуверенная походка наводили на мысль о том, что она пьяна. Шагах в десяти от дома она покачнулась и чуть не налетела на дерево.
Рембрандт торопливо пошел отпирать двери, на ходу убеждая себя, что он не имеет права ни одним резким словом выдать свое беспокойство, а должен обнять ее, снять с нее эту безобразную сетку, погладить ее по голове. Но хотя в передней царил полумрак, он сразу заметил в Хендрикье что-то такое, что удержало его: у нее был такой убитый, измученный, раздавленный вид, что даже легчайшее прикосновение причинило бы ей боль.
— Ох, да ты, я вижу, совсем растревожился! Прости, что огорчила тебя, — сказала Хендрикье, но даже голос у нее был не такой, как всегда.
— Не надо было делать это. Ты не должна была делать это.
— Нет, должна. Я не могла не пойти, раз они прислали за мной.
— Прислали за тобой? Кто?
— Старейшины. Слава богу, что хоть пастора там не было…
Хендрикье оборвала фразу на полуслове, поняв по его потрясенному виду, что проболталась о том, о чем он даже не догадывался; она прошла мимо него в зал и опустилась на тот самый стул, на котором пять минут тому назад сидел Рембрандт, предполагая все, что угодно, кроме нелепой правды. Сам он остановился в дверях — у него не хватило решимости переступить через порог.
— Неужели ты ходила в церковь? — спросил он.
— Да. Они прислали за мной, и я пошла, обязана была пойти. — Хендрикье подняла руку, провела ею по вспотевшему лицу и откинула голову на спинку стула, глядя не на Рембрандта, а в потолок. — Это было очень тяжело, но теперь, когда все позади, я вижу, что все получилось не так страшно, как я думала.
— Но что тебя заставило согласиться на это?
— Когда старейшины требуют, чтобы ты пришла и покаялась, не идти нельзя, иначе исключат из общины. А теперь я покаялась, и с этим покончено — по крайней мере на время.
— Значит, ты явилась к старейшинам и покаялась?
— А что мне оставалось делать? Они все знали — потому и послали за мной.
— Боже всемогущий! — взорвался художник, грохнув кулаками о дверь, словно та была олицетворением невежественной пресмыкающейся набожности, свившей себе гнездо в душе Хендрикье. — Неужели с нас мало унижения? Неужели с нас мало того, что мы, как нищие, клянчим деньги у друзей? Так ты еще выставляешь себя на посмешище перед твоей проклятой церковью, чтобы нас и там обливали презрением!
Хендрикье молча стерпела его богохульство, но весь ее вид ясно показывал: она ждет, что и он примирится с ее набожностью.
— Это не пойдет дальше старейшин, — возразила она. — Они не скажут никому, даже своим женам. Они — божьи люди и поступят со мною по-божески.
— Божьи люди! — Рембрандт кипел такою яростью, что готов был разбить кулаки о дверь, и ярость эту вызывала в нем не только непреоборимая вера Хендрикье в святость шайки ханжей, вытащившей ее из дому, чтобы с наслаждением послушать, как она будет признаваться в своем позоре. Нет, он неистовствовал потому, что нечто чуждое и полностью ему враждебное угрожало той единственной ниточке, которая еще связывала его с Хендрикье — их сердечному согласию в черный час позора.
— Божьи люди! Да среди них нет ни одного, кого Иисус коснулся бы перстом своим! — Рембрандт твердо знал это: он ведь изобразил Христа в облике умирающего Наума, он писал его в Эммаусе, он гравировал его среди толпы хромых и слепых. — У Иисуса с этими лицемерами не больше общего, чем с фарисеями.
— Может быть, — слегка вздохнув, согласилась Хендрикье с таким видом, словно ей все равно. — Но в общине принято за правило требовать покаяния от женщины, имеющей внебрачного ребенка. В первый раз они меня не вызвали; но, судя по тому, что там сегодня говорилось, они все знали. На этот же раз они просто обязаны были вызвать меня — такое уж у них правило.
— Правило, правило! К черту правила! — закричал художник и умолк только потому, что почувствовал — за спиной у него кто-то стоит. Это был Титус, изящный и несовместимый со всей этой болью и мраком, Титус, который вернулся домой в самую неподходящую минуту. Хендрикье тоже заметила его, и Рембрандт с обидой подумал, что даже в такую минуту ее заботит, как она выглядит в глазах мальчика — недаром она сдернула с головы эту ужасную сетку и встряхнула волосами.
— Зачем ты пошла туда? Вот чего я не понимаю и никогда не пойму, — продолжал художник, словно не замечая, что их теперь трое: мальчик приставил лютню, издавшую глухой звук, к подножию статуи Аполлона и приблизился к ним.
— Когда за тобой посылают, ты идешь, и все тут, — тупо ответила она.
— «Ты идешь, и все тут!» — передразнил он, злобно подделываясь под ее голос. — Хочешь знать, почему ты пошла? Потому что ты доверчива и суеверна. В другом ты, может быть, и умна, но в этих вещах ты просто дура!
Хендрикье промолчала и лишь развела в знак согласия руками, лежавшими на коленях: она принимала его упрек в глупости так же покорно, как встретила обвинения и лицемерный приговор старейшин, осудивших ее грех. Но тут возмутился Титус. Он рванулся вперед и встал между ними, откинув назад голову, скрестив руки на груди и кипя гневом, от которого у него побелили даже губы.
— Не смей называть ее дурой! — крикнул он.
— Титус, — вмешалась Хендрикье, и голос у нее стал опять ее голосом, — не говори так с отцом. Это наше с ним дело, и тебя оно не касается. Во всяком случае, ты слишком молод и не понимаешь, о чем идет речь.
— Прости! — сказал мальчик, понурив голову, и, как побитый щенок, встал перед ней, ожидая, что ее прикосновение утешит его и возвестит ему о прощении.
И Хендрикье не удержалась: она отвернулась в сторону, вытянула руку и грубовато прижала Титуса к своему обезображенному чреву, издав звук, напоминавший не то смех, не то рыдание. Этого было достаточно, чтобы оба расплакались: она — все так же глядя в сторону, он — прижавшись раскрасневшейся щекой к ее распущенным волосам. Их плач, огласивший огромный пустой зал, и маленькие их фигурки, затерянные среди обреченной роскоши, взломали обручи гнева, сдавившие сердце Рембрандта. Он подошел, встал над ними и притянул к своей груди обе головы — и темную, и светлую.
— Все прошло. Забудем об этом, — сказал он, с трудом удерживаясь, чтобы не разрыдаться. — Прости меня: если б не я, ничего бы не было. Прости меня и за это, — он ласково положил руку на живот Хендрикье, — и за это, — он указал жестом на окружавшее их насмешливое великолепие. — Я очень виноват.
— Ничего, ничего, — воскликнула Хендрикье, гладя Рембрандта по бедру, а Титуса по голове, словно оба они были детьми.
— Единственное, о чем я не жалею, это вы, — заключил художник, обняв ее и мальчика и сливаясь с ними в одно целое.
Назад: КНИГА СЕДЬМАЯ 1642–1645
Дальше: КНИГА ДЕВЯТАЯ 1655–1659