КНИГА СЕДЬМАЯ
1642–1645
Теперь, когда со всем, чем он жил, было покончено, — Саскию опустили в могилу и дом опустел после пышных похорон, на картину был положен последний мазок, и художник запер склад, чтобы огромное полотно как следует просохло; теперь, когда нити, привязывавшие его к жизни, были порваны, Рембрандт удивлялся, что сам продолжает жить.
Люди приходили и уходили — еще долго после похорон в доме каждый день бывали посторонние. Старые заказчики, соседи, торговцы картинами, прежние ученики, члены гильдии святого Луки, врачи из Хирургической гильдии, люди из отряда Баннинга Кока поочередно появлялись в суровой опрятной и просторной приемной, чтобы уверить художника, что они понимают всю безмерность его утраты. Гертье Диркс и новая служаночка — ее как будто звали Клартье — входили в малую гостиную и докладывали о посетителях: каллиграфе Коппеноле, господине и госпоже Пинеро, докторе Маттейсе Колкуне, господине и госпоже Ладзара, и Рембрандту казалось, что все они, так тесно связанные с его прошлым, приходят к нему с поручениями от покойницы.
Не успевал он утром встать с постели, как уже начинал томиться в ожидании вечера: он еще как-то терпел только это время дня, когда, избавленный от гостей, освобожденный от бремени часов, которые предстоит прожить, ожидал неизбежного прихода сна. Время от семи до девяти он проводил в малой гостиной с Гертье и Титусом. Присутствие Гертье ему не мешало. Пристроившись напротив него за большим круглым столом, освещенным канделябром, она что-нибудь чинила, проверяла счета или записывала для памяти на разглаженных клочках оберточной бумаги то, что ей предстояло сделать завтра: послать Клартье за маслом, сказать доктору Бонусу, что Титус не ест овсяного супа, купить новую метлу.
В этих записях было что-то успокоительное: они ставили жизни такие скромные пределы, делали ее настолько безмолвной и замкнутой, что художник мог взирать на нее без боли и возбуждения. Гертье, сдержанная по натуре, а теперь и вовсе подавленная смертью хозяйки, ничем не раздражала его натянутые нервы. Она даже не говорила с ним о Титусе, хотя обожала ребенка: ее удерживало от этого какое-то животное чутье, которого недоставало Лотье, госпоже Ладзара и шумной, пышущей здоровьем, слезливой госпоже Анне Веймар Сикс.
«Каким утешением послужит он в вашем горе!» — «Какое счастье, что она оставила вам его!» — «Господь в милосердии своем дал вам то, ради чего стоит жить!» — каждый день Рембрандт слышал все новые вариации на эту избитую фальшивую тему, и ему казалось, что окружающие делают это, чтобы пощадить самих себя, чтобы избавиться от необходимости открыто признать его положение отчаянным. Титус не мог заменить Саскии. Только глупцы, не изведавшие любви и раскаяния, способны воображать, что тень от тени в силах исцелять зияющие раны, которые наносят любовь и угрызения совести.
Пасмурным и душным вечером в конце августа, когда из-за дымки, нависшей в воздухе, было трудно даже дышать, Гертье сказала ему:
— Приходил доктор Бонус. Он считает, что вид у Титуса несколько вялый.
— В такую погоду он у всех вялый.
— Я тоже так думаю.
— Бонус еще что-нибудь сказал?
— Ничего, что могло бы встревожить вашу милость. Он добавил только, что следует принять меры, чтобы болезнь матери не повторилась у ребенка.
— Что же он предлагает? Какие меры?
Голос его звучал сурово: судьба, несомненно, обрушит на него все несчастья, какие только сможет.
— Очень простые, ваша милость. Прежде всего, обильную хорошую пищу — ее мальчик уже получает. А всего нужнее ему воздух, и это я виновата, что он так мало гуляет.
— Ну что ж, водите его на прогулку — дело нехитрое.
— Да, но я уже не так быстро справляюсь со всем, как раньше, ваша милость.
Память укоризненно воскресила перед Рембрандтом длинный ряд образов: вот Гертье моет мраморный пол в огромной приемной, вот она обтирает статуи в зале, ворочает котел с супом для учеников, купает ребенка, просушивает отсыревшее белье…
— Видит бог, работы у вас и без того хватает, — согласился он. — А почему бы вам не посылать его с Клартье? Судя по ее виду, ей тоже не вредно побыть на воздухе.
— С Клартье? Нет, нет, ваша милость, это невозможно. На прошлой неделе она потеряла свой молитвенник, теперь где-то забыла шаль; в один прекрасный день она, того и гляди, вернется да скажет, что не помнит, где оставила ребенка.
— Надо подыскать кого-нибудь постарше и посильнее, чтобы освободить вас от тяжелой работы, — предложил художник.
— На место Клартье? — с грустным сожалением спросила госпожа Диркс, и Рембрандт увидел новые образы: вот Гертье терпеливо обучает деревенскую сиротку чистить серебро и накрывать на стол, вот она расчесывает и укладывает ее густые белокурые волосы.
— Нет, разумеется, нет. Я и не думаю расставаться с Клартье. Нужно просто подыскать еще одну служанку, третью. С таким большим домом, учениками и ребенком вам двум не справиться.
— Но мне кажется, ваша милость и без того тратит слишком много, а при…
Она оборвала фразу на полуслове, сдернула с руки дырявый чулок, смущенно уставилась на него, и Рембрандт понял — она замолчала, чтобы не сказать: «При отсутствии заказов».
— Ладно, Гертье, оставим пока все так, как есть, — медленно сказал он. — В сущности, я сам могу гулять с ребенком — утренние часы у меня все равно пропадают: заказов сейчас довольно мало.
Да, действительно, тревожно мало, их почти совсем нет…
Гертье вздохнула, нарушив молчание.
— Это будет полезно вашей милости, — согласилась она. — Пребывание на воздухе хоть немного вас подкрепит.
А с заказами можно не торопиться, думал Рембрандт. Да и беспокоиться о них тоже нечего. Как только картину вывесят в Стрелковой гильдии, он, без всяких усилий с его стороны, будет снова взнесен на гребень событий. Повторится то же самое, что было после появления в Хирургической гильдии «Урока анатомии», когда слава оторвала его от уединенных занятий и втянула в водоворот амстердамской жизни. Бюргеры все равно не дадут томиться от безделья создателю этого скрытого сейчас на складе великолепия. Ему придется похоронить в себе свою скорбь, таскать свое лишенное души тело по большим салонам, разговаривать, пить, улыбаться. А пока что можно ходить на прогулки с Титусом. Что это меняет?..
* * *
Рембрандт заранее сказал себе, что не следует ждать слишком многого от вечера в Стрелковой гильдии, на котором он впервые покажет свою картину. Посторонней публики почти не будет: из любезности к участникам подписки, выложившим — о чем художнику слишком часто напоминали — свои флорины, обеденный зал в этот вечер отведут исключительно для людей Баннинга Кока. Ни знатоков-коллекционеров, ни возможных заказчиков, ни сотоварищей Рембрандта по гильдии святого Луки туда не пустят. Там соберутся только завсегдатаи — простые мушкетеры, помешанные на лошадях и кеглях, то есть люди, мнение которых он не ставит ни во что. И если Рембрандт все-таки попросил, чтобы молодому Сиксу и Фердинанду Болу тоже было разрешено присутствовать, то сделал он это не потому, что нуждался в поддержке. Нет, он просто не хотел делить стол с Коком и Рейтенбергом или сидеть с незнакомыми людьми и смертельно скучать.
То, что картину показывали именно в этот субботний вечер, было до крайности неудачно. В дне, проведенном вместе с Титусом за городом, была какая-то глубокая, обезоруживающая, несказанная сладость, и художнику хотелось поразмышлять об этом перед сном. Погруженный в свои мысли, он не способен был думать о том, что на нем надето и какой у него вид.
Он натянул свой неглаженый, весь в пятнах траурный камзол и даже не зашел к парикмахеру, хотя его непослушные, быстро седевшие и давно немытые волосы торчали, как грива больного льва. Зачем? Ему не на кого там производить впечатление: Бол и так каждый день видит, как его учитель шлепает по дому в старых домашних туфлях на босу ногу и в перепачканной красками блузе, а Сикс, с рождения привыкший к золотому шитью и безупречному белью, считает мерилом величия не наряд, а оригинальность ума. К тому же появиться в несколько неряшливом виде на вечере, устраиваемом Коком и Рейтенбергом, значило отплатить им за все то время, что Саския пролежала больная в большом новом доме, где они так и не удосужились навестить ее.
Из желания ускорить церемонию и побыстрее отделаться Рембрандт явился в гильдию до нелепости рано, и когда он вошел, зал был почти пуст. Старый Якоб, расставлявший кружки и бутылки, пробормотал ему что-то вроде: «Не везет с топливом». В самом деле, отопление было скудное: от свежего, плохо просушенного торфа поднимался черный дым, и Рембрандт с огорчением подумал, что через год-другой его яркое полотно покроется сажей. Сейчас дым был не страшен: картина, которую четверо учеников во главе с Болом водрузили на место еще днем, была закрыта брезентом. Рембрандт заказал пиво и сыр, уселся за стол на четырех человек, стоявший посередине комнаты, взглянул на картину и почувствовал, что подавлен ее размерами. Здесь она казалась куда большей, чем в пустом складе, где стояла, как в храме, и где ничто не отвлекало внимания от нее.
Старый буфетчик поставил перед ним сыр, хлеб, салат из огурцов и редиса и большую кружку пива. «Все, что его милость пожелает заказать в течение вечера, будет подано ему бесплатно — за угощение платит отряд», — прибавил Якоб, которого преисполняла гордостью мужественная щедрость хозяев. Пиво было превосходное, салат достоин похвал, а вот сыр хуже, чем тот, что он едал дома в обществе доброй Гертье.
Постепенно, по двое и по трое, стали подходить остальные. Они рассаживались по краям зала, и Рембрандт пожалел, что выбрал центральный стол, где каждый случайный взгляд будет обязательно падать на него; но пересаживаться сейчас, да еще тащить за собой еду, было бы равносильно отступлению.
Бол и Сикс не опоздали, но он рассердился, что они не пришли раньше срока: он боялся, как бы кто-нибудь из стрелков не подсел к нему и не вынудил его признаться, что он позабыл даже имена тех, кого изобразил на картине: ведь с тех пор, как с них впервые были сделаны наброски, он пережил немало ужасного, да и сами эти люди претерпели на полотне множество неуловимых превращений. Естественно, что, испытывая такое недоверие к себе, Рембрандт особенно остро подмечал и преувеличивал различные тревожные симптомы. Ему казалось, что нежелание присутствующих смотреть на закрытую картину означает отсутствие интереса к ней; что Коку и Рейтенбергу следовало бы встретить его; что, здороваясь с солдатом, пришедшим раньше других, Якоб назвал его господином Крейсбергеном, именем, которое было для художника смутно связано с одним из людей, вынудивших Бола отпереть им склад и показать таинственную картину.
Бол и Сикс явились вместе — первый в приличном сером шерстяном наряде с оловянными пуговицами, второй — в темно-желтом бархатном камзоле и великолепном переливчато-синем плаще. Две эти молодые головы: одна темная и задумчивая, другая белокурая и беззаботная — были так хороши, что даже король не мог бы пожелать себе более представительных спутников.
— Не стоит притворяться, учитель, — сказал Бол, садясь и печально поглядывая на зажатую в тесном простенке картину. — Видеть ее здесь как-то обидно: на складе она выглядела гораздо лучше. Впрочем, с этим мы скоро свыкнемся, а пока что — я так и сказал Яну — никто не видел ее такой, какой видели мы.
И тишина заполнилась печальной мыслью: «Да, только вы, Тюльп и покойница».
— А речь будет? — осведомился Ян Сикс, подняв светлое лицо и обращаясь к Якобу, который подавал обоим молодым людям «отрядное угощение».
— Как я понимаю, короткая, ваша милость.
— Кто будет говорить?
— Капитан, ваша милость.
Шум, до сих пор более или менее сдержанный, стал оглушительным. Подхваченный его волной, капитан Баннинг Кок встал на фоне дымящегося камина, постучал кружкой по столу, и все смолкло — может быть, потому, что разговорам не хватало подлинной заинтересованности; может быть, просто потому, что военная дисциплина приучила присутствующих прекращать болтовню по первой же команде.
— Сотоварищи! — начал Кок. — Мы собрались здесь затем, чтобы увидеть то, чего так долго ждали…
Никто не вставил «слишком долго», но капитан сделал на этом месте почти незаметную паузу, словно готовясь услышать что-нибудь похожее, и Рембрандту пришлось успокоить себя мыслью о том, что репутации создаются и разрушаются не здесь и что художникам пришлось бы скверно, если бы участь их зависела от восторгов этих щеголеватых игрушечных солдатиков.
— Я уверен, как только будет снят брезент, скрывающий от нас то, чего мы ждем, каждый из присутствующих признает, что никогда еще не служил более благородному делу, никогда еще не находил своим флоринам применения прекраснее и радостнее. Вы поймете меня, когда увидите то, что создал для вас господин ван Рейн, — капитан жестом указал на стол господина ван Рейна и помолчал в ожидании рукоплесканий, которые, действительно, раздались, равно как стук ножей и кружек, — когда вы увидите то, на что я лишь мельком взглянул сегодня днем и на что мне не терпится взглянуть вновь, ибо я хочу устроить праздник своим глазам. Но к чему слова? Лейтенант, прапорщик, снять брезент! — и под стук их ботфорт, громыхавших через весь зал, Кок закончил: — Покажите нам это чудо, которое прославит наш отряд, и пусть он, развернув знамя и подняв пики, вечно марширует под барабан по полям бессмертия!
С подлинно военной точностью движений лейтенант и прапорщик отпустили концы большого брезента. Он соскользнул вниз, и раздалось громкое «ах». Еще бы! Даже последний болван вскрикнул бы, увидев такие ослепительные краски, даже последний олух не мог бы изумиться внезапной вспышке полуденного света в этом сумеречном зале. Ошеломляющие золотые, сине-зеленые и пунцовые тона, пульсирующая яркость, колоссальные размеры — всего этого оказалось достаточно, чтобы присутствующие сделали то, чего ожидал от них художник, и это первое долгое «ах» огласило весь зал. Но еще прежде чем оно замерло, художник уже не слышал его, оглушенный сознанием несчастья. Это было ужасно, просто ужасно, что такую огромную картину втиснули в узкий простенок. Стрелки маршировали не по полям бессмертия — они маршировали прямо в камин; фигуры Рембрандта, по контрасту с фигурами на соседних стенах, казались такими большими, что выглядели утрированными, такими энергичными, что наводили на мысль о наглости, такими буйными, что от них — боже, он покраснел сильнее, чем когда-то в гостиной ван Хорнов! — припахивало сомнительным вкусом. Художника не утешило даже то, что Ян Сикс, аристократ из аристократов и единственный знаток среди собравшихся, вскочил со стула, жадно всмотрелся в полотно и теперь глядел на его создателя со слезами восхищения на глазах.
— Великая минута! Историческая минута! — пробормотал он.
А Фердинанд Бол, который поглаживал свою кружку, не осмеливаясь, видимо, положить успокаивающую руку на руку учителя, добавил:
— Помните, учитель: никто не заметит, что здесь ей слишком тесно. Это видим только мы, кто смотрел ее на складе.
Саския тоже смотрела ее на складе. Какое же ему дело до того, что подумают о полотне другие? Теперь, когда она умерла, ему безразлично все, да, все.
Поэтому Рембрандт не обратил внимания на то, что, оправившись от первого изумления, присутствующие были несколько смущены необычностью картины. Воцарившееся в зале молчание было неловким молчанием непосвященных, людей, судорожно подыскивающих безопасные слова, которыми можно прикрыть свое невежество. Кого-то в углу озарило: «Краски, действительно, невероятные». Другой, чуточку поумнее, заметил: «В картине нет ни конца, ни начала» — неплохо для молодого щеголя, не имеющего представления о перспективе! Третий, смелая душа, вслух сознался, что в картине слишком много всего — не знаешь, с какой стороны к ней подступиться. Капитан, стоявший у дальнего камина, опять поднял свою кружку — вероятно, для того, чтобы призвать собравшихся замолчать и поаплодировать, но почему-то передумал и сел. Люди были встревожены и смущены, люди начали собираться группами и подходить к картине, чтобы рассмотреть ее повнимательней. А с рукоплесканиями можно было и подождать: пусть все вдоволь наудивляются да поуспокоят друг друга.
Однако та дюжина стрелков, что подошла к картине, занялась отнюдь не тем, чего мог ожидать художник. Они не щупали галун на камзоле лейтенанта, не указывали на лающую собаку, бегущих мальчишек, сияющее лицо Саскии-девочки или еще какую-нибудь подробность, привлекшую их внимание. Нет, они искали — как он был глуп, что не предвидел этого заранее! — только свое собственное изображение.
— А где же я?
— Это я там, рядом с тобой, Дирк?
— Ты здесь, Изак. По крайней мере мне сдается, что это ты.
Вот и все, что они говорили. И говорили они это так робко, искали себя так растерянно и выглядели такими удрученными, когда обнаруживали наконец себя в заднем ряду и видели, что лица их наполовину скрыты знаменем или перечеркнуты пикой, что в настроении Рембрандта произошла обескуражившая его перемена: теперь он жалел этих взвинченных, разочарованных и невежественных людей. Их чаянья разлетелись вдребезги под ударами яростных крыльев его мечты, а поступить иначе он не мог.
— А вот и я. Во всяком случае, похоже, что это я, — сказал один из стрелков постарше. — Просто я не сразу узнал себя: воротник Хендрика закрыл мне подбородок.
— Пожалуйста, не надоедай нам с такими мелочами, — раздался чей-то протяжный голос из темного угла зала. — Ты, видимо, не понимаешь, как делаются такие вещи, раз жалуешься как раз на то, в чем и состоит величие картины. Каждый может написать так, чтобы лица были видны и чтобы их можно было узнать, как, например, вот эти или эти… — Говоривший встал и, возвышаясь в тени, указал худой рукой на полотна Кетеля, Элиаса и новую картину фон Зандрарта. — Самое примечательное в этой картине не то, что она групповой портрет, а то, что в ней скрыт великий замысел. Жалуясь на то, что чей-то воротник важнее твоего подбородка, ты только доказываешь свое невежество.
Все, кто находился в зале, повернули головы к центральному столу: около него стоял капитан, опираясь рукой о спинку стула, на котором сидел ошеломленный художник. Чей это был голос? Того, кто заставил Бола отпереть склад на том основании, что каждый подписчик, выложивший свои флорины, имеет право взглянуть на полотно? Грубого и саркастичного врага или дурака, который с благими намерениями цитирует чье-то непонятное ему суждение? А если он цитировал, то кого? Требовательное, неузнаваемое в полумраке лицо, внезапный ропот со всех сторон… Что делать? Как справиться со всем этим? Ясно одно: сегодня он не переломит всеобщего недовольства — он слишком отупел и растерялся.
— Сегодня не время для таких замечаний, господин Крейсберген, — вмешался капитан. — Мы здесь для того…
— Вы правы, капитан. Согласен: сегодня не время. Картина закончена, изменения невозможны. Остается одно — собраться вместе и отпраздновать завершение шедевра. Но, насколько я помню, до того как он был закончен, тоже было не время: гения нельзя волновать. Он работал над картиной, руководствуясь своим замыслом; поэтому было бы просто кощунством жаловаться на то, что твое лицо закрыто мушкетом.
Не успел Крейсберген закончить фразу, как старый Якоб подал жареную куропатку, маринованную иву и свежие сухарики, и это было скверно, потому что подать угощение в такую минуту значило сделать положение еще более напряженным. Воцарилась пугающая тишина: присутствующие, словно зачарованные, смотрели, как одно блюдо за другим ставилось перед почетным гостем, и не он, а его ученик нашел в себе мужество прервать томительное молчание.
— Здесь явное недоразумение, скажу по справедливости — явное недоразумение, — начал Фердинанд Бол, опустив глаза и положив руки ладонями вверх, по обеим сторонам блюда с куропаткой. — Рассматривая эти фигуры как отдельные портреты, вы вводите в заблуждение самих себя и оскорбляете художника. Мой учитель написал весь отряд как единое целое. — Голос Бола задрожал, он перевернул вытянутые руки ладонями вниз и прикусил нижнюю губу. — Мой учитель изобразил содружество братьев по оружию, содружество более широкое и значительное, чем каждый из вас в отдельности. И, написав вас вот так, он оказал вам честь, ибо это честь — быть частью чего-то более великого, чем ты сам.
Ответом на его негромкую речь был негромкий взрыв протестов и заверений: Крейсберген выражает только свое мнение; если кое-кто с ним согласен, то есть и такие, которые не согласны; что бы он ни думал о картине, ему следовало сдерживать себя, как подобает стрелку и порядочному человеку. Но когда шум затих, вновь раздался насмешливый голос.
— Господин Бол, — бросил Крейсберген, ухитрившись даже обращение по имени превратить в оскорбление, — мы с вами, вероятно, по-разному толкуем слово «честь». Я, например, считаю, что выглядывать из-за рукава моего соседа — честь, без которой можно обойтись.
Капитан застыл и молчал. Дома у него, в альбоме, лежит набросок, который он сможет показать детям и внукам. Он увековечил свой отряд там, где хотел, заняв самое большое место на стене зала. Он увековечил и себя: он запечатлен в ореоле великолепия и славы, марширующим по полям бессмертия. Он получил от художника, что хотел, и покончил с ним: он не намерен его защищать, раз это означает идти на разрыв с сотоварищами, с которыми он должен каждый день встречаться в строю и из вечера в вечер чокаться кружкой доброго пива. Что до лейтенанта Рейтенберга, то он смотрел в окно с таким видом, словно ему приказано было проследить за исправным наступлением темноты. Да чего еще можно было ожидать от человека, который ухаживает за женщиной, пока та здорова и цветет, и перестает появляться в ее доме при первом же слухе о беде, при первом предзнаменовании смерти?
Теперь настала очередь Яна Сикса продолжать болезненный разговор. Он вскочил с растрепанными волосами, прижав руки к груди, воинственно напрягая свое юное тело.
— Боже мой, да как можно спокойно слушать подобные вещи? — воскликнул он. — В жизни не слышал более грубого, мерзкого, наглого и невежественного вздора. Эй, вы там! Как вы смеете возвышать голос на человека, который не вам чета? Этот художник, более великий, чем укладывается у вас в голове, снизошел до того, что увековечил вашу рожу в своем шедевре, а вы черните его, жалуетесь, протестуете! Он сделал из такого сброда, как вы, потрясающее творение и должен еще выслушивать ваше нытье насчет потраченных флоринов и о том, что ваших физиономий не видно? Нет, этого я не понимаю, это уж чересчур! Если имя хотя бы одного из вас… — Сикс повел рукой, и жест его ясно показал, что он имеет в виду и капитана, — переживет его носителя, то это произойдет только потому, что вам выпало великое счастье — вас написал Рембрандт ван Рейн.
Сильная молодая рука опустилась художнику на плечо. Пылкий голос и безрассудное великодушие его защитника вывели наконец художника из состояния тупого оцепенения. Он вскочил на ноги, посмотрел через зал на насмешливое, по-прежнему самоуверенное лицо Крейсбергена, и холодная ярость сжала ему сердце.
— Чего вы хотите? — закричал он голосом, похожим на бычий рев, и старый Якоб, который только что начал зажигать лампы, остановился как вкопанный, а горящая свеча задрожала в его руке. — Чего вы хотите? Получить обратно свои жалкие флорины? Вот они, берите. — Рембрандт сунул руку в тяжелый кошель, висевший у бедра, и повернулся к Баннингу Коку. — Сколько он уплатил? Какова его доля?
— Ну полно, полно! — пробормотал капитан.
— Нет, с этим надо покончить. Он возражает, он недоволен. Я — тоже и ни за что на свете не возьму его грязных денег. Вот они — больше он уплатить не мог, — заключил Рембрандт, швыряя на стол меж тарелок пригоршню звонких золотых и серебряных монет.
— А вы полегче разбрасывайтесь деньгами — ими дело не поправишь, — продолжал язвительный голос. — Сначала вы выставляете человека на посмешище, а потом откупаетесь от него? Так не пойдет. Чего я хочу? Я хочу, чтобы меня не было на этой проклятой штуке. Но я, конечно, этого не добьюсь: вы — гений, ваше священное рукоделие исправлениям не подлежит; я же только солдат — не капитан, не лейтенант, а простой солдат, и мне придется терпеть все насмешки, какими до самой смерти будут меня осыпать из-за этой картины.
Это была правда, и возразить на нее было нечего. Как ни нагл и ни противен этот человек, но ведь и он сметен неукротимым крылом вдохновения. Лицо его перечеркнуто во имя высшей цели, но сам-то он непричастен к ней, и ему придется без конца объяснять сотоварищам, жене, детям, почему насилие совершено именно над его лицом. В зале снова начался ропот, Бол принялся собирать монеты, закатившиеся под тарелку с мясом и в сухари, и Рембрандт заметил, что лицо его ученика побелело как мел, в то время как его собственное лицо — он знал это — побагровело, словно на тонкой его коже стоит печать несмываемого стыда.
— Крейсберген, как всегда, пьян, — тихо вставил Кок.
Но этого объяснения художнику было слишком мало, и он не сумел заставить себя вежливо ответить капитану или хотя бы повернуть к нему голову; поэтому Баннинг Кок, сделав то, что он считал своим долгом, вернулся обратно, на прежнее место у дымящегося камина.
Если бы остальные стрелки прекратили разговоры и принялись за еду и питье, их почетный гость мог бы заняться тем же самым. Но сейчас, когда в зале по-прежнему шли приглушенные споры, было одинаково немыслимо и взяться за куропатку и выжидательно смотреть на нее. Поэтому, когда Ян Сикс встал, набросил на плечи свой роскошный переливчато-синий плащ и кивнул головой в направлении двери, Рембрандт почувствовал облегчение, хоть и не мог решить — разумно сейчас уйти или нет.
— Уйдем отсюда, — бросил юноша. — Нечего вам тут сидеть и выслушивать весь этот вздор. Мы отправимся ко мне — мать будет счастлива видеть вас. Чем скорее мы отсюда выберемся, тем лучше.
Но чтобы добраться до двери, им пришлось обогнуть стол Крейсбергена. Около него собрались недовольные, большинство из которых по-прежнему стояло, рассуждая вслух и указывая пальцами на более полно выписанные головы на картине, сверкавшей все ярче, по мере того как старый Якоб зажигал одну лампу за другой.
— Да вы посмотрите, сколько пустого места осталось сзади. Ну, что бы ему расположить там некоторых из нас? — разглагольствовал бледный пухлый стрелок с обвислыми усами и усталым взглядом. — А если у него не хватило места, зачем он насовал туда пса, который ласт на Изака и бегающих вокруг мальчишек?
— Верно! — поддержал Крейсберген. — А что вы скажете насчет этой глупой девчонки с пушистыми волосами? Чья она дочь, чтобы бесплатно получить свой портрет в полный рост?
Это уж было чересчур. То, что картина многих разочарует — это художник предполагал, этого он ждал и в глубине души боялся. То, что ему не удалось осадить Крейсбергена, а Баннинг Кок и Рейтенберг не защитили его — это он заслужил. То, что праздник обернулся для него тягчайшим унижением — это ему придется перетерпеть. Но то, что грубый издевательский голос чернил незабвенное видение, поносил и осквернял детство и невинное земное счастье навсегда ушедшей Саскии — это рухнуло на Рембрандта, как жестокий удар кулаком в беззащитное сердце. Он шагал по темнеющей улице, не отставая от своих молодых спутников, время от времени отвечая им и отвечая впопад, но глаза его ничего не видели, и он радовался, когда ему попадались дома с неосвещенными окнами — в их тени легче было закусывать дрожащие губы.
* * *
— Продолжай. Я слушаю, — сказала госпожа Анна Веймар Сикс, взглянув поверх ручного зеркала на своего сына Яна, который стоял футах в пяти от нее в солнечном алькове, отделенном от остальной туалетной комнаты занавесом. Поза у молодого человека была внешне почтительная, но несколько нетерпеливая; голову он учтиво повернул в сторону матери, но локти завел назад и небрежно оперся ими о подоконник.
Он отлично понимал, насколько невнимательно мать слушает его сейчас, когда она поглощена выдергиванием нескольких жестких седых волосков из своего пухлого маленького розового подбородка. Ян полагал, что ему следовало бы пожалеть ее: необходимость вырывать такие волоски явно свидетельствовала о безвозвратно ушедшей молодости. Но она проделывала это так оживленно и с таким откровенным удовольствием, что о сочувствии к ней не могло быть и речи.
— Я в самом деле слушаю, — подтвердила она, ощупывая дочиста выщипанный кусочек кожи. — А если бы я даже не слушала — не беда, — я все это уже слышала раньше: один раз от матери Баннинга Кока, раз от сестры Рейтенберга и самое меньшее дважды от тебя.
«От меня только однажды, — подумал Ян. — Ты, как всегда преувеличиваешь». Он действительно слишком много говорил об этом, но не с матерью, а с другими. Можно только поражаться почему она не желает говорить о возмутительном происшествии в Стрелковой гильдии, она, которая поднимает такой шум из-за пятна на занавеске или испорченного пудинга.
— Извини. Если тебе надоело, я могу и не рассказывать, — бросил он, чувствуя прилив ненависти к пожилым осмотрительным людям с их седыми волосами и тепловатой кровью.
— Я не сказала, что мне надоело. Говори сколько угодно, если тебе от этого легче. Только… — госпожа Сикс положила щипчики на туалетный стол, а зеркало на колени — я чувствую, ты чего-то ждешь от меня. Ты считаешь, что я должна что-то предпринять.
Она должна что-то предпринять? Еще бы! Какой смысл носить древнее и всеми уважаемое имя, если носители этого имени не хотят прийти на помощь великому человеку, которого оскорбили, пророку, гонимому фарисеями?
— Я не могу заказать ему свой портрет, Ян, — он уже писал меня. Если я через такой короткий срок снова предложу ему такой же заказ, это будет выглядеть чересчур покровительственно и нарочито.
Ян, понимая, что мать права, нехотя кивнул.
— И все же ты могла бы послать к нему других — членов твоего попечительского совета, родственников, друзей…
— Поверь, дорогой мой, я уже пробовала это сделать.
— Позор, что кто-то должен добывать ему заказы! Клиентам следовало бы осаждать его.
— В том-то и беда, что многие осаждали. И это было не слишком давно, во всяком случае, не так давно, чтобы они забыли, как он вел себя.
Как он вел себя!.. Девочке полагается одергивать юбки, мальчику понижать голос, слуге негромко кашлянуть, перед тем как войти в комнату — вот к чему сводятся ее нравственные правила!
— И как же, по мнению тех, кто недостоин его, вел себя великий мастер? — ледяным тоном осведомился Ян.
— Мягко выражаясь, несколько высокомерно. Одним он посоветовал заглянуть к нему через несколько лет. Другим дал понять, что вовсе не склонен их видеть. В свое время он отказал Амалии ван Вилик. Сейчас я пыталась уговорить ее, но она обижена, и у меня ничего не вышло, что весьма досадно — Амалия заплатила бы щедро.
— Опять деньги!.. Ведь у этой отвратительной истории в Стрелковой гильдии тоже была денежная подоплека. — И Ян снова почувствовал тошноту, вспомнив о монетах, рассыпанных среди праздничных блюд.
— Врагов у него больше, чем я думала, и боюсь, что ему нужна более солидная поддержка, чем заступничество Тюльпа, твое и мое.
Ян прикусил губу и подумал о членах попечительского совета, среди которых его мать будет из милосердия искать возможных заказчиков, об этих напыщенных мужчинах и суетливых женщинах, бестолково, хоть и благонамеренно сующихся друг другу под ноги в своем гражданском рвении творить добро.
— А его коллеги? Почему они не защищают его? — спросил молодой человек.
— Коллеги? — Госпожа Сикс опустилась на стул, рядом с пронизанными солнцем занавесями, и растерянно почесала голову. — Если ты имеешь в виду людей искусства и науки, то тебе самому и отвечать на этот вопрос — ты ведь тоже ученый и литератор. Во всяком случае, я с радостью устрою вечер и приглашу на него всех, кого ты назовешь, если только ты считаешь, что это пойдет на пользу господину ван Рейну.
Люди искусства и науки! Ян перебрал их всех и отказался от этой мысли. Один пресмыкается перед фон Зандрартом; другой вечно ездит к мейденцам и проводит все воскресенья в продутом сквозняками замке Хофта; третий не раскроет рта, пока Иост ван ден Фондель не скажет ему, что́ говорить. Все они питают давнюю и глубокую неприязнь к художнику, а тут еще этот дурачок, ученик Рембрандта Хаубракен, окончательно испортил дело заявив, что рядом с картиной, изображающей отряд Баннинга Кока, все другие полотна в зале Стрелковой гильдии, включая работу фон Зандрарта, выглядят игральными картами. Увы, могущество мейденского кружка так же незыблемо, как богатство и влияние семейства Сиксов…
— Я сама принимаю в нем участие. Кстати, ты и познакомился-то с ним через меня, не так ли? Обещаю тебе сделать все, что в моих силах. Я буду вести разговоры с людьми насчет заказов и устрою вечер, как только ты скажешь.
— Вечер — это нелепость.
— Вот как? А мне казалось, что разговор о нем начал именно ты.
Ян смутился — он никак не мог припомнить, кто из них первым выдвинул эту мысль.
— Делай как знаешь, — бросил он и направился к двери.
— Ты идешь работать над пьесой, дорогой мой? — спросила госпожа Сикс, когда Ян уже взялся за ручку.
— Нет, я к Тюльпу.
— Хочешь поговорить с доктором насчет господина ван Рейна? Я бы на твоем месте подождала вечера: ты вряд ли застанешь его сейчас дома.
— Не знаю, дома он или нет, но прогулка успокоит меня — с горечью ответил юноша.
И когда он, закрыв за собой дверь, вышел в прихожую, ему с трудом удалось подавить в себе желание ударить ногой по красивой деревянной панели. Он понимал, что, оставшись одна, мать смеется сейчас над ним — смеется любовно, нежно, снисходительно покачивая седеющей головой, но смеется.
* * *
К исходу зимы любой дом приобретает мрачный вид — так всегда утверждали и мать, и Лисбет, и Саския. Только основательная весенняя уборка может избавить жилище от пятен грязного талого снега на плитах пола и коврах, от сажи, которая, несмотря ни на какую тягу, летит из трубы, от дыма, вырывающегося из камина. В феврале у любого дома вид мрачный. Но настолько ли мрачный? — спрашивал себя Рембрандт в этот унылый воскресный вечер, расхаживая взад и вперед по залу, которым пользовались теперь только ученики, когда он сажал их делать наброски со статуи Калигулы или рисунки с картин Рейсдаля и Браувера. Был ли на Бреестрат или даже во всем Амстердаме еще один такой же мрачный большой дом, как этот?
Разве так полагается, чтобы с потолка свисала паутина? Почему в очаге камина, топившегося целых две недели тому назад, до сих пор лежит зола? Неужели некому счистить пятно желтой охры с ковра? Сколько времени не смахивалась пыль с картинных рам? Стекла красивых окон со свинцовыми переплетами закоптели так, что дождь, ливший на улице, казался сквозь них еще тоскливее.
Рембрандт перехватил свое изображение в зеркале, которое они с Саскией когда-то купили для маленькой прихожей. Поседевший, непричесанный… «Боже мой!» — воскликнул художник, вспоминая, насколько пристойнее и разумнее проводил воскресные вечера Хармен Герритс. Взгляд его упал на вырезанное из мрамора красивое старинное ведерко для охлаждения вина, которое стояло на золоченом столике. Пришлось ли им с Саскией хоть раз набить ведерко снегом и сунуть в него драгоценную бутылку? Рембрандт так и не мог вспомнить… Теперь же — при виде этого зрелища кровь бросилась художнику в лицо, жилы на шее вздулись — в нем валялись дырявые чулки, подушечка с торчащими в ней иголками, мотки шерсти и катушка ниток.
Уколов пальцы, Рембрандт вытащил из ведерка весь этот жалкий хлам и, роняя на ходу отдельные вещи, направился в маленькую гостиную, где, как он и предполагал, домочадцы, словно крестьяне, сидели втроем без свечей, довольствуясь тусклым огнем очага.
— Что стряслось, ваша милость? — спросила Гертье.
Маленькая Клартье встала и подошла к ней.
— Их милость подобрали старые чулки, которые вы собрались чинить, а потом забыли, госпожа Диркс.
— Где же это я их оставила? Ах да, в зале.
— Но они лежали в ведерке для охлаждения вина. Понимаете, Гертье, в ведерке!
— Прошу прощения, ваша милость. Я понимаю, что там не место для них, но я думала, что они не помешают. Там их не увидят — у нас же никто не бывает.
— Ведерко для охлаждения вина — это вам не корзинка для старых чулок. Стоит ли покупать итальянский мрамор ручной работы, чтобы держать в нем старые чулки? — бросил художник, чувствуя, что глаза у него выкатились и жила на лбу надулась. — Если в доме не толпятся гости, это еще не значит, что в нем можно устраивать свинарник.
— Я не знала, что устраиваю в нем свинарник. Пусть ваша милость скажет, что нужно сделать, и я всеми силами постараюсь это выполнить.
— Сотрите пыль с рам. Выскребите пол в приемной. Выведите пятна краски с ковра. Вычистите медь, бронзу и серебро. Вымойте окна — в доме из-за копоти на стеклах света божьего не видно.
Еще на середине тирады Рембрандт сообразил, что требует невозможного. Такая работа была не под силу двум здоровым мужчинам, а он кричал на пожилую женщину и слабенькую девочку. Тем не менее он продолжал называть упущения, которых, как ему казалось, он раньше даже не замечал: в очагах зола, в кладовых пыль, лампы грязные, подоконники черные. Во время его монолога башня из кубиков, которую строил Титус, обрушилась, мальчик захныкал, маленькая Клартье закрыла лицо передником и разразилась слезами. Спокойствие сохранила только толстая усталая женщина, которая стояла по другую сторону стола неподвижно, как бессловесное животное, и с лицом серым, словно камень, с тупым, остановившимся взглядом выдерживала град бичующих упреков. Когда гнев Рембрандта иссяк и голос его сел, она все так же неподвижно дождалась, пока всхлипывающая Клартье унесет из комнаты залитого слезами Титуса, потом сказала:
— Ваша милость правы. Я превратила дом в свинарник. Но я употреблю все силы, какие у меня еще остались, чтобы исправить это. Я сделаю все, что могу.
С этими словами она вышла из комнаты, и Рембрандт слышал, как она вздыхала, пересекая переднюю.
Художник бесцельно сидел в гостиной и не мог придумать, чем заняться. Он просто смотрел в пространство, пока не вернулись Клартье с Титусом, который уже успокоился. Тогда, не думая о том, что девочка слышит его, Рембрандт тяжело вздохнул и беспокойно заерзал на стуле — он почувствовал, что у него стынут спина и ноги. «Это душевный озноб, — подумал он. — Душевный озноб после душевной лихорадки».
Однако пламя только что зажженных свечей на самом деле колебалось и неистово плясало, и в комнату ворвался странный запах — запах дождливой ветреной улицы. Клартье, опять усевшаяся за стол у камина, привстала со стула и большими испуганными главами глядела на хозяина.
— Здесь очень сильный сквозняк, ваша милость. Наверно, где-нибудь распахнулось окно. Пойду посмотрю.
Она ушла, но ничто не переменилось. Холодный сырой запах по-прежнему щекотал художнику ноздри, и по полу так сильно тянуло сквозняком, что Рембрандт встал, поднял Титуса и посадил его на стул. И тут возвратилась Клартье, еще более бледная, чем обычно, — у нее даже губы посинели.
— Пожалуйста, ваша милость, пойдемте со мной в зал. Может быть, вы уговорите госпожу Диркс, — попросила девочка. — Она… Она принялась мыть там окна, по комнате гуляет ветер, и дождь все промочит.
Рембрандт последовал за Клартье, не веря ей, но, когда они вошли в зал, он увидел, что одно из больших окон действительно распахнуто и Гертье Диркс, тяжело балансируя на стуле, с лицом, мокрым от дождя и слез, яростно трет стекла в свинцовых переплетах, а ветер развевает ее фартук и черное домашнее платье.
— Гертье, — начал он. — Гертье, бога ради… — И, поняв по неподвижному взгляду и каменному лицу, что она не слышит его и не сознает его присутствия, он закричал так, что голос его перекрыл шум дождя и вой ветра. — Гертье, сейчас же слезьте. Вы слышите? Я вам приказываю.
Но она по-прежнему ничего не видела и не слышала. Тогда Клартье встала между ними, сделав это с такой неожиданной уверенностью, что Рембрандт невольно подумал, не была ли она и раньше свидетельницей подобных сцен.
— Дорогая госпожа Диркс, — заговорила она звонким тоненьким голоском, — разве вы не слышите, что их милость просят вас сойти вниз? Сегодня неподходящее время для мытья окон. Их милость вовсе от вас этого не требовали. Сойдите же, будьте умницей, и позвольте мне закрыть окно, иначе испортится красивый ковер и ваш ангелочек Титус насмерть простудится — по всему дому гуляет ужасный сквозняк.
Рука, державшая тряпку, перестала непрерывно и неистово ерзать по стеклу. Гертье выпрямилась, посмотрела вниз и, слегка покачнувшись, дала взять себя за руки и спустить на пол. Когда же Клартье захлопнула окно, госпожа Диркс встрепенулась и задрожала, словно этот звук пробудил ее от глубокого сна.
— Что это? Что это? Кажется, хлопнуло окно? — забормотала она.
— Нет, нет, все в порядке, госпожа Диркс, — перебила маленькая служанка, и ее притворно спокойный голос окончательно убедил Рембрандта, что для Клартье во всей этой истории нет ничего нового. — Их милость не сердятся, камин в гостиной разгорелся, и мы вас сейчас согреем. Пойдите посидите с Титусом, а я приготовлю всем по чашке крепкого чаю.
— Нет, спасибо, Клартье, не надо, — ответила госпожа Диркс, проводя рукой по лбу. — У меня немножко кружится голова. С позволения его милости, я пойду к себе, прилягу и попробую уснуть.
— Разумеется, их милость позволит, — подхватила Клартье. — Может быть, он даже поможет мне проводить вас наверх — ведь у вас кружится голова.
Рембрандт оставил их обеих у дверей комнаты Гертье — ему не хотелось входить туда, потому что там всегда стоял раздражающий запах — запах женского тела. Он ушел к себе, в свою королевскую опочивальню, сырую и мрачную в угасавшем свете зимних сумерек, и начал ломать щепки, приготовленные на растопку: надо же вырвать у горестного дня хоть такое маленькое утешение, как яркий огонь в камине.
Внезапно взгляд его остановился на шкатулочке, стоявшей на каминной доске. Он не вспоминал об этой вещице и не замечал ее много месяцев. В ней лежала небольшая, отделанная жемчугом золотая цепочка — подарок жене, который он купил Саскии в день ее смерти. «А почему бы и нет?» — подумал он, снимая пыльную шкатулочку с камина. Теперь, когда прошло уже столько времени, он все равно не понесет ее обратно к ювелиру, а подарок, да еще такой богатый, в какой-то мере вознаградит госпожу Диркс за сегодняшнюю неприятную сцену, когда он выказал недоверие человеку, разделившему с ним его горе.
Он спустился в темную переднюю и прошел в комнату Гертье, стараясь не дышать глубоко и тем самым избавиться от запаха. Затем, вынув цепочку, приблизился к кровати.
— Гертье, — сказал он голосом, в котором слышалось неподдельное раскаяние, — я принес вам небольшой подарок.
Госпожа Диркс испустила вздох, сотрясший все ее тяжелое тело.
— Вашей милости не следовало это делать. Во всем виновата только я, и хочу я одного — чтобы ваша милость простила меня, — промолвила она.
— Я уже простил вас, да и просить прощения должны не вы, а я. Сам не понимаю, что со мной стряслось. Наверно, все дело в том, что за последнее время мне не очень-то везет.
Да, невезение придавило его, как рухнувшая стена, окончательно сокрушив его духовные силы. Кто смотрел на огромное полотно в Стрелковой гильдии, кто говорил о нем? Где толпы заказчиков, которых должно было оно привлечь в его великолепный дом? Сколькими поцелуями, сколькими последними, милыми сердцу разговорами пожертвовал он ради этой картины, уверенный — боже мой, как несокрушимо уверенный! — что она окажется достойна любых жертв! А теперь Баннинг Кок извиняется за нее, Хофт и Фондель делают вид, что ее не существует, фон Зандрарт издевается над ней, Бол и молодые ученики затевают из-за нее постыдные драки на собраниях гильдии святого Луки и в тавернах, ему самому стало хуже, чем было до того, как он притронулся к ней кистью, и Саския мертва.
— Возьмите себе эту цепочку, Гертье, — сказал он голосом, похожим на голос Клартье.
Госпожа Диркс, растрепанная и задыхающаяся, села на постели, глядя не столько на подарок, сколько на волосатую руку, которая протягивала ей цепочку, и, прежде чем художник угадал ее намерение и успел отшатнуться, она схватила эту руку, поцеловала и залилась слезами.
— Не смейте этого делать, — бросил Рембрандт так резко, что ему пришлось тут же пояснить. — Возьмите эту цепочку, Гертье, и носите ее; а если я когда-нибудь снова выйду из себя, помните, что дело тут не в вас, а совсем в другом.
Еще раз взглянув на Гертье, которая лежала на боку, прижав цепочку к подушке мокрой от слез щекой, художник вышел из комнаты и отправился вниз.
— Скажи, Клартье, госпожа Диркс не в первый раз ведет себя так, как сегодня? — спросил он.
— Если ваша милость хочет знать, кружилась ли у ней голова и бывала ли она немножко не в себе, то не стану лгать — да, хоть и не очень часто. Но ведь у нее на руках такой большой дом, а из меня не бог весть какая помощница, хоть я и делаю, что могу.
— Сколько тебе лет, Клартье?
— Четырнадцать, ваша милость. — Девочка уронила нож и взглянула на хозяина испуганными голубыми глазами. — Вы хотите уволить меня, ваша милость?
— Да нет же, нет! Я просто подумал, не нанять ли нам еще одну девушку, помоложе, чем госпожа Диркс, но постарше тебя.
— Это было бы замечательно! Втроем мы наверняка сумеем содержать дом в порядке. Я как раз знаю одну подходящую девушку, если, конечно, у вашей милости нет уже кого-нибудь на примете.
— Кто она такая, Клартье?
— Звать ее Хендрикье Стоффельс, а родом она из нашей деревни, из Рансдорпа. Ей лет двадцать, может быть, чуточку больше, она хорошая хозяйка и красивая девушка; ваша милость будет гордиться, что двери заказчикам отворяет такая служанка.
Стараясь не думать о сильно поредевшем списке клиентов, Рембрандт для развлечения представил себе эту Хендрикье Стоффельс из Рансдорпа. Он решил, что она блондинка, как Клартье, и рост у ней достаточно высокий, чтобы она могла доставать до каминных досок и картин; внешне она, вероятно, сдержанна, как Маргарета ван Меер, только эта деревенская Юнона полнее. Руки, грудь и плечи у нее округлые, движения медлительные, походка величавая.
— Ей наверняка понравится здесь, — продолжала маленькая Клартье. — Ведь что с ней будет, если она останется в деревне? Выйдет замуж за какого-нибудь дурня, мужика или сапожника…
— Это еще не самое страшное, что может с ней случиться, — нечаянно вырвалось у художника: ему вспомнилась Лисбет. Бедная Лисбет, бедный Хендрик Изакс!
— Вы в самом деле так думаете, хозяин? А я вот нет. Я очень рада, что уехала из Рансдорпа.
— Ты умеешь писать, Клартье?
— Да, ваша милость. У нас в Рансдорпе все учатся грамоте.
— Напиши-ка этой Хендрикье Стоффельс и спроси, не согласна ли она приехать. Сделай это не откладывая.
— Охотно, ваша милость.
На минуту у Рембрандта стало теплее на душе — ему предстало прежнее видение: блистающий безукоризненной чистотой великолепный дом, каким он никогда не был и каким художник всегда хотел его видеть. Но эта мысль лишь ненадолго утешила его. Не успел Рембрандт повернуться и выйти в другую комнату, чтобы поиграть там с малышом, как он уже понял: что бы ни было — пусть даже вся медь в доме будет вычищена, вся пыль сметена, все свечи зажжены, его увядшее сердце больше не расцветет. «Что мне делать с домом? Как я буду жить в нем?» — думал он, радуясь тому, что мальчик, оставив игрушки, немедленно вскарабкался к нему на колени.
— Папа устал, — пролепетал Титус, и, выдохшийся, словно человек, который долго плыл в ледяной воде, художник прижался щекой к теплой круглой головке, вдыхая аромат шелковистых кудрей.
* * *
Настала весна, свет уличных фонарей и огни в окнах стали не такими резкими, из Рансдорпа приехала Хендрикье Стоффельс, и теперь, когда всюду был наведен порядок, такой порядок, какого здесь не было даже при жизни хозяйки, Рембрандт сам удивлялся, почему какое-то смутное беспокойство гонит его из дому. Пять раз в неделю, съев хорошо приготовленный ужин, он покидал свое жилище, где очаги были вычищены, свечи зажжены, стекла вымыты до блеска, и подолгу гулял, вдыхая ароматы апреля: пар, плывущий над влажной от дождя мостовой, благоухание цветущих яблонь в дальнем саду, странно целительный запах спокойного моря. После этих долгих прогулок он заходил к супругам Ладзара или Пинеро, к своему соседу ученому раввину Манассии бен Израилю, в салон Анны Веймар Сикс или в маленькую гостиную Тюльпа — безразлично куда, лишь бы не попасть домой до одиннадцати, когда все, за исключением верной Гертье, уже улягутся в постель.
Хендрикье Стоффельс жила у художника полтора месяца, а он всего несколько раз взглянул на нее, да и то лишь для того, чтобы с лукавой улыбкой сравнить ее с тем портретом девушки, который он мысленно набросал в день, когда Клартье отрекомендовала ему свою землячку. Хендрикье оказалась брюнеткой с роскошными густыми волосами, которые отливали медью, когда она сидела у свечи. Роста она была небольшого: чтобы дотянуться до каминной доски или картины, ей приходилось вставать на стул, и даже ни разу не подойдя к ней близко, Рембрандт знал, что голова ее еле доходит ему до носа. Теперь он понимал, почему Клартье, еще плоскогрудая девочка, так часто прохаживается с Гертье насчет фигуры Хендрикье: новая служанка была девушкой полной и очень женственной — высокая грудь, узкая талия, округлые бедра. Верно, — думал Рембрандт, — она была как раз такой служанкой, которой он гордился бы, видя, как она открывает двери его заказчикам, если бы у него еще оставались заказчики. Глаза у нее были большие, темные и тихие, ее серое домашнее платье и большой накрахмаленный фартук отличались опрятностью и своей строгостью еще больше подчеркивали чистоту ее смуглого лица. Гертье ошибалась, утверждая, что Хендрикье справляется с делом не так быстро, как следовало бы: движения новой служанки были не столько медленными, сколько ровными и неторопливыми, как у грациозной и гибкой молодой кошки. Художник догадывался, что она достаточно умна, чтобы не выглядеть слишком умной в глазах своей предшественницы, которая может стать ей врагом. Он скорее угадывал, чем слышал, как она, наверно, смеялась в кухне, когда Гертье заявила, что мыть голову перед сном — лучший способ завести вшей. И хотя Титус явно льнул к новой служанке и старался завоевать ее расположение своим обычным способом — улыбкой или брошенным украдкой взглядом, Хендрикье не таяла от этих уловок малыша, относилась к нему нарочито холодно и чаще сажала его на колени к Гертье, чем к себе.
В доме не ощущалось никакого напряжения, из-за которого художника могло бы тянуть на улицу. Напротив, после приезда Хендрикье у него прекратились вспышки дурного настроения, Клартье перестала плакать, голова у госпожи Диркс больше не кружилась, и она не целовала хозяину руки. Эта опрятная и молчаливая девушка с мягкой поступью, казалось, излучала покой, и Рембрандт частенько думал во время своих апрельских прогулок, что именно этот покой, воцарившийся под его кровлей, и дает ему возможность свободно ходить по делам, хотя и то, куда он ходил, и то, как он вел себя, имело к делам весьма отдаленное касательство: стоило возможному заказчику появиться в салоне у Сиксов, как Рембрандт немедленно перебирался оттуда в уютную маленькую гостиную раввина Манассии бен Израиля. Он отчаянно нуждался в заказах и всячески уклонялся от поисков их, потому что в этом году задался самой невыгодной, хоть и поучительной целью — он писал самого себя. Как человек, который встал с одра долгой болезни и смотрится в зеркало, чтобы понять, какие следы оставили на нем лихорадка и беспамятство, так и Рембрандт созерцал себя, отяжелевшего, стареющего мужчину, который каким-то чудом пережил свою жену. Он беспощадно отмечал все: пустые безжизненные глаза, двойной подбородок, углубившуюся морщину между бровями, обвислые щеки, первую седину в сухих волосах, утративших рыжеватый блеск. И целый день видя себя в этой предельной обнаженности, он уже был не в силах надевать маску по вечерам.
Однажды, в конце апреля, он дольше обычного задержался у Пинеро и, возвращаясь домой, надеялся, что Гертье уже не ждет его и легла спать. По всей видимости, так оно и было. Дверь была заперта, огни погашены, и только на большом круглом столе в малой гостиной еще горела оставленная для него свеча, в неярком, но устойчивом свете которой пустая пивная кружка, аккуратно сложенная салфетка и тарелка с очищенным крутым яйцом, куском копченой селедки и ломтем хлеба, намазанного маслом, казались искусно поставленным натюрмортом. Рембрандт пожал плечами и со вздохом представил себе, как, наверно, беспокоилась бедная женщина, собираясь уйти наверх и прикидывая, что хуже — опасность пожара или неудовольствие хозяина тем, что его оставили в темноте.
Ему захотелось пива, чтобы запить ужин, и он, взяв кружку, направился в кухню, но внезапно вздрогнул и остановился: навстречу хозяину из темного угла в освещенное свечой пространство вышла Хендрикье Стоффельс. Видно было, что она прикорнула на стуле: передник немного смят, пышные волосы ниспадают на щеки свободнее, чем обычно. Но в глазах ее, сразу широко раскрывшихся и пристально устремленных на художника, не было следа только что виденных ею снов, как это всегда и бывает у молодых здоровых людей. Рембрандт смутился, словно это его самого застали врасплох и беззащитным после сна, а Хендрикье низко присела перед ним, и ее теплые губы, даже не дрогнув в улыбке, сохранили прежнюю серьезность.
— Позвольте, я принесу вам пива, ваша милость. Я ждала вас вместо госпожи Диркс: она боялась оставить свечу зажженной, а мне еще не хотелось спать, — сказала она, подойдя к нему и на мгновение остановившись, чтобы принять у него из рук кружку.
Рембрандт сообразил, что забыл поблагодарить девушку и даже поздороваться с ней.
— Принесите кружку и себе, — распорядился он, но фраза показалась ему холодной и резкой — он ведь не назвал Хендрикье по имени.
Вскоре она вернулась из неосвещенной кухни с двумя кружками — для него и для себя: очевидно, она, как кошка, умела находить в темноте то, что ей нужно. Рембрандт сел и принялся за еду и питье, но упорно глядел в тарелку и лишь через несколько минут заметил, что девушка по-прежнему стоит по другую сторону стола.
— Простите, Хендрикье, и садитесь. Коль скоро я попросил вас выпить со мной кружку пива, я, разумеется, рассчитывал, что вы сделаете это сидя.
— Благодарю, ваша милость.
Захрустев накрахмаленным передником, девушка опустилась на стул, на котором обычно сидела Гертье, но в движениях ее не было безжизненной усталости, свойственной госпоже Диркс.
— Ваша милость хорошо провели вечер?
— Довольно хорошо. Во всяком случае — шумно. А вы?
— У нас тут было тихо, как в могиле, ваша милость. Госпожа Диркс проверяла счета, Клартье вязала, а я чистила серебро. Титус тоже не шумел — он расплакался только после одиннадцати. Бедный малыш! — Хендрикье впервые улыбнулась, и Рембрандт увидел, как заблестели ее зубы под темно-красными губами. — Ему приснилось, что за ним гонится медведь.
Медведь… Мой дорогой медведь… мой бедный медведь… К глазам художника подступили слезы, горло перехватила спазма, не давшая ему разрыдаться. Он проглотил кусок, который жевал, оттолкнул тарелку и подумал, что, наверно, опять обидел девушку, не предложив ей поесть.
— Вы не голодны? Хотите чего-нибудь? — спросил он.
— Нет, спасибо, ваша милость. У меня нет привычки есть на ночь. Мы — люди бедные, и если нам удавалось садиться за стол три раза в день, то уже за одно это следовало бога благодарить. А теперь я вижу, что так оно и лучше — я хочу сказать, лучше, что я не ем перед сном. Я никогда не была худенькой, а у вас от хорошей пищи и вовсе полнеть начала, так что мне надо держать себя построже.
— А вот я ем слишком много и вижу, что тяжелею.
— Извините меня, но не такой уж вы отяжелевший, каким изображаете себя на картинах.
Хендрикье застенчиво взглянула на хозяина, и ее глаза на мгновение потеплели, словно предлагая художнику усмехнуться вместе с ней, а от полуподавленной улыбки на щеках образовались ямочки и в уголках рта пролегли чуть заметные морщинки.
— Неужели не отяжелел?
— Честное слово, нет, ваша милость. Я вчера подметала мастерскую и все думала, зачем вы так делаете. Это очень странно. Обычно, когда с человека пишут портрет, он прихорашивается, а ваша милость приводит себя в беспорядок да еще смотрится при этом в зеркало, словно нарочно страшилищем казаться хочет.
Сегодня он явно не владел собой. Минуту назад он чуть не разрыдался, а сейчас горло ему защекотал такой же неуместный или, по крайней мере, несообразно веселый смех: в том, что она приняла его попытку беспощадно заглянуть к себе в душу за желание казаться страшилищем, было что-то невероятно комичное. Но художник все-таки не расхохотался: какая-то непонятная осторожность не позволила ему от души посмеяться в такой поздний час вместе с милой отзывчивой девушкой, сидевшей по другую сторону стола. Он нахмурил брови, сжал губы и принял более суровый и отчужденный вид, чем того требовали обстоятельства.
— Я прихорашивался, когда был молод. Сейчас мне это уже ни к чему, Хендрикье, — бросил он.
— Видит бог, будет очень печально, если ваша милость всерьез поверит в это. Госпожа Диркс всегда ведет себя так, словно она вдвое старше своих лет, а если еще ваша милость решит, что вам шестьдесят, хотя вам и сорока-то, наверно, нет, в доме станет совсем уж мрачно.
— Мне тридцать девять, — отозвался он, повинуясь необъяснимому желанию выложить всю правду. — А вам сколько?
— Мне, ваша милость? Девятнадцать или двадцать — точно не знаю: нас дома было восемь душ детей, так что считать дни рождения было некогда.
— Восемь? — переспросил Рембрандт, подумав о трех могилках. — А умерло сколько?
— Ни одного, ваша милость.
— Ни одного?
— Да, — вздохнула девушка, сдвинув прямые черные брови. — Мы выжили все до одного, несмотря на оспу, недоедание и переезды с места на место.
Мой отец был сержант, служил в армии, и мы ездили за ним следом, иначе умерли бы с голоду. Детям трудно так много переезжать: не успеешь к чему-нибудь привязаться, как уже это теряешь. Даже дерево, даже уголок двора — твои только на время. Но простите. Час уже поздний, а я слишком разговорилась, да и вряд ли все это интересует вашу милость. Не угодно ли еще кружку пива?
— Нет, благодарю, одной достаточно, — ответил художник. — Можете идти наверх — свечу погашу я сам.
Если даже Хендрикье обиделась на то, что с ней простились так холодно, она этого не показала. В том, как она ушла, чувствовалась дерзость, вероятно, не преднамеренная, а просто объяснявшаяся тем, что девушка на ходу покачивала бедрами и за спиной у нее развевался бант передника. Художник выждал, пока шаги ее затихнут наверху, и лишь после этого вышел в темную переднюю, предварительно погасив свечу. Взбираясь по лестнице, он думал о своей холодной постели и воспоминаниях, приходивших к нему в последнее время перед сном: до сих пор, засыпая, он принимал иногда дуновение воздуха за волосы Саскии, падающие ему на лицо, одеяло на плече — за прикосновение ее руки, и эта иллюзия была то убийственно горькой, то невыразимо сладостной… Хотя ночь была отнюдь не холодной, он вздрогнул, по телу его побежали мурашки, и лишь тогда, когда большой колокол на Старой церкви пробил два, художник успокоился настолько, что смог растянуться меж прохладных несмятых простынь.
* * *
Если бы не доктор Тюльп, Рембрандту, пожалуй, не пришло бы в голову возобновить свои загородные прогулки с Титусом. В последнее время врач нередко навещал дом на Бреестрат — болтал, пил вино, щелкал орехи в маленькой гостиной, смотрел в зале работы своего любимого Сегерса, взбирался на третий этаж и приглядывался к тому, что делается в мастерской. Он откровенно восторгался новыми автопортретами и подолгу задумчиво стоял перед незаконченным посмертным портретом Саскии: с лицом, покрытым более многочисленными морщинами, чем ей полагалось бы по годам, но более безмятежная, чем ей удавалось быть при жизни, она глядела вниз с полотна, и взор ее был сосредоточен и торжествен, а рука неподвижно лежала на успокоившейся груди. Но хотя Тюльпу следовало бы одобрительно отозваться и о том, как успешно подвигается работа, и о том, какой уют и безупречный порядок царят в доме, Рембрандту было ясно, что врач видит в этом великолепном здании лишь место, откуда желательно почаще убегать, а в увлечении художника своей обнаженной душой и неуловимыми воспоминаниями — не слишком полезное для него занятие, которое следует время от времени прерывать. С годами врач стал еще более чуток и наблюдателен. Он стоял, подняв тонкое желтоватое лицо, и хозяину казалось, что гость вынюхивает то, чего он сам предпочел бы не замечать. Тюльп, казалось, улавливал все — и обострявшуюся натянутость между Гертье и Хендрикье Стоффельс, и то, как Титус натравливает одну на другую, и некоторую отчужденность прежде столь преданного Фердинанда Бола.
— Выезжайте-ка за город с мальчиком, и заодно берите с собой женщин, а то старшая выглядит у вас, как очищенная картофелина, младшая — как увядший стебель сельдерея, и даже та, что помоложе одной и постарше другой, теряет свою красоту.
Нет, Хендрикье не теряла свою красоту — это было неверно. Красота ее становилась более зрелой, но девушка старалась не показывать, как она хороша. Если лицо ее, в самом деле, показалось гостю подурневшим, то лишь потому, что она научилась придавать ему менее открытое, менее живое и более настороженное выражение, и виной тому была не столько тяжелая работа и натянутость, царившая в доме, сколько сам хозяин. Беда заключалась в том, что он не знал, как вести себя с девушкой: в обращении с ней он был так же непостоянен, как щепка, крутящаяся в водовороте, а Хендрикье, вначале чутко отзывавшаяся на каждую перемену в его настроении, в конце концов растерялась, а потом стала держаться со строгостью, которая совершенно ей не шла. Бывая в хорошем расположении духа, Рембрандт шутил с ней, выслушивая ее забавные суждения о том, что он пишет, предлагал пойти с ней на рынок за молоком. Затем печаль вновь охватывала его легко уязвимую душу, и художник спрашивал себя, как может он находить удовольствие в ее веселости, в ее простоватых шутках и пренебрегать бедной Гертье, его сотоварищем по несчастью, безмолвной подругой долгих недель траура, ради девчонки, которая вот-вот уволится и выскочит замуж. В такие минуты, а также во время ссор, возникавших у нее с Гертье — теперь Хендрикье ощетинивалась и выгибала спину, как кошка, при любом замечании и даже намеке, — он считал своим долгом брать сторону пожилой женщины и уже два раза указывал молодой на то, что дерзость не подобает ни ее возрасту, ни положению. А потом, сожалея о своей строгости, он опять становился добр, слишком добр и предупредителен… Но теперь девушка устала от этого непостоянства: как хозяин ни вел себя, она будет с ним всегда одинакова — и утром, и днем, и вечером. Теперь она держалась чопорно и ходила так, словно слишком сильно затянута в корсет или с колыбели приучена к дворцовому этикету. Ее подвижное лицо стало таким же невыразительным, как размалеванное лицо манекена. И все же она ни в коей мере не утратила своей красоты.
— Мальчику нужно солнце. Разве так уж трудно выбрать воскресенье и отправиться на прогулку? — настаивал Тюльп.
Но это оказалось гораздо труднее, чем предполагал врач. В ссоре, возникшей в субботу вечером в связи с поездкой, о которой заранее велось слишком много разговоров, Рембрандт наверняка взял бы сторону Хендрикье, если бы еще раньше не рассердился на девушку за то, что она предложила повременить с отправлением до конца церковной службы. В ссоре права была, безусловно, Хендрикье: гусь, которого Гертье жарила на дорогу, был действительно менее подходящей пищей, чем ветчина. Но когда художник услышал, как женщины в кухне спорят и накидываются друг на друга, словно молодая кошка и старая, видавшая виды дворняга, он отправился к ним и, пустив в ход весь свой авторитет, выступил в защиту гуся.
— Госпожа Диркс — моя экономка. Ей и решать, что мы будем есть, — объявил он. — Если она выбрала жареного гуся, значит, это будет жареный гусь.
— Да, ваша милость. Как прикажет ваша милость. Я только думала…
— А вы не думайте и не спорьте. В этом доме слишком много думают и спорят.
Темные тихие глаза встретились с глазами художника и быстро вспыхнули, оживив красивое, принужденно строгое лицо.
— Я, конечно, могу обещать вашей милости, что не стану больше спорить, хоть это и нелегко, — сказала Хендрикье. — Но я не знаю, смогу ли я не думать даже из боязни лишиться крыши над головой.
Рембрандт понял, что сказал обидную глупость, и уже готов был извиниться перед девушкой, но его лишили этой возможности. Госпожа Диркс, поощренная его резкостью, стала выговаривать Хендрикье за непокорный и скверный нрав, который погубит ее, хоть она и обладает задатками хорошей служанки: лицо и сложение у нее такие, что она могла бы прислуживать в гостиных, но из-за дерзости будет вечно обречена пребывать в судомойках. А когда закончилась нотация, которую Хендрикье выслушала с сузившимися глазами и пылающим лицом, девушка повернулась и выбежала из кухни.
После ее ухода Гертье бросила хозяину радостный заговорщический взгляд в надежде на то, что он разделит с ней ее торжество, но Рембрандт лишь засунул руки в карманы и мрачно уставился на злополучного гуся, шипевшего на вертеле.
— Я хочу, чтоб она слушалась вас, коль скоро вы экономка, — сказал он ровным усталым голосом. — Но я думаю, что вам лучше не читать ей нотации. В дальнейшем предоставьте это мне.
Затем Рембрандт ушел в малую гостиную, где Клартье накрывала на стол, и попытался отвлечься, сев за наброски к картине изображавшей святое семейство. Титус подошел к нему и встал рядом, внимательно наблюдая за тем, как возникают на бумаге контуры колыбели, младенца и херувима. Близость мальчика и образы, которые возникли перед ним — спокойные коричневые и красные тона, гармония и покой, мать, младенец, Иосиф, облако крылатых посланцев небес, — создали у художника иллюзию почти полного успокоения, но тут он услышал, что в комнату легкими шагами вошла Хендрикье. Она умылась, но все же не сумела скрыть следы слез: щеки были красные, кончик носа влажный, веки побагровели и опухли.
Художник долго смотрел в ее сторону, надеясь, что ему удастся утешить и успокоить девушку, но она так и не повернула к нему голову, а молча принялась доставать из буфета серебро и столовое белье, и, глядя, как ее округлые сильные красивые руки распрямляют салфетки, Рембрандт невольно переделал руку присно-девы, приподнимающей край одеяльца, которым укрыт спящий младенец.
Как художник и ожидал, разговор за ужином не клеился. Тем не менее им кое-как удалось пройти через это нелегкое испытание, и Гертье наконец встала с намерением убрать со стола. Она уже взялась за блюдо с крутыми яйцами, до которых никто не дотронулся, как вдруг Клартье очнулась от своих грез и попросила:
— Если вам не трудно, госпожа Диркс, приберегите для меня парочку яиц на завтра. У меня в последнее время так болит живот, что мне лучше не есть гуся.
Экономка что-то буркнула и вышла, унося остатки печального ужина. Ни одна из девушек не встала помочь ей: Клартье — потому что плохо чувствовала себя, Хендрикье — потому что не посмела. Титус притих и сейчас до жути напоминал Саскию, испуганную Саскию с окровавленным платочком в руке. Хендрикье сидела в напряженной оборонительной позе, которая стала теперь обычной для нее: бедра опираются на самый край стула, голова вздернута, руки прижаты к бокам, грудь выпячена и при свете свечей кажется особенно округлой и крепкой.
— Прошу прощения, ваша милость, — раздался в дверях голос Гертье.
Рембрандт отвел глаза от того, на что не должен был смотреть, и увидел, что экономка с посеревшим лицом и пустыми руками, слегка пошатываясь, стоит на пороге.
— Что случилось, Гертье?
— Ничего, только вот меня что-то шатает. С вашего позволения, я уйду к себе наверх — очень болит голова.
— Ах, какая жалость! — разом встрепенувшись, воскликнула Клартье. — Не огорчайтесь, госпожа Диркс. Сейчас я провожу вас наверх и вы приляжете.
Когда последние звуки неверных шагов затихли, Хендрикье осведомилась, не угодно ли хозяину съесть еще что-нибудь.
— Бог с вами! Конечно, нет. А вам?
— Нет, ваша милость, я тоже ничего не хочу.
Девушка не смотрела на Рембрандта. Она стояла, чуточку подняв голову и словно к чему-то принюхиваясь. Из кухни полз странный запах, ароматный и в то же время тошнотворный.
— Что-то горит! — вскрикнула Хендрикье и порывисто вскочила на ноги, повалив стул.
Рембрандт последовал за ней, предполагая, что из-за внезапного головокружения Гертье забыла снять гуся с вертела. Но хотя вертел оказался пуст, гусь все-таки горел. Черный в розоватом отблеске углей, он лежал в очаге, шипя и обугливаясь, и от него шел стойкий удушливый чад.
— Господи боже! — воскликнула Хендрикье, хватаясь за щипцы. — Вы только посмотрите, что она натворила: она вернулась в кухню и швырнула гуся в огонь.
— Но зачем? — изумился художник, глядя на почерневшего гуся с таким ужасом, словно перед ним корчилось на огне живое существо.
Большие тихие глаза удивленно расширились.
— Зачем? Я думала, ваша милость давно все поняли. Тут и слепому ясно: она — сумасшедшая.
* * *
Вечер начался удачно, и тем не менее доктор Тюльп отнюдь не считал его удачным. Обычно, когда к ним заходил Ян Сикс, время летело быстро, а сегодня, хотя еще не было девяти, хозяин думал, что уже десять, и спрашивал себя, когда он наконец сможет отбыть ко сну.
Жена его оказалась более стойкой. Прямая, с крупными чертами лица, она сидела у трехсвечника, заполняя паузы звяканьем вязальных спиц и беглыми замечаниями о всяких пустяках. Ей гораздо больше, чем ее мужу, льстило то, что молодой человек предпочитает их маленькую гостиную самым знаменитым салонам, что отпрыск влиятельнейшей патрицианской семьи регулярно, как родственник, появляется на их пороге, почтительно держа шляпу в руках. Обычно доктора тоже радовали эти визиты: молодой человек, наделенный беспокойным бунтарским умом, раздумывал над теми же вопросами, которые мучили самого Тюльпа, когда он был молод. Но сегодня обычных словоизвержений не произошло, и теперь, когда пошел уже второй час беседы, врач неожиданно заметил, что в ней не участвуют ни о сам, ни его жена. Говорили только двое: их дочка Грета и Ян Сикс, и оба они, вероятно, обрадовались бы, если бы хозяин с хозяйкой ушли погулять и оставили их одних.
Тюльп взглянул на жену и спросил себя, не додумалась ли она до того же, что он. Если так, то как женщина практичная она немедленно разъяснит дочери, что той лучше выбросить из головы разные ненужные мысли: Грета ребенок, а Яну уже двадцать: фамилия Греты — Тюльп, а Яна — Сикс; у Греты всего лишь приличное приданое, а Ян — наследник огромного состояния и может притязать на руку любой девушки, даже из Оранского дома. Цветок надо сорвать прежде, чем он успеет распуститься; девочку нужно избавить от душевной драмы, а если уж она созрела для брака, открыть двери дома полудюжине подходящих молодых людей… Впрочем, не слишком ли много значения придают таким вещам? От них еще никто не умирал, если не считать героев английских баллад. Тюльп видел, как расстаются с жизнью от скуки, от мук нечистой совести, от гложущей тревоги, но никто — по крайней мере никто из тех, кто перебывал у него в руках, — не умер от неразделенной любви.
Госпожа Тюльп сложила вязанье и осведомилась, не хочет ли кто-нибудь вина и торта с изюмом. Грета, слишком воспитанная, чтобы остаться сидеть, тоже встала и пошла на кухню, а доктор остался наедине с Яном Сиксом, который, казалось, совсем позабыл о его существовании и не пришел в особый восторг, когда ему об этом напомнили.
К счастью, в эту минуту загремел дверной молоток, и стук его прервал неклеившийся разговор. На пороге, тщательно выбритый, вычищенный и затянутый в тесноватый камзол, стоял Рембрандт.
— Входите и устраивайтесь поудобнее, — пригласил врач. — У нас Ян — он будет счастлив видеть вас. Ну, как дела?
С Титусом все в порядке; Клартье лучше. Через неделю она уходит: шапочник, приятель госпожи Пинеро, предложил девочке место у себя в лавке, и было бы преступлением задержать ее, сославшись на условия контракта. Жалованья ей кладут больше, да и лавка более выгодное место для девушки: она познакомится там с молодыми людьми…
Тут женщины вернулись из кухни, и начались взаимные приветствия, которые всегда оживляют скучающее общество в момент появления нового гостя. Но их хватило ненадолго: новоприбывший был слишком мрачен, чтобы объединить маленькую распавшуюся компанию. Едва подали угощение и молодые люди опять уселись на свою скамейку у темного окна, как Рембрандт опустился на низкий табурет, спиной к ним, лицом к хозяевам, и остался лишь один способ втянуть Яна и Грету в общий разговор — прямо пригласить их принять в нем участие, чего не то из гордости, не то с досады доктор ни за что не желал сделать. «Ну, этот опять пришел плакаться на свои горести, — думал Тюльп, поглядывая на рыжеватую с проседью гриву Рембрандта. — Но он по крайней мере будет адресоваться с ними ко мне, а это даст мне возможность не чувствовать себя таким лишним в собственной гостиной».
— Тебе не нравится торт? — спросила госпожа Тюльп, и доктор заметил, что не ест его, а только крошит на тарелке.
— Нет, торт прекрасный, — отозвался он. — Просто я уже отучился набивать себе живот перед сном. Наверно, старею.
— Госпожа Доллерд, видимо, придерживается другого мнения, — сказала госпожа Тюльп, приподняв красивые черные брови, лукаво глянув на мужа и подарив его насмешливой улыбкой.
Тут даже бедный Рембрандт был вынужден полюбопытствовать, кто такая госпожа Доллерд, а затем выслушать изрядно приукрашенную историю об одной даме, безумно влюбленной в доктора. Она пишет ему любовные письма, подрубает носовые платки, дарит букеты, а вчера так увлеклась, что бросилась ему на шею в общественном месте.
— Послушайте, Рембрандт, — перебил жену доктор, — вам все-таки следует знать, что пресловутое общественное место это не что иное, как Дом призрения для престарелых женщин, а госпоже Доллерд восемьдесят один год. Бедная старушка не в своем уме.
И вот что странно: Тюльп был уверен, что подобная тема никак уж не привлечет внимание гостя; однако Рембрандт прямо-таки вцепился в эту дурацкую историю и ни за что не хотел расстаться с ней. Как впервые обнаружилось душевное расстройство у госпожи Доллерд? Позволяет ли она себе еще какие-нибудь странности, кроме объяснений в любви? Существует ли вообще резкая грань между нормальным состоянием и помешательством? Какие симптомы доктор считает бесспорным доказательством того, что человек сошел с ума?
— Трудно сказать, — не без раздражения ответил хозяин. — Беспричинные вопли, неистовство, раздевание догола на людях, словом, нечто в этом роде. Если же человек раздражается, попадая в трудное положение, или время от времени забывает, что мертвые это мертвые, такое поведение, безусловно, не является еще признаком безумия. Оно в порядке вещей.
Широкое крестьянское лицо вспыхнуло.
— Нет, я здоров, — сказал Рембрандт. — Я имел в виду не себя.
— А кого же?
— Гертье. Недавно она устроила несколько сцен, правда, непохожих на то, о чем вы говорили. Но все-таки это были сцены, и Хендрикье Стоффельс убеждена, что Гертье рехнулась.
Врач хрустнул пальцами. А ведь и у него с самого начала было такое же ощущение, хотя он всячески старался его подавлять. Ему тоже казалось, что в этой крупной молчаливой женщине есть что-то странное, что-то ненормальное.
— Неужели госпожа Диркс пишет вам любовные письма и подрубает платки? — с беспокойством спросила хозяйка.
— Избави боже. Просто она стала неуравновешенной и начала закатывать сцены.
— Что за сцены? — осведомилась госпожа Тюльп, осторожно утирая салфеткой уголки рта.
— Право, пустяки. Ничего особенного. Сперва она принялась мыть окна, когда на улице был ливень. А затем, обидевшись на что-то, взяла гуся, которого жарила на вертеле, и бросила в огонь. Но на следующий день она так убивалась из-за этого, что пошла к нотариусу, изменила завещание и оставила все свои жалкие сбережения моему Титусу. Она его обожает.
Доктор вспомнил историю об одной помешанной, которая удавила своей косой собственного ребенка, и у него по спине побежали мурашки.
— Послушайте, вы напрасно относитесь к этому так беззаботно. Здоровый человек не станет мыть окна в дождь, а предавать сожжению гуся — и подавно, — сказал он. — Если вы питаете хоть малейшие опасения, уплатите ей жалованье до конца года и удалите ее из дому.
— Почему?
— Почему? Я не собираюсь вас расстраивать — у вас и без того довольно огорчений, но неразумно оставлять беспомощного ребенка на попечении женщины, которую вы подозреваете в помешательстве.
— Но вы не понимаете, как я обязан ей. Она была рядом со мной, пока длился траур. Она выхаживала меня, когда я был не в состоянии даже…
— Да, очень жаль, и я вполне разделяю ваши чувства. Но что бы она для вас ни сделала, вы не можете держать ее в доме, коль скоро она подвержена приступам безумия. Положите на ее имя приличную сумму или, еще лучше, назначьте ей маленькую пенсию. И устройте все это побыстрей, покуда она не сожгла что-нибудь посерьезнее, чем гуся.
— Вы в самом деле думаете…
— Ничего я не думаю. Просто в таких делах ни за что нельзя ручаться. Вы сами не в своем уме, если идете на подобный риск.
Госпожа Тюльп кивнула головой в знак согласия с мужем, а врач поднял голову и посмотрел, не намерена ли юная пара у окна принять участие в обмене мнений. Но молодые люди, безусловно, ничего не слышали: Грета, не то задумавшись, не то задремав, прислонилась головой к оконной раме, а Ян Сикс созерцал ее спокойное детское лицо.
— Нет, не могу, — ответил Рембрандт. — Дело не только в том, что было бы просто грешно вышвырнуть ее на улицу после всего, что она сделала для меня, Саскии и мальчика. Понимаете, если она уйдет, я останусь один в доме с Хендрикье Стоффельс.
Рембрандт поставил свою тарелку и бокал на каминную доску и потупился, а его грубые волосатые руки повисли меж раздвинутых колен.
— С каких пор вы начали думать о приличиях? — съязвила хозяйка. — Но предположим даже, что вы побудете с ней вдвоем, пока не найдете кого-нибудь на место Клартье. Об этом никто не будет знать, а тот, кто узнает, не придаст этому значения.
«Какой глупой бывает порой даже умная женщина! — думал доктор, глядя на большое отяжелевшее тело, уныло согнувшееся на табурете. — Дура! Он боится не соседей — он боится Хендрикье Стоффельс и самого себя. Посмотри на его обгрызенные ногти. Посмотри на его живот, раздувшийся от пищи, которой он набивает его, чтобы заглушить другое желание. Вспомни, что он больше не обнимает женщин при встрече — даже тебя и Грету. К девкам он не ходит — это совершенно ясно. С того дня, как Саскию предали земле, он не притрагивался к женщине, а он с его бычьим телом и чувственным воображением не создан для воздержания…».
— Хендрикье Стоффельс, — продолжал гость все с той же натянутой чопорностью, — молодая незамужняя женщина, немногим старше двадцати лет. Остаться вдвоем в доме для нас немыслимо.
— Глупости! — отрезала госпожа Тюльп. — У вас такой большой дом, что вам не придется торчать на глазах друг у друга. В крайнем случае поживете на мансарде вместе с учениками, если уж вы так…
Она на закончила фразу, но недосказанное слово повисло в воздухе, звеня трепетом давнего, подавленного и запретного желания, и слово это было «боитесь».
— Что ж, придется подумать, — согласился Рембрандт.
— Только не слишком долго, иначе эта женщина подожжет ваш дом или что-нибудь сделает с Титусом.
Наступило неловкое молчание, и в этот миг большие колокола на всех городских башнях начали бить одиннадцать. Ян Сикс поднялся и объявил, что ему пора домой. Не услышав со стороны хозяина возражений, на которые он рассчитывал, молодой человек на французский манер поцеловал руку Грете, поклонился старшим и отправился за шляпой. Рембрандт, застегивая камзол, последовал за ним в прихожую. Когда врач, проводив их, вернулся в гостиную, жена его уже ушла наверх. В комнате осталась только Грета, которая все еще сидела на скамье у окна, с торжественным и ликующим изумлением глядя на свою руку.
— В чем дело? — ворчливо осведомился Тюльп. — Укусила оса?
— Нет, отец, — ответила девушка, не сводя глаз с того места, которое поцеловал Ян. — Ты тоже идешь спать?
— Да, я устал.
— Ты прав: вид у тебя утомленный. Приятной ночи!
Приятной ночи!.. Тюльп повернулся к дочери спиной и пошел вверх по лестнице. Приятная ночь означает для него сон. Он устал от любви, он не желает ни думать, ни слышать о ней, и хочется ему только одного — начисто забыть, что она существует.
* * *
Несмотря на предупреждения Тюльпа, — а они повторялись неоднократно, — Рембрандт за все лето так ничего и не предпринял. Вернее сказать, он ограничился наблюдением за Гертье, а это было тягостное занятие, тем более тягостное, что Хендрикье Стоффельс тоже наблюдала за ней, и наблюдения эти кончались тем, что глаза девушки встречались с глазами хозяина. Она больше не возвращалась к тому замечанию, которое сделала над останками сгоревшего гуся, но, словно подслушав разговор в гостиной Тюльпа, старалась, — и художник был ей признателен за это, — чтобы Титус и экономка пореже оставались наедине, что было нелегко, так как после ухода Клартье у Хендрикье прибавилось работы.
Каков был итог всех этих наблюдений? Художник и в сентябре был так же не уверен, как в июне, хотя примеров становилось все больше. Гертье разговаривала сама с собой, постоянно и беззвучно шевеля губами, но Рембрандт не усматривал в этом ничего особенного: вероятно, она делала то же самое с первого дня своего пребывания на Бреестрат — он просто этого не замечал. Когда Хендрикье Стоффельс, забывшись, обнимала Титуса или рассказывала за ужином о каком-нибудь забавном происшествии в их хозяйстве, Гертье свирепо смотрела на девушку, и взгляд у нее становился откровенно злобным, но и это было естественно: как могла она радоваться веселости и остроумию в других, будучи сама такой унылой тугодумкой? Вспышек, вроде мытья окна или сожжения гуся, больше не происходило, однако Рембрандт не обманывал себя и понимал, что их можно ожидать. Гертье просто научилась таиться: чувствуя их приближение, она уходила на улицу.
Однажды утром, в середине сентября, атмосфера за завтраком накалилась больше обычного, и художник решил подольше посидеть за сыром и пивом, хотя в другое время поспешил бы проглотить еду и уйти к ученикам. Хендрикье была в новой юбке и корсаже — их привез ей в подарок от семьи один рансдорпский крестьянин, приехавший в город сбывать урожай репы, и Рембрандт догадывался, что эти обновки и послужили причиной натянутости за столом. Цвет у юбки и корсажа был ярко-алый, и накануне Гертье заметила, что Хендрикье вряд ли представится случай щегольнуть ими: в церковь в них не пойдешь — кто же ходит туда в таком виде, дома тоже не наденешь — служанки не носят красного, по крайней мере в почтенных домах. Видимо, дерзость девушки, надевшей обновы, несмотря на предупреждения, и вызвала враждебность госпожи Диркс. Во всяком случае, экономка все время порывалась уйти из дому и как можно скорее. Ей так не терпелось, что она вырвала у хозяина тарелку, не дав ему доесть последний кусок, кое-как набросила на плечи шаль и, растрепанная, словно фурия, вырвавшаяся из ада, убежала на улицу, забыв даже попрощаться с Титусом. Рембрандт продолжал сидеть за столом, уставившись на свою скомканную салфетку, пока вернувшаяся из кухни Хендрикье не спросила:
— Не угодно ли вашей милости еще чего-нибудь?
— Нет, только…
Он уже хотел было как можно вежливее посоветовать ей не носить больше алую юбку и корсаж, но внезапно такое требование показалось ему несправедливым, даже деспотическим. Почему, собственно, ей отказываться от подарка, который, наверно стоил немалых жертв ее рансдорпским родственникам? Она имеет полное право носить свои обновки, цвести, как поздний красный мак, в ржавом осеннем однообразии их мира и любоваться своим отражением в зеркалах и окнах. Алый цвет идет ей, это ее цвет: он оттеняет темноту ее пышных волос, согревает смуглую стройную, как колонна, шею, придает глубину глазам.
— …Только я не понимаю, что сегодня с госпожой Диркс, — закончил он.
— Ее злит, как я одета, — вот и все.
Хендрикье стояла по другую сторону стола, выпрямившись, высоко и смело вздернув голову, выставив вперед грудь и словно приглашая художника взглянуть на нее — пусть он попробует сказать, что наряд ей не к лицу.
Он этого не сказал. Он только пожал плечами и спросил:
— Разве ей хуже? Вам кажется, что ей хуже?
— Если ваша милость хочет знать мое мнение, ей много хуже. Сначала, когда я только приехала сюда, она большей частью была здорова и накатывало на нее лишь время от времени. Теперь все наоборот. Она помешанная — только так ее и можно назвать. Удивляюсь, почему ее до сих пор не забрали на улице, видя, как она себя ведет и разговаривает сама с собой. Госпожа Пинеро, когда она с мужем ужинала здесь в прошлый раз, позвала меня на кухню и спросила, что с вами творится и почему вы не замечаете, как обстоят дела. Она взяла с меня клятву, что я никогда не оставлю Титуса наедине с ней.
— Боже мой, неужели с ней так плохо?
— Я только повторяю вам слова госпожи Пинеро.
— Но как же мне быть? Я не могу выставить ее из дому и захлопнуть у ней перед носом дверь. Я не могу вышвырнуть ее на улицу.
— Конечно, не можете, ваша милость. — Глаза девушки потеплели, суровость, к которой она так упорно приучала себя, исчезла. — А вам известно, что в Хауде у нее есть брат? Вашей милости надо написать ему, чтобы он приехал за ней, потому что она теряет рассудок, и взять на себя ответственность за нее могут только родные.
— Она вам что-нибудь рассказывала о своем брате?
— Нет, ваша милость, но я знаю, что он ей пишет самое меньшее раз в месяц. Письма у него длинные, очень ласковые и нежные.
— Она вам их показывала?
— Что вы, ваша милость! Вы же знаете, как она меня не любит. Но когда она сожгла гуся, я начала подумывать, к кому обратиться, если она окончательно сойдет с ума. Поэтому я выждала, чтобы она ушла из дому, зашла к ней в комнату, вынула из ящика письма и прочла.
Нет, этого спускать нельзя! Рембрандт представил себе, как эта девушка, враг бедной убогой женщины, роется в ее вещах, читает ее письма.
— Вам не следовало читать ее письма, — резко бросил он. — Вы не имеете на это права.
— Не имею права? Ваша милость говорит сейчас, как священник, хотя всегда осуждает проповедников. Ну что ж, я очень жалею, что так поступила, но, может быть, настанет день, когда ваша милость переменит свое мнение. На всякий случай у меня записано, на какой улице и в каком доме живет ее брат. А если это не понадобится, вреда тоже никакого не будет — она ни о чем не узнает.
Потряхивая распущенными, падающими на шею волосами и шурша алой юбкой, колыхавшейся позади нее, Хендрикье торопливо удалилась на кухню, а художник отправился к ученикам и начал урок. Он расхаживал по мастерской и старался говорить погромче, чтобы заглушить мысли, одолевавшие его в присутствии девушки. Ему следовало укротить эту Хендрикье Стоффельс, и он уже был до ужаса близок к тому, чтобы это сделать. Нужно было только обойти большой стол, вечно оказывавшийся между ними, положить ей руки на плечи, стиснуть пальцами это смуглое тело, такое теплое и живое под скользкой тканью…
Когда через некоторое время девушка окликнула его со второго этажа — она, видимо, хотела доложить, что обед уже на столе, — художник был все еще зол и поэтому притворился, что не слышит. Наступило краткое молчание, и Рембрандт увидел, что Фердинанд Бол смотрит на него своими темными печальными глазами, но тут Хендрикье снова окликнула хозяина и на этот раз более настойчиво.
— Что она раскричалась? Подумаешь, велика беда — суп остынет.
— Нет, обед тут ни при чем, — сказал старший ученик. — Сейчас еще только одиннадцать — колокола пробили всего несколько минут тому назад.
— Ну, значит, она придумала еще какой-нибудь вздор.
Но позвать Рембрандта девушку вынудили отнюдь не хлопоты по хозяйству. В передней, чопорный и смущенный стоял человек в высокой черной шляпе, с красным поясом и жезлом в руке — официальный представитель Городского совета. Он притронулся жезлом к шляпе, явно испытывая благоговейное изумление перед роскошью дома.
— Я полагаю, вы — господин ван Рейн, художник? — осведомился он.
— Да.
Рембрандт не удержался и опасливо глянул на большой свиток казенных бумаг, зажатых под мышкой у посланца.
— Весьма сожалею, но по долгу службы и поручению властей я обязан вручить вам некоторые бумаги.
Что он сделал? Какой счет забыл оплатить в неразберихе, царящей в его злополучном хозяйстве? Какой закон нарушил, не подозревая даже о его существовании? И почему он вынужден стоять здесь, все больше заливаясь краской под взглядом этих неприятных любопытных глаз?
— В чем дело? Если это неоплаченный счет…
— Нет, господин ван Рейн. Это иск о нарушении брачного обещания.
— Иск о нарушении брачного обещания? Вы хотите сказать — жалоба от женщины?
— Да, господин ван Рейн. Попрошу принять бумагу — я обязан вручить вам ее в собственные руки.
— Но кто же обвиняет меня?
— В документе все указано, господин ван Рейн. Если вы собираетесь опротестовать иск, вам никто не возбраняет обратиться в Городской совет. Доброго вам утра! — без всякой иронии добавил посланец и удалился, постаравшись не хлопнуть роскошной дверью.
— Гертье! — воскликнула Хендрикье. — Это сделала она, Гертье!
Это действительно сделала Гертье, имя которой так нелепо глядело на Рембрандта с бумаги, покрытой внушительными черными письменами с витиеватыми росчерками и скрепленной внизу печатью города Амстердама. Госпожа Гертье Диркс, вдова и повивальная бабка, длительное время находящаяся в услужении у художника господина Рембрандта ван Рейна, свидетельствует ныне перед полномочными представителями Городского совета, что вышеупомянутый господин ван Рейн, в течение нескольких недель после смерти жены проживавший с нею, Гертье Диркс, один в своем доме на Бреестрат, всячески уверил ее в своем намерении взять ее в жены и подтвердил свои слова цепочкой, отделанной жемчугом и ранее принадлежавшей его покойной супруге, а потом дал понять, что не намерен выполнить свое обещание… В бумаге было сказано еще многое, но художник не прочел ее до конца: огромный пергамент выпал у него из рук. Хендрикье подняла документ и, не спросив разрешения, жадно впилась в него глазами, время от времени переводя дыхание и повторяя: «Немыслимо… Это безумие… Боже мой!» Рембрандт был так убит, что прежде чем он подошел и вырвал иск из рук девушки, она уже дочитала почти до конца.
— Кто вам разрешил читать? — спросил он.
Хендрикье молча бросилась к лестнице.
— Куда вы? — крикнул ей вслед художник.
— К себе в комнату за бумагой, — за той, где я записала адрес ее брата Виллема, — отозвалась она.
* * *
Когда в этот суровый ноябрьский вечер Рембрандт вышел из дому, не сказав, ни куда он идет, ни когда собирается вернуться, ему хотелось одного — никогда больше не видеть своего дома, царственный фасад которого сверкал освещенными окнами. В этот вечер, бредя по грязи и слякоти, куда его несли ноги, он испытал такое чувство, словно история с Гертье навсегда осквернила дом на Бреестрат: то, что произошло там за недели, протекшие с предъявления художнику официального иска до сегодняшнего скандального отъезда Гертье в Хауду, запятнало позором каждую комнату.
Бедняжка полностью утратила рассудок, окончательно помешалась. Обвинения, которые она выдвигала против него в этой пространной казенной бумаге, не были подсказаны Гертье ни злобой, ни отчаянной решимостью заставить его покориться ее желаниям: в ее помутившемся сознании все они стали бесспорными и непреложными фактами. Он любил ее, собирался взять в жены, и она достойна этой любви. Где еще, — кричала помешанная, с рыданьями упав перед Рембрандтом на колени, обняв его ноги и прижимаясь к ним мокрым от слез лицом, — где еще найдет он такую женщину, которая сумеет чинить его одежду, вести его денежные дела и стать второй матерью его ребенку? Она была так убеждена в своей правоте, придумала или перетолковала такое множество подробностей, якобы доказывавших его глубокую любовь к ней и благородные намерения, что художник не без тревоги ожидал приезда ее брата Виллема. А вдруг он тоже поверит в эти бредни, настоит на передаче дела в суд, и те люди, которые глумятся над его картиной, висящей в Стрелковой гильдии, получат куда более смачную пищу для пересудов и ликования? Но Виллем, унылый взлохмаченный мужчина, подошел к делу здраво, хоть и не до конца разобрался в нем. Бедная сестра! Она всегда была со странностями, а уж после смерти мужа и подавно. Его милость был терпелив с ней сверх всякой меры. Взять ее жалованье за полгода, как это предлагает его милость, значит, принять под давлением нужды гораздо больше того, что полагается Гертье. Цепочка, которую его милость столь великодушно подарил ей и еще более великодушно отказывается взять обратно, будет продана, а деньги пойдут на маленькие излишества, дозволяемые обитателям сумасшедшего дома в Хауде. А ее, безусловно, придется поместить в сумасшедший дом, если она и впредь будет вести себя так же буйно, как сейчас: ведь она запустила кружкой в Хендрикье Стоффельс, подхватила Титуса на руки и пыталась убежать с ним из дому, наглоталась горчичного отвара, решив, что это яд.
Пока Гертье в таком состоянии, ни он, ни его жена не могут нести за нее ответственность.
Иск о нарушении брачного обещания несколько отвлек их от всех этих отвратительных подробностей. Виллем дважды объяснялся в Городском совете и давал показания под присягой; несчастную женщину, ослабевшую после горчичного отвара, тоже пришлось доставить туда и показать соответствующим властям; художник вместе с Хендрикье Стоффельс долго составляли, писали и подтверждали под присягой свои показания по делу. Над их головой пронеслось целых пять кошмарных дней, оглашенных воплями перепуганного Титуса, отравленных присутствием в доме чужого человека и омраченных угрозой новых выходок со стороны больной, прежде чем были получены нужные оправдательные документы с приложением городской печати. Виллем с Гертье уехали, как и собирались, в субботу. В час дня Хендрикье вынесла их вещи в приемную, нашла подводу, которая могла их подвезти до половины пути на Хауду, и собрала им на дорогу корзинку с холодной птицей, сухарями и печеньем. Она помогла бедняге Виллему стащить растрепанную, нелепо закутанную Гертье вниз по лестнице, а когда девушка, пытаясь помешать яростной вспышке в минуту прощания, встала между больной и Рембрандтом, она получила в награду за свою самоотверженность кровавую царапину через всю щеку, от глаза до рта. После того как Виллем с сестрой наконец уехали, она, не проявив и тени обычной женской слабости, не стала ни глядеть на художника в ожидании благодарности или сочувствия, ни жаловаться на усталость, а энергично выпрямилась и начала устранять беспорядок, в который пришел дом за время сборов и отъезда.
— Вы бы лучше сходили к Бонусу да спросили, не надо ли полечить вашу царапину, — посоветовал ей Рембрандт, вынимая из шкафа плащ и шляпу и направляясь к двери.
Хендрикье не спросила, куда он идет и когда вернется, а только ответила, что беспокоить доктора Бонуса нет смысла — ей уже приходилось лечить такие царапины черным мылом и уксусом. И Рембрандт ушел, желая лишь одного — не видеть своего дома, онеметь от холода, бродить до тех пор, пока изнеможение и непогода не лишат его способности размышлять о том, чем была и чем стала его жизнь, от которой бог или судьба оставили только обломки да пепел.
Художник промок до костей и лишь тогда заставил себя вернуться на Бреестрат. Стоило ему заметить с каменного мостика фасад своего дома, как этот вид подействовал на него, словно повторный приступ болезни; однако, когда он отпер дверь и вошел в переднюю, холодный ком, бившийся в его груди, начал быстро оттаивать. Словно в ожидании праздничного приема, все свечи были зажжены, плиты свежевымытого пола сияли чистотой, а из дальних комнат волнами шли тепло и запах пекущейся имбирной коврижки. Художник постоял у двери, наслаждаясь тишиной, но тут появилась Хендрикье Стоффельс в алом корсаже и юбке, которых она не надевала с того самого дня, когда к Рембрандту пришел посланец Городского совета.
— Ваша милость, да вы поглядите только на себя — вы же насквозь промокли! — воскликнула девушка, подходя и отбирая у него плащ и шляпу, с которых стекала вода.
— Да. Я гулял.
Хендрикье не выказала намерения задавать вопросы, и художник не стал ничего объяснять. Он снял мокрые башмаки и ступил ногами на плиты, еще теплые после недавнего мытья.
— А как тут шли дела без меня?
— Прекрасно, ваша милость. Титус вполне успокоился. Он немного поспал, а теперь торчит в кухне — говорит, что помогает мне стряпать. Если вашей милости угодно помыться перед ужином, то у вас в спальне затоплен камин и приготовлен котел горячей воды.
— Благодарю. С удовольствием помоюсь.
— Да вы не торопитесь — ужин подождет, Титус тоже: из-за этой суматохи он весь день сидел не евши, поэтому в три часа я дала ему миску супа.
Держась за перила от крайней усталости и боясь, как бы Хендрикье не подумала, что он пьян, художник поднялся наверх. Там тоже все блестело, всюду царили порядок и благословенная тишина, к которой было так приятно прислушаться звенящими от ветра ушами. Спальня была озарена неярким светом свечей и горящего камина. У огня стояли табурет и домашние туфли, а на табурете лежал коричневый шерстяной халат Рембрандта, отделанный спереди бобровым мехом. Художник не надевал его уже много лет и удивился, как девушка ухитрилась откопать его в хаосе кладовой, где хранились вещи. Встав у камина, Рембрандт стащил с себя сырую, липнувшую к телу одежду, подлил горячей воды из котла в медный таз с холодной водой, также приготовленный Хендрикье, намочил полотенце, выжал его и, вздрагивая от боли и удовольствия, начал растирать свое ноющее тело влажной горячей тканью, жар которой проникал, казалось, до самых костей. Затем, обнаружив, что девушка поставила для него на камин графинчик водки и серебряный бокал, он выпил и лишь после этого взял в руки теплый пушистый халат, от вывернутых складок которого исходил целительный запах камфары.
Внизу, в маленькой гостиной, Рембрандт лишний раз убедился в деликатности Хендрикье: она не только широко распахнула дверь в комнату Гертье, но и не поставила на стол прибор для себя, а на то место, которое раньше занимала бедная Гертье, водрузила медный кубок с веточками самшита. Пока художник созерцал все это, девушка привела из кухни Титуса, который держался за завязки ее передника, делая вид, что управляет ею, как лошадкой. Хендрикье несла большую миску с ароматным раковым супом с клецками, приправленным перцем и петрушкой, и лицо ее, разгоряченное стоянием у очага, просвечивало сквозь облако пара.
— Не поужинаете ли с нами? — осведомился художник, все еще не решаясь назвать ее по имени.
— Благодарю, ваша милость, не могу: у меня на вертеле баранья вырезка — за ней надо присматривать. А вы садитесь и отведайте супа. Надеюсь, он придется вам по вкусу. Сейчас я принесу сухари.
Рембрандту пришлось по вкусу все, начиная от превосходного супа до очищенных грецких орехов и яблок, нарезанных ломтиками и выложенных красивым узором на старинном блюде из тонкого синего стекла. За спиной у него потрескивал камин, и тепло, проникая сквозь тяжелый халат, расслабляло напряженные мускулы спины и плеч. Время от времени в гостиной появлялась Хендрикье и меняла блюда; ее красивые смуглые руки казались особенно гибкими и подвижными на фоне чистой скатерти, волосы растрепались от спешки, и аромат, исходивший от нее, был таким приглушенным, что казался не ароматом, а запахом свежести, вроде того, что исходит от выстиранного белья, когда его вносят в дом с солнечной улицы.
Она принесла прямо с огня две коврижки. «Та, что побольше, — для Титуса», — сказала она, взъерошив смуглыми пальцами огненные кудри малыша; в Рансдорпе такого обязательно прозвали бы тощим цыпленком, и если его тонкие косточки малость обрастут мясом, это будет только хорошо — тогда она сможет сильнее любить и крепче обнимать мальчика, не боясь переломать ему ребра. Титус засмеялся, как смеется ребенок, когда хочет, чтобы его приласкали, но Хендрикье сделала это не раньше, чем молоко было выпито, а коврижка съедена.
Затем она подхватила его на руки, унесла наверх, и смех их долго доносился до Рембрандта, сидевшего за орехами и вином. Бокал его опустел, и он потянулся к графину, но его волосатая рука замерла на хрустальной пробке. Нет, не надо. Он уже выпил водки наверху, два бокала вина за едой, и после третьего ему, безусловно, будет трудно владеть собой. Но почему в собственном доме, да еще после такого дня, такого года, такой жизни он обязан вечно держать себя в руках? Мысль его сделала внезапный скачок: он вспомнил, как госпожа Тюльп советовала ему перебраться после отъезда Гертье на мансарду и спать там с учениками. «Как это было глупо!» — подумал художник. Каким смешным выглядел бы он сейчас в глазах Хендрикье Стоффельс, если бы стал перетаскивать туда свои вещи! Рембрандт рассмеялся и налил себе третий бокал вина. Вино лишь разлило по всему его телу приятное тепло, он вздохнул, закрыл глаза и впал в дремоту, которую мгновенно стряхнул с себя, услышав на лестнице легкие торопливые шаги девушки.
Когда она вошла, растрепанная после возни с Титусом, Рембрандт увидел, что девушка совершенно изменилась: большие темные глаза потеплели, рот приоткрылся в улыбке, прядь густых вьющихся волос упала на лоб.
— Минутку, ваша милость, я только приведу себя в порядок, — сказала Хендрикье, перехватив и удерживая его взгляд.
— Не надо, — ответил он, и эти слова прозвучали так, словно их произнес не он, а кто-то другой, похрабрее. — Вы мне нравитесь и такою.
— Титус вытащил гребень у меня из волос. Он…
Девушка смолкла и поднесла руку к груди, застегивая пуговицу на алом корсаже. Рембрандт слышал, как кровь звенит у него в ушах.
— А что с царапиной? — спросил он странным голосом, вставая, беря девушку за подбородок и поворачивая ее щекой к свече.
Хендрикье не ответила. Она опустила голову так, что губы ее скользнули по руке Рембрандта и теплое дыхание наполнило его ладонь.
— Хендрикье, — прошептал он, притягивая девушку к себе и прижимаясь губами к ее лбу, — я не хочу принуждать тебя.
— Разве вашей милости кажется, что меня принуждают?
Почти торжественно она прервала объятие и отстранилась, но лишь для того, чтобы расстегнуть корсаж и блузу.
— Здесь? — спросила она, задыхаясь от его неистовых поцелуев, и слово это вырвалось у нее как крик. А когда художник ничего не ответил, она опустилась на ковер у камина, потянула его за собой, и поднялись они не раньше, чем догорели свечи и от огня, пылавшего в очаге, осталось лишь несколько угольков.
* * *
Счастье Рембрандта было таким ошеломляющим, что он едва мог поверить в него. Но если страсть обновила его тело, любовь излечила дух, а порядок и новая цель в жизни подняли дом из руин, которые чуть было не стали миром художника, то можно ли было требовать, чтобы он вел себя осмотрительно? Он так же не мог стереть со своего лица мечтательную улыбку, как не мог запретить Хендрикье петь во время работы или заставить ее отрешиться от нового и трогательного достоинства, с которым она теперь держала себя. Скрыть то, чем они стали друг для друга, было совершенно немыслимо, и еще до праздника святого Николая все посетители дома уже знали, что произошло, и считали это вполне естественным, словно сами присутствовали на свадебном ужине, поднимали бокалы за здоровье жениха и любовались невестой в фате и венке.
Титус тоже все знал: на третью ночь после отъезда Гертье, когда ему приснился страшный сон, он встал с постели и отправился искать Хендрикье прямо в отцовскую спальню.
Знали и ученики — недаром они перестали приказывать: «Хендрикье, подайте мне то-то и то-то». Подручные булочника, мясника и зеленщика приучились снимать шляпу, ведя с ней деловые переговоры на кухне, а служанки из соседних домов, собираясь войти через черный ход, предусмотрительно стучали. Что же касается друзей художника, как старых, вроде Тюльпа, Бонуса и Пинеро, так и новых, вроде раввина Манассии бен Израиля и Яна Сикса, то они никогда не упускали случая распахнуть перед Хендрикье дверь или подать ей стул.
Рисовать и писать Хендрикье было для Рембрандта наслаждением. Он рисовал Хендрикье, когда она сидела на восточных подушках и ее нагое тело казалось почти красным в отблеске камина; он рисовал ее, когда она вытягивала ногу и задумчиво смотрела на свои пальцы; он рисовал ее, когда она опиралась на локоть, приподняв голову, чтобы посмотреть, что он делает, и грудь ее блестела в луче свечи, падавшем на постель сквозь полураздвинутый полог. Правда, у него хватало осторожности прятать эти рисунки: к молчаливому, но явному неудовольствию Хендрикье он закладывал их между страницами большой Библии.
О случившемся никто не говорил. Рембрандт ни разу не видел даже, чтобы ученики перешептывались, но тем не менее предполагал, что всех их интересует, собирается ли он жениться на Хендрикье или женится только в том случае, если их ночи принесут плоды. Да, он, конечно, собирался жениться на ней, притом независимо от того, будут ли у них дети. Остановка была за тем, что, как он смутно припоминал, в завещании Саскии был один пункт, который следовало бы предварительно выяснить; а поскольку они с Хендрикье были счастливы в настоящую минуту, художник не видел оснований сомневаться в том, что и в будущем все уладится само собой. Поэтому он не заглядывал вперед дальше праздника святого Николая. И в тот вечер, когда Фердинанд Бол нанес первый удар по его радостно бившемуся сердцу, он уже подумывал сделать Хендрикье подарки, на которые никогда бы не отважился человек, не утративший самую элементарную осторожность — платье из малинового бархата, золотую цепь на смуглую шею, перстни с драгоценными камнями на гладкие, смуглые и гибкие руки.
С самого утра шел снег, хлопья были большие, белые, похожие на звезды, и Рембрандт, давая урок на верхнем этаже, наблюдал за ними через окно в надежде, что снегопад не прекратится до вечера и они с Хендрикье, ошеломленные и согреваемые любовью, пойдут гулять по этому чистому белому сверкающему ковру. Когда занятия кончились и все мальчики, кроме Фердинанда, отправились гулять, делать наброски или играть в снежки, он остановился у темного окна, вынул из кармана гребень и провел им по волосам: прежде чем спуститься к ней, сесть за вкусный ужин и насладиться счастьем, он должен привести себя в наивозможно более пристойный вид. В эту минуту старший ученик кашлянул у него за спиной, и художник вздрогнул — вероятно, устыдившись того, что слишком занялся собственной персоной.
— О! Да ты, я вижу, тоже закончил, — сказал он, оборачиваясь и засовывая гребень в карман. — Значит, увидимся завтра. Спокойной ночи!
Но молодой человек, стоявший у пустого мольберта и освещенный сзади бледным светом единственной зажженной лампы, не двинулся с места.
— Я не смею задерживать вас — я понимаю, что вы спешите вниз к… ужину, но, быть может, вы все-таки уделите мне несколько минут?
— Разумеется, Фердинанд, — как можно более сердечно ответил Рембрандт.
— Я хотел предупредить вас, что решил уйти.
Прозвучало ли в его словах невысказанное обвинение? Лица юноши было не видно — лампа сзади озаряла лишь темные волосы, окружавшие его, как ореол. Но если даже в словах был скрыт намек, Рембрандт не хотел понимать его: он никому не позволит омрачить его радость.
— Ну что ж, — согласился он, — ты вполне подготовлен к тому, чтобы обзавестись собственной мастерской. Я полагаю, наши друзья удивляются, почему ты не сделал этого раньше.
— Я был счастлив, оставаясь с вами, учитель. — Это было сказано тихим серьезным дрожащим голосом, который звучал невольным упреком Рембрандту за слишком легковесную и напускную сердечность. — Когда в дом вошло несчастье и беда обрушилась на вас и ваших ближних, я привязался к вам еще больше.
Бол неопределенно и неловко развел руками и добавил:
— Это был мой дом.
— Да, видит бог, годы были тяжелые: сперва история с портретом стрелков, потом Гертье… — начал художник и тут же смолк, представив себе два образа, каждый из которых еще несколько месяцев назад разом лишил бы его мужества: огромное, уже закоптевшее от дыма полотно, к которому небрежно прислонены пика и мушкет, как это было в последний раз, когда он видел его, и увядшие анемоны, цветы Фердинанда Бола, на столике у кровати умирающей Саскии.
— Я и сейчас не ушел бы, если бы думал, что нужен здесь. Но, мне кажется, я прав, полагая, что больше не понадоблюсь вам.
Молчание, нависшее между ними, длилось слишком долго.
— Мне будет недоставать тебя, Фердинанд, и ты это знаешь, — сказал наконец художник.
— Мне тоже, учитель. Но так будет лучше. Обстоятельства меняются, не могут не меняться, и это даже хорошо…
«Нет, ты только так говоришь, а сам в это не веришь, еще не веришь, — думал Рембрандт. — Лет через десять ты простишь меня, но тебе понадобится десять лет, чтобы понять, почему я захотел жить, а не сошел в могилу вместе с нею».
— Да благословит вас бог, учитель, и да пошлет он вам счастья!
«Ну что ж, — думал Рембрандт. — Тебе не придется видеть меня, не придется видеть, как живые предают мертвых. Но разве вся жизнь не есть бесконечная цепь предательств? Разве я не предал Лисбет и ван Флита, чтобы очистить место Саскии, как теперь предаю и ее, и тебя, и Гертье ради Хендрикье?»
— Благослови бог и тебя! — отозвался он. — Желаю всяческих успехов на новом месте. И не забывай время от времени позволять себе удовольствия: человеку отпущено меньше времени, чем кажется вам, молодым.
Ему хотелось, чтобы юноша подошел и обнял его, чтобы рука поддерживающая голову умирающей, охватила его плечи, чтобы прощение, которое приходило вслед за пониманием, излилось на него, по-человечески жалкого и недостойного. Но объятия не последовало — его заменило быстрое сдержанное рукопожатие, на которое художник ответил таким же рукопожатием, и Фердинанд Бол молча удалился, окончательно и безвозвратно унося с собой связанные с ним воспоминания о прошлом.
Рембрандт вернулся к окну и долго стоял там, глядя на снег, черные ветви, изогнутый мостик, карнизы освещенных окон и думая о бесчисленных могилах, которые занесет сегодня сугробами. Мертвые либо спят в холодной тьме и не знают ничего, либо знают и прощают все, — так твердил он себе раньше, так твердил он себе и теперь, только более настойчиво, потому что ему надо было просить прощения за многое. «Спите спокойно, мать и отец! Спите спокойно, Лисбет и Геррит! Ты тоже спи спокойно, любимая, и даруй мне прощение, ибо без него я не напишу твои глаза так, чтобы они были живыми».
По пути вниз, держа в одной руке лампу, а другой отирая глаза, он снова вспоминал о мушкете и пике, небрежно прислоненных к великолепно написанному золотому галуну и серебристо-голубому атласу, и о ее ясном детском личике, ныне уже потускневшем и обреченном, как все полотно, потемнеть от многолетней копоти и дыма. «Ну что ж, Саския, — подумал он, — во всяком случае твой мальчик доволен жизнью. Твоему шедевру повезло больше, чем моему». И он счел подлинным утешением, особой милостью судьбы то, что у лестницы его ждала не Хендрикье, а Титус, розовый и проголодавшийся.