КНИГА ШЕСТАЯ
1640–1642
— Эх, опять незадача! Простите, пожалуйста, — сказал старый Якоб, буфетчик Стрелковой гильдии, сокрушенно глядя на лужицу пива, которым только что облил аристократическую руку Баннинга Кока.
— Ничего! — бросил капитан, вытерев пальцы салфеткой и берясь за кружку пива — третью, заказанную им за последние полчаса. — Возьми тряпку и вытри.
Да разве можно всерьез рассердиться на этого бедного старого шута, лысого, как яйцо, скрюченного подагрой да вдобавок ко всему наделенного от природы носом, который чуть ли не упирается в подбородок? Нет, он так чудовищно неловок и уродлив, что это просто обезоруживает!
Баннинг Кок пригубил пиво и пожалел, что заказал третью кружку. Его в высшей степени почтенная бюргерская семья пользуется безупречной репутацией, сам он — капитан; естественно, что он старается пить поменьше, а уж на людях да еще в дымном зале собраний — и подавно. Но, с другой стороны, что ему еще делать, как не пить, если Рейтенберг заставляет себя ждать? Он вообще не пришел бы сюда, не будь лейтенант должен ему двадцать флоринов, которые обещал возвратить сегодня вечером и именно здесь. Может быть, Рейтенберг просто позабыл об этом? Сейчас половина одиннадцатого, и кое-кто уже собирается домой.
Капитан кивал тем, кто проходил мимо, хотя, в сущности, не видел уходящих, потому что смотрел не на них, а на дюжину лиц, запечатленных на большой военной картине Корнелиса Кетеля, которая висела перед ним на отделанной панелью стене, на уровне человеческого роста. Конечно, полотно давно вышло из моды и за полвека изрядно закоптело, но капитану оно нравилось — в нем было больше жизни и цвета, чем в друг их украшавших комнату картинах, хоть написаны они были позднее и считались более мастерскими.
— Не худо бы хорошенько отскоблить эту картину Кетеля, ваша милость, — сказал старый Якоб, вытирая пролитое пиво.
— Картину нельзя скоблить — пропадет.
— Пожалуй, да. Ну ничего! Говорят, мы на днях получим новые.
В самом деле, были заказаны две новые картины. Ввиду визита Марии Медичи люди капрала Бикера наняли знаменитого немца фон Зандрарта, который должен был изобразить их стоящими вокруг скульптурного изображения этой дамы с лошадиным лицом; отставные же офицеры, синдики Стрелковой гильдии, заказали свой групповой портрет Говарту Флинку. Капитан обвел глазами еще неукрашенные части стен и увидел, что оба места, подходящие для больших полотен, будут заняты вышепомянутыми картинами. После этого останется лишь пространство между окном и выступающим вперед камином, достаточно, правда, большое, но почти совсем не освещенное. Если когда-нибудь появится картина, изображающая его людей, — а он, конечно, не допустит, чтобы капитан Кок остался незапечатленным на холсте, — все они потеряются в темноте.
— А ведь следующую-то картину уже негде будет повесить, верно, Якоб?
— Да, в том углу для картины темновато, хоть, конечно, и безопасно — ни мушкетом не стукнут, ни копьем не порвут.
Старик вернулся к своим бутылкам и бочонкам, а капитан все присматривался к свободному месту на стене. Да, оно очень неудачное — там черно как в аду, и обязательно будет казаться, что марширующий отряд либо выходит из окна, либо входит в камин. Вечером там и вовсе ничего, кроме самых ярких красок, не разглядишь: уж на что была богата палитра Кетеля, но там и его колорит бы не помог. Коку вспомнились сине-зеленые волны в летний день, чистый алый, тронутый оранжевым тон, желтые, сочные, как блестки золота… Где, черт побери, видел он эти краски? Капитан закрыл глаза и опять увидел их на восточном тюрбане, полосе сине-зеленого неба позади убегающей Далилы и шафрановом одеянии одного из гостей на пиру Валтасара. Да ведь он видел их на этой же самой улице, в мастерской Рембрандта! Только один человек пишет так лучезарно, что способен рассеять темноту этого мрачного угла, и зовут его Рембрандт ван Рейн.
Капитан настолько обрадовался этой мысли, что долго удивлялся, почему она не пришла ему в голову раньше. Да, это можно сделать великолепно! Капитан представил себе полотно, заполненное воинственной сумятицей, людьми, которые разворачивают знамена и заряжают мушкеты, и прежде всего его, Кока, персоной. Но хотя его сердце начинало учащенно биться всякий раз, когда он рисовал себе свое собственное изображение, величественно выступающее из темноты, он все же, не покривив душой, мог бы утверждать, что им руководит не только тщеславие, но и менее корыстные побуждения. Картина возвеличит не только его, но и художника. Конечно, Рембрандт пользуется благоволением принца, его «Страсти господни» висят в Гааге, но репутация у него в Амстердаме почему-то отнюдь не такая прочная, как можно было бы ожидать. С тех пор как его «Урок анатомии доктора Тюльпа» наделал столько шуму, прошло уже семь лет, и хотя нельзя сказать, что за это время удача отвернулась от него, имя его уже не вызывает былых восторгов: другие — Питерс, фон Зандрарт, даже Говарт Флинк, бывший его ученик, теперь в большей моде, чем он. Новая возможность открыто, широко, драматично проявить свой талант — вот что по-настоящему нужно Рембрандту. Ему нужен заказ на картину, изображающую отряд капитана Баннинга Кока. Дадим ему этот заказ, и он создаст шедевр, который затмит самые прославленные картины Амстердама.
Наконец появился лейтенант Рейтенберг; нос у него покраснел от холода, в изящной бородке и пышных локонах запутались снежинки. Он извинился за опоздание, тут же выложил из кошелька двадцать флоринов и вручил их Коку с таким видом, словно сам факт их возвращения уже оправдывал его поздний приход.
— Простите, что дрожу — на улице собачий холод, — заключил он.
— Играли в кости? — осведомился капитан.
— В кости? Нет, в триктрак в «Короне». Выиграл у одного развеселого англичанина эти двадцать и еще пятнадцать.
— Я посоветовал бы вам придержать их еще хоть на несколько дней.
— Как раз это я и собираюсь сделать. — Намерения у Рейтенберга всегда были самые благие. — А чего ради?
— А ради того, — капитан не удержался и решил немедленно изложить свой замысел, — что вас попросят подписаться на них. Полчаса назад мне пришло в голову, что здесь осталось всего одно место для картины. Если мы не займем его для нашего отряда, это сделают другие.
Лейтенант сморщил нос.
— Я думал, все места уже заняты, — сказал он.
— Нет, остался еще вон тот большой простенок в углу.
— Вон там? Боже, какое ужасное место! Черно как в желудке. Там же картину никто не заметит!
— Это будет зависеть от художника.
— Помилуй бог, Баннинг, да чем же он будет писать? Горящими углями? Расплавленным железом? Вам придется надеть черный бархат. Понимаете ли вы, что с середины комнаты вас будет почти не видно? Пояс, шпага, руки да лицо — вот и все, что разглядят люди, а это чертовски мало.
Казалось бы, подобная перспектива должна была обескуражить капитана, но она только подогрела его. Он представил себе, как будет выступать из темноты все названное Рейтенбергом на фоне бархата, чей блеск так неподражаемо передает Рембрандт, и мысль лейтенанта понравилась ему.
— Вы-то, во всяком случае, не пострадаете, — сказал он. — Вы имеете право надеть все, что пожелаете, и ваш желтый камзол с золотыми галунами будет выделяться достаточно ярко.
— Нет, этого никому не написать в такой дыре: даже мой камзол и тот не будет виден.
— Да, Питерсу не написать, фон Зандрарту и Флинку тоже, за это я головой ручаюсь. Но есть один человек — наш друг с этой улицы. Он напишет, и напишет великолепно.
— Рембрандт? Я о нем и не подумал.
— А вот теперь возьмите да подумайте. Вспомните, какие у него краски в «Свадебном пире Самсона» или на том полотне, где Валтасар видит надпись на стене. При таких красках даже лучше, что картина будет висеть в темном месте: он так напишет галуны на вашем камзоле, что они будут бить в глаза даже тому, кто встанет у камина на противоположной стороне зала.
Лейтенант почувствовал искушение, но еще не поддался соблазну. Он смотрел поверх головы своего начальника и, судя по неподвижности его янтарных зрачков, уже видел на этой пустой стене себя, любимца всего отряда, примерного воина и гражданина.
— Вот что я вам скажу, — объявил Баннинг Кок. — Я попридержу двадцать флоринов, что вы мне сейчас вернули, и пущу их на подписку как ваш задаток.
Еще чего!
— А почему бы нет? В конце концов, деньги вы все равно не заработали, а выиграли; к тому же это последняя для нас возможность занять место на стене. Я хочу, чтобы у людей осталось воспоминание о моем отряде и его капитане. И, наконец, это самый простой способ оказать по-настоящему большую услугу нашему приятелю.
Последний довод Кока возымел гораздо большее действие, чем он ожидал: ничто так не прельщало лейтенанта, как возможность возвысить себя в собственных глазах.
— Но я же только пытался рассмотреть дело со всех сторон, — запротестовал Рейтенберг. — Такой шаг нельзя предпринимать не подумавши, не так ли?
— А я ничего не предпринимаю не подумавши, — возразил капитан. — Если я заявляю, что действовать надо быстро, то лишь потому, что через день-другой мы уже вообще не сможем действовать. Уверен, что ни один из моих людей не останется в стороне, хоть большинство их и не знакомо с Рембрандтом. Они согласятся заявить претензию на место и доверить мне выбор художника — они достаточно полагаются на мое суждение.
— Ради бога, Баннинг, не говорите таким тоном, словно я возражаю против картины или недостаточно полагаюсь на ваше суждение. Как ни слабо я разбираюсь в живописи, мне ясно, что Рембрандт — первый художник Амстердама, хотя сейчас он не в моде. И уж во всяком случае я с радостью отплачу ему за гостеприимство, которое оказывали мне в его доме.
— В этом я не сомневаюсь. Что до меня, то дело тут даже не в благодарности за гостеприимство. Я до сих пор не могу простить себе, что не добился, чтобы его назначили в комиссию художников, созданную по случаю приезда Марии Медичи. Это его задело, правда? Я сам видел, что задело. И что еще хуже, это уязвило нашу бедную маленькую чаровницу в самое трудное для нее время, сразу после смерти второго ребенка.
Капитан упомянул о Саскии по чистой случайности, но случайность эта оказалась удивительно счастливой: в глазах лейтенанта засветилась неподдельная нежность.
— Не будем говорить им об этом, Баннинг, пока не заключим контракт по всей форме. У нас могут возникнуть трудности, а я не хотел бы огорчать ни Рембрандта, ни его жену, — попросил он.
Но капитан уже понимал, что трудности, упомянутые любимцем отряда, отныне превратились для него из удобного средства сохранить свои флорины в досадное препятствие, которое непременно надо преодолеть, и превращение это вызвано воспоминанием о хорошеньком личике, заплаканном, как у ребенка, чьи ожидания обмануты.
— Какие же препятствия вы предвидите? — осведомился Кок, не сомневаясь, что теперь он говорит с единомышленником.
— Моя мать уверяет, что у него становится все меньше заказов.
— Ну, если то же самое скажет кто-нибудь из отряда, ответить легко: ему было не до портретов — он выполнял заказ принца.
— Его не любят мейденцы. Эти «Диана» и «Ганимед», написанные им…
— Ах вот оно что! Я лично считаю это нашим преимуществом. Если представится возможность, устройте так, чтобы младшие офицеры отряда посмотрели эти картины — они их только позабавят.
— Найдутся такие, которые будут возражать против Рембрандта, потому что он потребует длительного срока. Все знают, как долго он работает над своими вещами.
— Ну и что из того? Чем дольше он будет писать, тем лучше получится картина. Нам надо торопиться не с ней, а с местом для нее.
— Ну что ж, действуйте. Завтра же уславливайтесь о месте.
Капитан отодвинул кружку, расправил усы и постарался придать лицу неторопливое внушительное выражение.
— Я не склонен спешить, — сказал он. — Речь пойдет о значительной сумме, причем нам с вами предстоит покрыть самое меньшее треть ее: во-первых, мы — старшие офицеры; во-вторых, мы, естественно, будем на первом плане, во весь рост и со всеми подробностями.
— Как вы полагаете, сколько составит наша доля? Самое разумное — не обинуясь, сказать всю правду.
— Ну, флоринов пятьсот или около того, — ответил Кок.
— Пятьсот флоринов?
Лейтенанта опять пробрала дрожь, и он принялся тереть руки, явно желая показать, что дрожит не от непомерности суммы, а от холода.
— Да, полагаю, что-нибудь в этом роде, и считаю, что по справедливости должен выложить триста, а то и триста пятьдесят из собственного кармана. Ваша доля не превысит полутораста флоринов, хотя вам будет уделено столько же внимания, сколько мне.
Последняя великодушная тирада капитана прозвучала в уже почти опустевшем зале. Лейтенант медленно обтер усы и полез в кошель за чаевыми для Якоба.
А капитан ждал, просто ждал, пока его помощник не вытащил из заветных глубин своего кошеля припрятанные пятнадцать флоринов и не положил их на залитый пивом стол, рядом с кружкой Кока.
— Возьмите, не то истрачу, а мне следует придержать их на подписку, — попросил Рейтенберг.
* * *
Почти целый час Рембрандт простоял на каменном мостике, рисуя людей, которые в серовато-зеленых холодных сумерках катались внизу на коньках. Время было против него: он скорее вспоминал, чем видел, красные пятна на щеках и носах конькобежцев, яркие цвета их вязаных курток и чулок; руки без перчаток застыли и не повиновались; от жестокого холода в глазах стояли слезы, туманившие зрение.
Подставлять себя укусам влажного и резкого ветра, налетавшего с просторов бурного моря, не было больше никаких оснований: сделано достаточно, и у него найдется теперь чем заполнить дощечку, на которой он хотел передать эффект косого северного света на снегу. Прошлой ночью в мастерской, где окна выбелены морозом и по ногам гуляет сквозняк, Рембрандт покрыл всю чистую поверхность сначала клеем, затем тонким слоем мела, который будет просвечивать сквозь краску, придавая всему, что лежит поверх него, некий фантастический блеск; сегодня, от четырех до пяти дня, он узнал, что делает свет со льдом, а застывшая в зимнем воздухе влага — с далекими трубами, крышами и холмами. И если художник упорно не сходил со своего места, находящегося в пятнадцати минутах ходьбы от дома, то лишь потому, что хотел нарочно опоздать к ужину и встревожить Саскию. Кое-кто полагает, что он прямо-таки обожает и балует ее. Возможно, так оно и есть. Во всяком случае, сегодня днем она накинулась на него, как испорченный, злой ребенок, и наговорила ему больше дерзостей, чем может стерпеть уважающий себя муж.
Началось с того, что моль испортила шкуру русского медведя, которую он хранил в кладовой. Моль проела мех в нескольких местах и, кажется, погубила еще бог знает сколько его драгоценных приобретений. Вероятно, было испорчено пурпурное бархатное покрывало, не говоря уже о персидской шали, которую он не успел даже написать. Он не разворачивал их: не захотел смотреть. Но еще огорчительнее, чем эти потери, было отношение к ним Саскии: по ее мнению, моль — естественное бедствие, с которым следует мириться, время от времени списывая на него известное количество вещей. Ведь, подобно бурям, наводнениям и землетрясению, моль тоже создана богом. Художник не пожалел слов, чтобы втолковать жене, что моль водится только в тех домах, где грязно; а она, раскрасневшаяся и охрипшая — частично от простуды, частично от ярости, потребовала, чтобы он показал ей, да, да, взял и показал хоть пятнышко грязи у них в доме. И он удовлетворил ее требование, надеясь обнаружить какие-нибудь пустяки — пыльный подоконник, невычищенный камин, но нашел всюду такой беспорядок, что пришел в бешенство и раскричался. Шкафы в комнатах напоминали помойку. Медь и бронза давным-давно ждали чистки. Повсеместно, за исключением гостиной, с потолков свисала паутина, а когда Саския открыла дверь своей туалетной комнаты, Рембрандт пришел в ужас — там скопилась груда грязного белья, которое почему-то забыли выстирать. Дом был откровенно неопрятен, и художник испытал жестокое удовольствие, без обиняков сказав об этом жене.
Но разве она содрогнулась, раскаялась, смирилась? Как бы не так! Она дерзко заявила ему, что во всем виноват он сам. Да, она дала пред алтарем обет любить мужа и повиноваться ему, но отнюдь не клялась прибирать за семью учениками, следить, чтобы ужин был всегда на столе, когда бы — в пять или в одиннадцать — Рембрандт ни явился домой, истреблять моль в чуланах, набитых старым хламом. У них слишком мало комнат, и в этих комнатах слишком мало места, чтобы жить так, как живут они. Ей нужны самое меньшее три служанки, а она вынуждена довольствоваться двумя. Если он желает и впредь экономить деньги, принадлежащие, кстати, не только ему, но и ей, пусть мирится с молью; если же это ему не нравится, пусть идет на все четыре стороны.
Рембрандт поймал ее на слове и задержался дома ровно столько времени, сколько потребовалось на то, чтобы собрать рисовальные принадлежности. В таверне он перекусил отбивной с капустой и теперь, исписав всю сангину и истратив всю бумагу, стоял на мостике, глядя на последние серебристые блики угасающего солнца и начиная жалеть Саскию, поскольку жалеть себя ему уже надоело.
Над головой художника взмыла ввысь чайка, которую занес сюда с моря сильный порыв ветра, и Рембрандт несколькими штрихами запечатлел ее парение и одиночество на уголке изрисованной бумаги. Когда он уходил, вид у Саскии был жалкий, хоть поза и вызывающая. Щеки ее, опухшие от сильной простуды, напомнили ему, как выглядела Саския в минуты родовых схваток, когда она, напрягаясь, производила на свет двух своих заранее обреченных детей; а вспомнив об этом, он сам удивился, как мог он, который не носил плод и не рожал, а лишь сеял губительное семя, хотя бы раз отнестись к ней без любви и жалости. Ссориться с Саскией было не менее жестоко, чем высадить комнатную розу на улицу в такой вот ледяной вечер. Да, жестоко и к тому же бессмысленно: она то, что она есть, и никогда не переменится; он выбрал ее такой, какая она есть, и в его душе, которая изболелась за нее, нет желания видеть ее другой…
Рембрандт вздохнул, повернулся и пошел вниз по мостику, но тут же остановился, не веря себе: навстречу ему, в своей маленькой касторовой шляпе и пунцовом на беличьем меху плаще с капюшоном, бежала Саския. Она бежала, не думая о том, что ее могут увидеть знакомые, и в глазах у нее стояли слезы. Хриплым, простуженным голосом она назвала мужа по имени и положила голову ему на грудь.
— Что ты делаешь здесь в такую ужасную погоду да еще простуженная?
Это было не упреком: слезы жгли ему глаза, когда он целовал ее холодный, потрескавшийся от ледяного ветра подбородок. Он повернул ее — не могут же они без конца стоять здесь и целоваться на глазах у прохожих, — зашагал рядом с ней, крепко обняв ее за талию и прижимая к себе, и рука его, казалось, излучала тепло примирения, которое чувствовалось даже сквозь мех и ткань.
— Я не могла больше оставаться одна. Я думала, ты уже не вернешься.
— Что тебе взбрело в голову? — изумился он, хотя недавно ему хотелось именно этого.
— Я не могла оставаться одна. Поэтому я зашла к госпоже Пинеро…
Еще лишних десять минут ходьбы. А ведь вчера у нее был жар, и еще сегодня утром он советовал ей не вставать с постели.
— А госпожа Пинеро сказала, что лучшее средство против моли — камфара, и дала мне немного. Тут я сказала ей, что боюсь даже заглядывать в шкаф, но она ответила, что все это глупости и что она пойдет со мной и посмотрит сама. И она, действительно, пошла. Какая добрая женщина! Все оказалось не так страшно, как я думала: пурпурное покрывало совсем цело, а в этой старой шали лишь несколько дырочек.
Шаль не была старой — Рембрандт купил ее всего четыре месяца тому назад. Но он сумел промолчать.
— Словом, теперь шкаф в порядке: мы перебрали, вычистили и пересыпали камфарой все шерстяные и бархатные вещи. А когда госпожа Пинеро ушла, я вычистила и остальные шкафы. Я все сделала сама — Мартье ходила покупать еду на ужин, а Лизье стирала. Пока я работала, все было хорошо, и я думала только о том, как ты будешь доволен; но когда я кончила, я вся была в поту, и мне стало ужасно грустно: было уже четыре часа и я решила, что ты никогда не вернешься.
— Я как раз шел домой, когда увидел тебя, — отозвался он. — Как ты догадалась, что я здесь?
— Ты вчера сказал, что ходил сюда. Я не знаю, что со мной стало бы, не найди я тебя. У меня еще ни разу в жизни не было так печально на сердце. Когда я кончила уборку, я села на пол и заплакала.
— Но это же глупо! Что могло со мной случиться?
— Ну вот, что я ни скажу — все глупо. По-твоему, я просто дура.
— Я никогда этого не говорил.
— Но ты так думаешь. Ты считаешь, что я расточительна, неряшлива, легкомысленна. Ты считаешь, что я не забочусь о доме.
— Я считаю, что ты должна поддерживать порядок в шкафах. И еще мне не нравится, что ты повышаешь на меня голос, — сказал Рембрандт.
— Ты первый его повысил.
Саския хотела крикнуть эти слова, но из-за простуды у нее получился лишь жалобный писк.
— Кричи, кричи! Завтра совсем без голоса останешься, — бросил художник.
— Мне он не нужен. Во всяком случае, с тобой нам говорить не о чем.
— Вот и хорошо. Мне тоже не помешает капелька покоя и тишины.
— Ты их получишь.
— Чем скорее, тем лучше.
Рембрандт оставил Саскию и пошел один, не думая о том, что она может поскользнуться на льду. Вынул ключ, сунул его в замочную скважину, открыл дверь и отступил на шаг, давая жене войти.
— Входи сам. Чего ты ждешь? — прокричала она за его спиной.
Он сорвал с себя шляпу, прижал ее к груди и поклонился Саскии, издевательски вежливым жестом указывая ей на дверь.
— Не паясничай! — Она оттолкнула мужа в сторону и, стукнув его на ходу затянутым в перчатку кулачком, вошла в дом. — У тебя смешной вид, когда ты кланяешься — поклоны не к лицу такому эгоистичному скупому жестокому мужлану.
Удар, как он ни был слаб, уже разозлил Рембрандта, но оскорбление, которое Саския бросила ему в лицо, привело его в настоящее бешенство. «Мужлан!» — повторил он про себя, входя в спальню и захлопывая за собой дверь. Так, несомненно, называл сына лейденского мельника Питер Ластман. Мужлан — вот что подумали знаменитости, собравшиеся в доме госпожи ван Хорн, когда увидели его на пороге маленькой прихожей; мужлан — вот как, вероятно, честят его за глаза родственники Саскии. Каким еще словом, как не этим, называет его компания мейденцев, которые все заодно? Рембрандт сорвал с себя куртку и швырнул ее на стул, а шарф бросил на пол, посередине комнаты — пусть она видит, что ему тоже на все наплевать.
Камин уже разгорелся, но художник схватил кочергу и стал так ворочать поленья, что над ними взметнулись красные снопы искр. А когда он перестал греметь кочергой, до него, даже сквозь закрытые двери, донесся кашель Саскии. «Она раскашлялась только для того, чтобы показать, как она несчастна, и обвинить во всем меня», — подумал он, снимая сырые башмаки и надевая теплые домашние туфли — кое-какие вещи Саския никогда не забывала делать. Но кашель не умолкал так упорно, что Рембрандт понял — жена не притворяется, и его холодная недоверчивость уступила место вспышке гнева. Теперь она, конечно, заболеет! Ей надо было лежать в постели, а она бросилась к госпоже Пинеро, затеяла нелепую чистку шкафов, вогнала себя в пот и в довершение всего побежала разыскивать его, словно он потерявшийся ребенок, которого нужно за руку отвести домой. Художник провел щеткой по волосам, растрепанным ветром и торчавшим во все стороны, и вышел в гостиную — надо же посмотреть, что с ней.
Того, что он увидел, было вполне достаточно, чтобы опять привести его в безотчетную ярость. Саския сидела на полу в раздражающе театральной позе — она, видимо, решила, что этим нагляднее всего докажет свое смирение и покорность. Она сидела на полу, возле ложа, на котором была Данаей: рука покоится на одной из парчовых подушек, голова склонилась на руку, огненные кудри распущены и растрепаны, глаза устремлены на смятый носовой платочек, лежащий на ее согнутом колене.
— Встань! — приказал он, задыхаясь от жалости и гнева. — Зачем ты сидишь на полу?
Саския не ответила. Глаза ее были по-прежнему устремлены на платок, и когда Рембрандт в свою очередь взглянул на него, он увидел на смятом полотне кровавое пятно.
— Откуда это?
— Кровь? Кажется изо рта, когда я кашляла.
Она скомкала платок и прикрыла его рукой.
Выскочить потной на улицу, в лютый холод, чтобы найти его… Столько народу умирает от воспаления легких, а ведь Саския хрупка, как зимняя роза. Рыдание подступило у него к горлу, но оттуда вырвался только крик: «Мартье!»
Служанка выскочила из кухни с кастрюлей в руке.
— Беги за доктором Бонусом.
— Куда бежать, ваша милость? Где мне его искать?
Этого Рембрандт не знал, а думать он не мог. Он только вырвал платок из рук Саскии и, словно читая на нем зловещее предсказание, присматривался к размерам и цвету кровавого пятна.
— Дома. В больнице…
— Не гоняй зря бедную девочку — она не найдет его, — поразительно спокойным тоном перебила Саския мужа. — Разве ты забыл, что у нас сегодня гости? Или он, или Тюльп обязательно будут.
— Так что же мне делать, ваша милость?
— Ничего, — ответила Саския, устало улыбаясь и вставая. — Сними мясо с вертела, пока оно не сгорело, и накрой стол к ужину. А я пойду и умоюсь.
Рембрандт подал ей руку, и она протянула ему свои влажные пальцы, глядя на него с таким раскаяньем, мольбой и любовью, что он едва удержал слезы.
— Я здорова, у меня ничего не болит, со мной все в порядке, — сказала она.
* * *
Доктор Тюльп — сегодня он казался особенно добрым, несмотря на свои чинные бюргерские брыжи и тщательно причесанные волосы — отнял ухо от груди Саскии, прикрытой лишь тончайшей сорочкой.
— Все хорошо, друг мой, — улыбнулся он, — во всяком случае, я ничего не слышу. А это значит — ничего серьезного. Воспаления легких нет.
У Рембрандта вырвался вздох облегчения, и мир мгновенно обрел в его глазах былую яркость. Гостиная, окрашенная за секунду до этого в болезненные желтоватые тона, озарилась неземным ослепительным светом. Саския потребовала, чтобы зажгли сразу полдюжины свечей — вероятно, она решила доказать мужу, что отменять вечер не стоит. Свечи заливали своим сиянием тщательно прибранную красивую комнату, и Рембрандт сам не понимал, почему утром ему показалось, что здесь грязно и неряшливо.
— Но отчего же появилась кровь, доктор? — спросила Саския.
— По ряду причин, милочка. Кровь не обязательно служит признаком воспаления легких или их слабости. Она могла, например, пойти из горла. Вы сильно кашляли?
— Да, сильно. И еще я кричала — мы с Рембрандтом поссорились, и я накричала на него, — со смехом призналась она и виновато склонила голову.
— Вот и слава богу! Это научит вас быть послушной женой, — подхватил Тюльп, проводя рукой по ее кудрям, растрепанным и залитым светом. — Впрочем, полежать несколько дней в теплой постели вам тоже не повредило бы.
— Завтра — пожалуйста, а сегодня нет! — воскликнула она. — Не беспокойтесь — я буду в тепле. Вы сами усадите меня в кресло у камина и закутаете, а я даже не шевельнусь. Сегодня у нас весь день прошел печально, а теперь причин печалиться больше нет и мне ужасно хочется повеселиться.
— В добрый час! Я разрешаю, но при условии, что вы останетесь там, где мы вас усадим.
— Ты тоже не возражаешь, мой бедный медведь?
— Раз доктор считает, что это не повредит тебе, значит, не о чем и говорить, — ответил художник таким хриплым голосом, что сам испугался, и, чтобы загладить неприятное впечатление, нагнулся и поцеловал Саскию в лоб. Он был отрадно влажным, прохладным. Слава богу, жара у нее нет.
Она застегнула последние пуговицы на платье, а доктор придвинул выбранное для нее кресло поближе к камину, весело пылавшему на другом конце комнаты, и посоветовал укутать ей ноги теплым одеялом, потому что по полу тянуло холодком.
— Принеси одеяло из шкафа в спальне. Я хочу, чтобы ты поглядел, какой там теперь порядок, — попросила Саския.
Рембрандт с радостью согласился — ему хотелось побыть одному. Его жена не умирает, ее жизни не поставлен предел, если не считать обычного, неизбежного конца, которому когда-нибудь суждено прервать ее дни. «Порази меня бог немотой, если я хоть раз еще повышу на нее голос», — подумал он, потому что даже про себя не посмел сказать: «Пусть бог поразит меня слепотой или парализует мою правую руку!» Он приметил все, за что можно было похвалить Саскию, — натертый пол, аккуратную стопку наволочек, затем перебросил одеяло через руку, остановился посредине комнаты и огляделся. Лучше все-таки убрать то, что он набросал сам: куртка до сих пор валяется на стуле, а шарф на полу. Когда он поднимал куртку, в кармане что-то захрустело — он совсем забыл о своих набросках, замечательных набросках. Воспоминание о них исполнило его новой радостью, и ему захотелось тут же убедиться, в самом ли деле они так хороши, как казалось ему на мосту. Нет, решил он, терять время и разглядывать их сейчас было бы слишком эгоистичным удовольствием, которое омрачит его примирение с женой; поэтому он положил сложенные листы бумаги поверх одеяла и вернулся в гостиную. Как приятно было укутывать ноги веселой надушенной Саскии, драпируя их замысловатыми складками одеяла!
— Ты замечательно прибралась в шкафу! — сказал он, заправляя свободный конец одеяла в промежуток между ее послушными бедрами и жесткой спинкой кресла. — Наволочки сложены так, что не придерешься, а пол натерт как зеркало — хоть смотрись.
— Но что будет с салатом? Вы же не разрешаете мне вставать…
— Не беда. Один раз можно обойтись просто рыбой.
— Верно. В конце концов, гости приходят к нам не ужинать, а провести с тобой время.
— Не со мной, а с тобой, — поправил Рембрандт, поцеловал ее в щеку и понес свои рисунки на стол: там есть где их разложить, да и свечи уже зажжены.
Тюльп немедленно присоединился к нему и поднял такой шум насчет набросков, что, казалось, это говорит не добрый доктор, а его превосходительство Константейн Хейгенс. Нагое дерево, мальчик, надевающий коньки, даже одинокая чайка на уголке листа — обо всем он отозвался с восторженной похвалой. Сперва Рембрандт упивался его комплиментами, но затем нашел их до обидного чрезмерными: ведь поводом для них послужили всего-навсего маленькие наброски к случайной картине. Почему Тюльп не говорил ему таких пылких слов о «Валтасаре», «Свадебном пире Самсона» или «Жертвоприношении Авраама»?
Но прежде чем художнику пришлось ответить на эти огорчительные комплименты, хлопнула входная дверь, и лестница затряслась под торопливыми шагами обутых в ботфорты ног.
— Да это же Кок и Рейтенберг! — радостно воскликнула Саския.
Рембрандт извинился, оставил Тюльпа и вышел навстречу новоприбывшим, которые явились в самом веселом расположении духа. Их раскрасневшиеся с мороза лица дышали здоровьем, и оба держали в руках по бутылке дорогого вина.
— Мы захватили их, — объявил Кок, указывая на бутылки, — для того, чтобы кое-что отпраздновать.
— Что именно? — осведомился художник.
— Сейчас узнаете, — отозвался Рейтенберг. — Но что случилось с нашей хозяйкой? Зачем вы завернули жену так, что ее совсем не видно? Ревнуете?
Тюльп продолжал изучать наброски — вероятно, он несколько завидовал молодым людям, чей приход так обрадовал Саскию; и только тогда, когда Рейтенберг постучал перстнем по медному подсвечнику, требуя внимания, врач пересек комнату и подошел к офицерам.
— Вы не отказались бы от тысячи шестисот флоринов? — спросил лейтенант художника.
— Кто же отказывается от тысячи шестисот флоринов? — усмехнулась Саския.
— Да ведь он же не понимает, о чем речь, — вмешался капитан. — Глупо начинать с денег.
— Прекрасно! — согласился Рейтенберг. — Возьмемся за дело с другого конца. Вы не отказались бы от заказа на групповой портрет, причем заказа более крупного, чем тот, что был сделан вам несколько лет назад этим высокоученым мужем?
И лейтенант отвесил глубокий поклон в сторону доктора.
Художник молчал — догадка лишала его дара речи. Он уже видел, что ему предстоит: колыхание пламенеющих знамен, ряды поднятых пик, диагональные линии скрещенных обнаженных шпаг.
— Короче говоря, — заключил капитан, — не угодно ли вам написать отряд Баннинга Кока, выступающий на смотр? Сегодня мы устроили подписку на тысячу шестьсот флоринов и оставили за собой изрядный кусок стены в зале собраний Стрелковой гильдии на Ниве Дулен. В подписке приняли участие все мои люди, и все они согласились, чтобы картину писали вы и писали, как вам вздумается.
— С одной только оговоркой, — вставил Рейтенберг. — Она должна быть очень яркой — в том углу, где ее повесят, чертовски темно.
Рембрандт так живо представил себе картину во всей ее яркости, что это видение на секунду оттеснило на задний план даже мысль о деньгах и славе. Он уже сообразил, как сделать, чтобы полуденное солнце пропитало полотно и рассеяло тени, которые могут притаиться в углах. Он напишет знамена, перевязи, барабаны и еще, для цвета, какого-нибудь мальчишку в фантастической куртке. Там будут полосы света на пиках, блики света на стволах мушкетов, пятна света на скошенных лезвиях шпаг, озера света на сверкающих ботфортах и башмаках. Свет и цвет — прежде всего; они свяжут воедино портреты — не монотонные ряды голов, поданные зрителю, как на подносе, а образы живых людей, схваченных в момент возбуждения и общего действия, подобно тому как он уже изобразил врачей в минуту молчания, когда все они были поглощены анатомированием «Младенца»…
— Ну-с, что скажете? — осведомился лейтенант. — Пока вы не дали согласия, мы не можем раскупорить бутылки.
Его ждет новый взлет к славе, жизнь даст ему все то немыслимое, чего он хотел от нее, мечтая в Лейдене об Амстердаме… У него было такое чувство, словно огромная флотилия груженных сокровищами галеонов несется к нему на всех парусах по ослепительно сверкающему морю.
— Разумеется, я согласен, — сказал он. — Думаю, что сумею сделать для вас замечательную картину… — Рембрандт оборвал фразу: ему пришло в голову, что на полотне надо будет как-то передать военные шумы — гул толпы, топот ног, барабанную дробь. Написать громкие крики вспышками цвета, путаницей пересекающихся линий и переменчивого света — вот задача, достойная такого мастера, как он, и он закончил: — Сюжет удивительно мне по душе. Благодарю, благодарю вас обоих. Большое спасибо.
Пробки были вытащены, и Саския послала капитана за бокалами. Когда Кок пересекал комнату, Рембрандт взглянул на него и представил себе его в центре картины. Он, конечно, будет маршировать впереди отряда, и вокруг его красивой фигуры — сильные прямые плечи, светлые волнистые волосы, остроконечная бородка, большие глаза — сосредоточится все движение. Рейтенберг тоже неплохая модель, несмотря на свою хрупкость: он привнесет в картину то, чего не хватает его начальнику — определенное изящество и грацию.
Первый бокал они подняли за здоровье хозяйки, второй — за картину. Саския выпила вместе с ними, и ее нежные щеки окрасились свежим розовым цветом надежды, а губы полуоткрылись, словно ее изумила мысль о славе и богатстве, идущих к ней в руки.
— У тебя давным-давно не было ничего подобного, — сказала она.
— У меня никогда не было ничего подобного, если не считать «Урока анатомии».
— Нет, это несравнимо с «Уроком анатомии», — возразил Тюльп. — «Урок» был хорош для начинающего, это же полотно — совсем другое дело. В «Уроке» нас только восемь, и ни одного нельзя назвать по-настоящему выгодным клиентом, то есть таким, который закажет потом художнику свой портрет в полный рост или пришлет к нему свою жену, кузину, тетку. Как только в городе станет известно, что вы теперь пишете, смело можете удвоить цену — у вас все равно будет больше заказов, чем вы сумеете выполнить.
Это была правда, и Рембрандт не мог не радоваться ей. За годы, протекшие между двумя этими заказами, он устал слышать, что «Урок анатомии» — самое выдающееся его создание, и возненавидел тупых бюргеров с их банальным вкусом, ставивших суровую трезвость «Урока» выше сочности и великолепия «Свадебного пира Самсона» и «Жертвоприношения Авраама».
— Доктор прав, — подтвердил Рейтенберг. — Нас больше двадцати, и каждый из нас приведет к вам других, а те в свою очередь приведут новых, и так до бесконечности. Тысяча шестьсот флоринов — сумма сама по себе кругленькая, но она только начало. Вы еще увидите, что будет, когда картину вывесят.
«Собственный дом, — думал Рембрандт, — еще более царственный, чем у Ластмана, в каком-нибудь богатом квартале, вроде Херренграхт… Зал, полный древностей и драгоценных полотен… Три, а если понадобится, и четыре служанки, которые будут содержать эту громаду в таком же безупречном порядке, в каком мать содержала кухню…».
— Да, это другое дело, — сказала Саския, блаженно откинув голову на спинку кресла и полузакрыв глаза.
— Совсем другое дело, — еще раз повторил врач. — Теперь у вас одна забота: старайтесь не раздражать зря людей. Вы должны научиться изящно говорить «нет» тем, кому отказываете.
Говорить «нет» важным бюргерам в собственной мраморной передней — такая перспектива приятно будоражила воображение, и Рембрандт принялся обдумывать ее, почти не слушая, что говорит его жена, которая жаловалась капитану, какая тесная у них квартира: шкафов, где можно было бы держать вещи, почти нет, мастерская переполнена учениками. Художник вмешался в разговор только тогда, когда она спросила капитана, не считает ли он, что им рано или поздно придется переехать в более просторное помещение.
— Не будем тратить наши флорины до того, как их получим, — шутливо, но твердо перебил ее Рембрандт. — Подождем и посмотрим, что у меня получится.
— Ну зачем вы вечно портите жене удовольствие? — воскликнул Рейтенберг, весело подтолкнув его локтем. — Пусть немного помечтает. Что в этом худого?
В замечании лейтенанта был свой резон: в отличие от мужа у Саскии не было воображаемых линий, красок, света. Его радость немедленно воплощалась в образы — желтые, пунцовые, цвета морской воды; между нею же и ее распустившими паруса грезами не стояло ровно ничего.
* * *
Как ни пытался Рембрандт подавить это воспоминание, перед его глазами снова и снова вставал фасад большого дома на Бреестрат. Он не раз спрашивал себя и в тот день и потом, произвело бы на него здание столь же сильное впечатление, если б он увидел его впервые не в такой мягкий и солнечный январский полдень. Свет, его ангел и его демон — вот кто, вопреки здравому смыслу, заставил Рембрандта остановиться и смотреть, смотреть.
— Сходи взгляни на дом, — посоветовала ему Саския. — В этом нет ничего плохого.
И он пошел, и посмотрел, и велел ей выбросить все это из головы, хотя, честно говоря, дом засел в голове не столько у нее, сколько у него. О покупке здания не могло быть и речи — оно было лучше ластмановского особняка, а значит, слишком роскошно даже для такого богатого и знаменитого художника, каким, по общему мнению, вот-вот должен был стать Рембрандт. И все же он желал его, желал больше всего на свете, сильнее даже, чем ребенка.
Именно потому что это видение всегда стояло у него перед глазами, художник и приучил себя уходить от него, целиком отдаваясь занятиям с учениками. В мастерской мечтать было невозможно — там приходилось ежеминутно отвечать на вопросы полудюжины молодых людей. Утро проходило быстро: за завтраком было не до размышлений — приходилось обдумывать предстоящий урок; второй завтрак, состоявший у него из куска хлеба с сыром и пива, он съедал у мольберта какого-нибудь ученика, держа в одной руке еду, а другою указывая на ошибки; а к вечеру, если все шло гладко, он бывал уже так вымотан, что час, остававшийся перед ужином, уходил у него на сон.
Если все шло гладко… Но, увы, без происшествий в жизни не обходится. И вот в последних числах февраля, в четверг, все разлетелось вдребезги, как колесики, винтики и пружины из разбитых часов. Разлетелось совершенно внезапно, потому что урок рисования с натуры, который Рембрандт дал в тот день, прошел превосходно, ученики ушли в самом лучшем расположении духа, а натурщица, женщина довольно презентабельная, уходя в спальню одеваться, обещала, что на будущей неделе придет опять. В мастерской с ним оставался только темноволосый неразговорчивый Бол, праздно сидевший на краю стола, — парень всегда старался задержаться подольше в надежде, что хозяйка пригласит его поужинать.
— Я тут подумал, учитель, — начал он невеселым голосом, — что нам все-таки следует обратиться с представлением в гильдию святого Луки. Киль и Хохстратен держатся того же мнения, и я уверен, что все ваши прежние ученики, за исключением разве что Говарта Флинка, будут счастливы поддержать нас.
Рембрандт не понимал, о чем говорит его ученик. Сам он, естественно, состоял членом гильдии святого Луки, но никогда не посещал ежемесячных общих ужинов, являлся только на самые важные собрания, и новости, касающиеся его, обычно узнавал от Бола. Однако молодой человек никогда не упоминал при нем ни о каком представлении, которое, судя по мрачному тону и наклоненной голове Бола, связано с каким-то протестом, а если и упоминал, то он, Рембрандт, видимо, пропустил это мимо ушей.
— А почему воздержится Флинк? — спросил художник, надеясь, что прямой ответ Бола поможет ему понять, в чем тут дело.
Последовала минута напряженного молчания, за время которого Рембрандт сообразил, что таинственное представление имеет к нему непосредственное отношение. Потом молодой человек заерзал на столе, похрустывая красивыми длинными пальцами.
— На него нечего рассчитывать: он слишком близок к Фонделю, Зандрарту, Тесселсхаде Фисхер и прочей публике из мейденской компании, — ответил он.
Теперь Рембрандт окончательно убедился, что замешан в этой истории и притом основательно. Он прислонился к стене и вспомнил плескающуюся «Диану», пускающего струю «Ганимеда» и все, что он наговорил фон Зандрарту на благотворительном ужине; сердце его учащенно забилось, но он так и не смог попросить у Бола разъяснений, а лишь осведомился, какое, на его взгляд, касательство имеет ко всему этому фон Зандрарт.
— Если уж Фондель делает не совсем лестное для вас заключение, можете не сомневаться: оно подсказано ему фон Зандрартом, — ответил ученик. — Он всегда завидовал вам, а уж история с вашей военной картиной и вовсе встала ему поперек горла: всем известно, что вам предложили больший гонорар и отвели больше места, чем ему. Простите, учитель, у меня действительно скверная привычка — я знаю, она вас раздражает. — Бол перестал хрустеть пальцами и положил руки на выпачканное краской колено. — Понимаете, я просто не представляю себе, чтобы Фондель без чьей-то подсказки вот так взял и написал в предисловии к своей пьесе, что Рубенс — слава нидерландской живописи. За это в ответе фон Зандрарт, и его надо поставить на место. Киль уже обдумал, как сформулировать представление. Он считает, что написать следует так: «Ввиду того, что Амстердам является бесспорной столицей голландской живописи и местожительством многих знаменитых мастеров, в том числе господина ван Рейна, мы, братья гильдии святого Луки, находим весьма странным, что господин ван ден Фондель решил искать в далекой Фландрии художника, достойного быть упомянутым в предисловии к его пьесе…»
Неделю тому назад Рембрандт видел эту пьесу на прилавке у книгопродавца. Называлась она, насколько помнится, «Братья», и он лениво перелистал ее, не подумав даже заглянуть в предисловие…
«Поэтому мы предлагаем, чтобы братья гильдии святого Луки…»
Рембрандт расправил плечи, поборов желание вновь опереться о стену.
— Сказать по правде, Фердинанд, я об этом не знал. Вот я и не понял сразу, о чем ты говоришь, — признался он.
— Простите, учитель!
Стройное молодое тело соскользнуло со стола; большие темные глаза, слишком близкие и слишком сочувственные, заглянули художнику в лицо.
— Мы думали, вы все знаете, учитель.
Слово «мы» больно уязвило Рембрандта. Значит, они шептались здесь об этом, соболезновали ему и за его спиной строили планы, как защитить его?
— Мне, разумеется, следовало знать. Но беда в том, что, кроме Библии и исторических сочинений, я ничего не читаю.
— А зачем вам тратить время на такой вздор, как «Братья»? Сестра моя видела эту пьесу в театре и говорит, что чуть не умерла со скуки: с самого начала до конца одни благородные речи. Фондель, наверно, собирается перейти в католичество — вот и отдает предпочтение Рубенсу и его Мариям Магдалинам да богоматерям с возведенными к небу глазами.
Рубенс, Рубенс!.. Рембрандт повернулся спиной к ученику и подошел к одному из закрытых ставнями окон: незапертая задвижка хороший предлог для того, чтобы скрыть внезапно запылавшую в нем ненависть к Рубенсу. Ох, этот Рубенс со своей Еленой Фурман, со своим домом, окруженным не садом, а целым парком, со своими заказами от графа такого-то и епископа такого-то!.. Фондель и фон Зандрарт смеют пускать в него, Рембрандта, свои стрелы, ученики смеют жалеть его, жена обзывает его мужланом за то, что он не живет, как Рубенс, иными словами, не обзавелся собственным поместьем.
Молодой человек, не то испуганный, не то обиженный, прошел на другой конец мастерской и снял с крючка плащ.
— Поверьте, учитель, прежде чем подать такое представление, мы обязательно показали бы его вам, чтобы вы прочли и одобрили.
— Честное слово, Фердинанд, я не вижу в этом смысла. Представление ничему не поможет, хоть вы и молодцы, что подумали о нем. Нам, пожалуй, лучше выждать — пусть люди сами увидят…
— Увидят, учитель. Вывесите только заказанную вам картину.
— С божьей помощью вывесим. Спокойной ночи и приятного сна! Увидимся завтра в девять.
Однако мысль о том, что и завтрашний день придется встречать в этих жалких стенах, была невыносима художнику. А тут продается это великолепное сооружение из золотистого кирпича и сверкающего камня и переехать в него можно будет уже летом! Какой заказчик осмелится жаловаться на бесконечные сеансы, если он будет входить к художнику через такую вот переднюю? Разве какой-то амстердамский торговец чулками дерзнет тыкать ему в лицо Рубенсом, если он, Рембрандт, сам будет жить, как Рубенс, и сможет показать любому посетителю коллекцию полотен и древностей, которую не дал себе труда собрать фламандский мастер. Ведь об этой коллекции пока что никто не знает только потому, что ее негде разместить — нет подходящего зала. А третий этаж того дома — мысли художника устремлялись к предмету его желаний с неудержимой и радостной силой — расположен высоко над шумной улицей, овеян морскими ветрами, пронизан светом. Там хватит комнат, где ученики смогут заниматься спокойно и уединенно, каждый поодиночке; там найдется помещение, где будут раздеваться и одеваться его натурщицы; там в глубоких стенных шкафах он разместит драгоценные вещи, которые нужны ему для повседневной работы; там в отдаленной комнате он установит свой мольберт, позволит себе не думать о том, что написано у него на лице в минуты увлечения, и станет писать так, как хочет и как он вправе писать; там он избавится от мелких огорчений, от вопросов и упреков и заживет по-королевски, никому не давая отчета, недоступный для обид, ничем не связанный и свободный…
Из гостиной донесся голос Саскии — она вернулась домой с покупками и сейчас разговаривала с Мартье. Рембрандт был слишком возбужден и слишком плохо владел собой, чтобы позволить даже ей увидеть сейчас его лицо; поэтому он, не выходя из мастерской, окликнул жену и велел ей не раздеваться.
— Почему? Мы куда-нибудь пойдем? — удивилась она.
И ему пришлось выждать, прежде чем голос его перестал дрожать и он смог сказать Саскии, что они должны немедленно пойти и посмотреть дом, пока окна его еще озарены солнцем, кирпичи кажутся розовыми, декоративный камень блестит и обледенелая черепица крыши омыта золотом.
* * *
Посторонним трудно было понять, почему неизбежное и долгое ожидание нисколько не угнетало Рембрандта. Его предупредили, что нынешние владельцы дома переедут и освободят здание не раньше, чем через год, а сам он въедет туда еще через добрых полгода после этого: чтобы разместить его семью и учеников, потребуются немалые переделки. Но то, что казалось невероятным для посторонних, было вполне естественно для художника — он считал просто чудом, что огромная перемена, которая должна произойти в его жизни, может быть осуществлена за такой краткий срок, как полгода. Не огорчился он и тогда, когда из банка пришлось вынуть сумму, равную половине стоимости дома, и вручить ее владельцу здания. Во время последней встречи с банковским конторщиком этот деловитый молодой человек, глаза которого за стеклами очков светились холодным зеленым светом, пытался убедить художника, что разумнее будет вынуть две трети денег Саскии и уплатить за дом полностью: на уплате в рассрочку господин ван Рейн потеряет больше, чем ему дадут проценты на капитал. Но длинные ряды цифр так напугали и сбили с толку Рембрандта, что он хотел одного — чтобы сделка была простой и понятной.
Взявшись за огромное полотно, он неожиданно убедился, что мастерство его и сила бесконечно возросли, и был совершенно ошеломлен своими собственными возможностями. Он поверил, что кисть его способна справиться с любой трудностью, и немедленно перенес это убеждение на все житейские дела, решив, что нет задачи, которая была бы ему не по плечу, и ноши, которая была бы не по силам. Ему всего тридцать три года, и, если роскошная жизнь, которой отныне заживут они с Саскией, потребует больше денег, он их заработает: во-первых, предстоящий успех позволит ему повысить цены; во-вторых, он будет писать вдвое больше. В эти дни работоспособность его была неисчерпаема, и несмотря на беготню по лавкам, он никогда еще не писал так много. Перед его глазами непрерывно вставали видения — огромные сверкающие полотна, и видения эти так поддерживали и обновляли его, что он почти не нуждался в целительном сне.
Рембрандт ничего не рассказывал Саскии о групповом портрете стрелков, который писал на складе, нарочно снятом им для этой цели, потому что картина была слишком большой и не помещалась в их теперешней квартире. Наконец, Саския, давно уже жаловавшаяся, что ей надоело сидеть одной в гостиной, пока он запирается у себя в мастерской или на складе, объявила мужу, что пригласила свою сестру Тицию погостить у них в Амстердаме. Рембрандт не испытывал особой неприязни к свояченице, женщине сдержанной и разумной, в отличие от болтливой компании родственников его жены, но его выводила из себя мысль о потере целой недели работы: ему ведь придется присутствовать на вечерах, которые непременно будут устроены, чтобы развлечь гостью. Но коль скоро неделю все-таки суждено потерять, он потеряет ее с пользой для себя. И художник, в свою очередь, объявил Саскии, которая уступила без особых возражений, что пока здесь будет гостить Тиция, он съездит в Лейден навестить своих.
Перед отъездом он купил родным подарки, выбирая их так же, как выбирал для себя шелка, мраморные чаши и японские вазы, то есть заботясь лишь о том, чтобы они соответствовали своему назначению, и не обращая внимания на цену. Матери он купил роскошное платье из мягкого бархата с широкими рукавами и меховой отделкой на вороте, а также старинную брошь в массивной золотой оправе, в которой сверкал безупречный аметист. Для Лисбет он выбрал дорогую муфту и великолепный беличий капор, для доброй Антье — сборчатую юбку и соответствующий корсаж из темно-синего атласа с голубой вышивкой. Несколько дней он не мог решить, что больше понравится Адриану — часы или Библия, а когда остановил свой выбор на последней, отправился по лавкам и рыскал до тех пор, пока не нашел такую великолепную Библию — четкий шрифт, мягкая бумага, внушительный опойковый переплет, богатые золотые застежки, — что согласился бы уплатить вдвое дороже за еще один экземпляр для себя.
Подарки Рембрандт роздал в первые же полчаса, проведенные под отчим кровом. Он надеялся с их помощью перебороть обескураживающее безразличие родных и нежелание их поинтересоваться его делами, но ничего хорошего из его затеи не вышло. Лицо матери, изборожденное морщинами, как скорлупа грецкого ореха, осталось неподвижным; когда сын положил ей на колени подарки, она не встала с кресла, чтобы примерить платье, и лишь пощупала ткань и благоговейно ужаснулась, более того, явно огорчилась при виде дорогой броши, словно такая драгоценность обязывала ее прожить больше, чем она рассчитывала: надо же как-то оправдать сделанное вложение. Беличью муфту и капор для Лисбет художник тоже выбрал неудачно: сестра подчеркнуто дала ему понять, что эти вещи ей теперь ни к чему — ноги у нее пухнут так сильно, что она не может втиснуть их в приличные башмаки и поэтому редко выходит в город. Антье, правда, на все лады расхваливала красивую синюю юбку и корсаж, но тем не менее Рембрандт сразу же убедился, что яркий цвет и множество сборок делают фигуру и лицо его невестки особенно невыразительными. Только Адриан был искренне рад подарку, хоть и старался не показать этого: не в силах заставить себя похвалить красоту переплета и застежек, он все же погладил их потрескавшейся огрубелой рукой. И еще он выдавил, что у них с Антье никогда не было хорошей Библии, а у этой такой крупный четкий шрифт, что ему не придется напрягать ослабевшие глаза.
Почти всю первую ночь, ворочаясь на кровати, которую занимали когда-то двое людей, зачавших его, — мать уступила ему свою постель, заявив, что ей будет очень удобно спать в комнате Лисбет, — Рембрандт внушал себе, что его бессонница и подавленность совершенно случайны. Просто, вернувшись в дом, где прошло его детство, он каким-то необъяснимым образом опять превратился в ребенка и обиделся на родных за то, что они так холодно приняли его подарки и не проявили интереса к богатству и славе, которые ожидают его. Да и на что другое он мог рассчитывать? Адриан всегда завидовал ему и нисколько не ценил его искусство; Лисбет была настроена к нему еще более враждебно, потому что попыталась жить его жизнью и не сумела; а бедная Антье не могла выказать деверю больше сердечности, не поступившись при этом своей ролью хранительницы семейного мира. Что же до матери, то завтра, когда рядом не будет остальных, она, конечно, станет с ним совсем другой: коль скоро она живет с Адрианом и Лисбет, она не может обижать их таким отношением к младшему сыну, которое они непременно сочтут за обожание. Она не захотела говорить о его триумфах вероятнее всего потому, что стремилась оградить Рембрандта от пренебрежительных замечаний и переглядываний брата и сестры. И к тому времени, когда сон перебил течение его мыслей и расслабил его ноющие от усталости мышцы, художник решил, что лучший способ побыть наедине с матерью — это сделать ее портрет. Пока он будет писать ее в новом платье с меховой отделкой и брошью, он успеет убедить ее в том, что счастлив, и тем самым устранит тревожный разрыв между настоящим и прошлым.
Но на другой день обстоятельства сложились еще более неудачно: поездка, холодный прием и ощущение отгороженности от прошлого так измучили художника, что проснулся он лишь в одиннадцатом часу. Значит, он проспал завтрак, и родные несомненно решили, что таков образ его жизни: он обильно ест и пьет на ночь — недаром Адриан отпустил вчера замечание насчет его талии, ложится в полночь, а потом прохлаждается в постели и постыдно бездельничает бог знает до которого часа. Голова у Рембрандта была ясная, ему хотелось работать, но его поташнивало, и он не сумел ни принять веселый и довольный вид, подобающий столь удачливому человеку, ни налечь на домашнюю еду, чтобы показать, как она ему нравится. Установить мольберт тоже оказалось нелегко: поставить его в безупречно чистой гостиной или в одной из спален он не решался, расположиться с ним в кухне не мог — там ему и матери поминутно будут мешать, а провести большую часть дня в той комнате, где он проспал ночь таким тяжелым сном, художнику почему-то не хотелось. В конце концов, он выбрал последнее, но даже когда все было готово — мольберт установлен, палитра составлена, стул придвинут к окну, где на пол падал узкий прямоугольник неяркого солнечного света, начать работу удалось далеко не сразу: мать долго возилась с непривычным нарядом, хоть Антье и помогала ей. Лисбет предупредила брата, что обед будет позже обычного, в час дня, чтобы у него осталось побольше времени на работу, но, когда мать, тяжело опираясь на палку, вошла наконец в комнату, часы на колокольне уже пробили полдень.
Оставшийся в распоряжении Рембрандта час тоже оказался слишком коротким, потому что перед художником встала новая трудность. Маленькое иссохшее тело матери стало в бархате, мехах и золоте таким величественным, что ее небольшая лысеющая голова, которую Антье задрапировала складками белого шарфа, казалась совсем уж крошечной.
— Придется надеть на тебя какой-нибудь капюшон, мать, — сказал Рембрандт, — без него платье и брошь будут выглядеть слишком громоздкими.
Антье разыскала капюшон, тот самый, что он купил Лисбет, когда она жила с ним на Бломграхт, — коричневый шерстяной капюшон с вышивкой и бахромой с металлическими бусинками на концах. Вещь давно не была в употреблении, припахивала камфарой и наводила на мысль о больших надеждах, окончившихся поражением.
Не проработал художник и десяти минут, как уже понял, что полотно будет лучшим из всех многочисленных портретов матери, которые он когда-то написал. Теперь Рембрандт еще раз убедился в том, во что поверил, стоя на складе перед групповым портретом стрелков: он стал законченным мастером. Великолепная сеть морщинок на потемневшей коже лица, глубокий ворс бархата, согретые солнцем волоски меха — он без малейшего труда переходил от одного к другому, снова возвращался к уже сделанному, упиваясь своим мастерством, и не замечал, что из его решения поговорить с матерью ничего не получается, пока не перехватил наконец ее печальный вопросительный взгляд.
— Групповой портрет стрелков, о котором я рассказывал тебе, мать, будет самой большой из всех моих картин. Он огромен, больше вон той стены, — спохватившись, начал он и взмахом кисти очертил в воздухе контур гигантского полотна.
— А сколько ты за него получишь? — спросила она таким глухим и безжизненным голосом, что слова ее прозвучали упреком упоенному своей силой сыну.
— Тысячу шестьсот флоринов.
— Тысячу шестьсот флоринов? — недоверчиво переспросила мать, но тон у нее был не удивленный, а разочарованный. — А сколько, ты сказал, будет человек на картине?
— Человек двадцать.
— Что ж, тебе виднее. Ты лучше знаешь цену таким вещам, — отозвалась она, по-прежнему опираясь руками на палку, чтобы сохранить позу, и от этого еще более отчужденная и бесстрастная. — Но я думала, что двадцать человек платят больше.
— Так не бывает. Каждый участник группового портрета платит меньше, чем дал бы за свой отдельный портрет. Тот стоит четыреста-пятьсот флоринов, групповой же — другое дело. Тысяча шестьсот флоринов за него — завидная цена. Поверь, Стрелковая гильдия еще никому не платила таких денег. Кетель и Элиас, — Рембрандт выбрал имена, которые должны были быть известны даже его матери, — и те получали куда меньше.
— Да, это, наверно, очень большие деньги, — согласилась мать, но ее настороженный уклончивый взгляд отнюдь не выразил одобрения. — Но этого не хватит, чтобы расплатиться за купленный тобою дом.
Рембрандт подавил раздражение, которое вызвал в нем этот намек на то, что у него нет ни других денег, ни сбережений, ни уверенности в будущем.
— Мы заплатили за дом не из гонорара, — ответил он. — Мы пустили на это часть приданого Саскии — у нее в банке куча денег, и мы их почти не трогали.
— А, это деньги Саскии… — умышленно холодно и безразлично отозвалась она, давая ему понять, что деньги Саскии ее не касаются. Его дела, его деньги — это могло ее интересовать, но Саския и все, что ей принадлежало, нет, это не принималось в расчет, этого просто не существовало.
Рембрандт не сразу подыскал слова для ответа, а когда нашел, они, естественно, прозвучали несколько резко.
— Мы не собираемся снова тратить деньги Саскии. Деньги Саскии, — он нарочно повторил это, — будут и впредь лежать в банке. Остальные выплаты за дом я сделаю за счет своих заработков. Все считают, что как только картину вывесят, у меня отбоя от заказчиков не будет.
После столь резкого ответа поза матери неуловимо изменилась. Наклон головы, выражавший раньше сдержанное недовольство, напомнил теперь Рембрандту боязливую повадку прислушивающейся птицы.
— Кто я такая, чтобы рассуждать об этих вещах? — вздохнула она, еще крепче обхватив руками палку. — Ты ведь знаешь: я в жизни тысячу шестьсот флоринов в руках не держала. К тому же я не представляю себе, как ты живешь и во что тебе это обходится. И я все время забываю, что тебе не приходится содержать такую большую семью, как Хармену.
Рембрандт невольно вздрогнул. Сам он давно убедил себя, что ребенок, которого носит под сердцем Саския, заранее обречен, но думал так лишь для того, чтобы не питать бесплодных надежд, а значит, и не испытывать лишних страданий. Но мать его не имела никакого права заявлять, что у них никогда не будет детей.
— На твоем месте, мать, я не спешил бы с выводами. Саския опять беременна — я как раз собирался сказать тебе об этом, — и в конце концов мы оба еще молоды. Кто знает, не придется ли и мне содержать большую семью?
— И все равно в твоем положении ребенок не обязательно повлечет за собой лишние расходы. Когда у женщины есть ребенок, ей обычно перестает быть нужным многое другое.
Теперь Рембрандт был задет так сильно, что уже не решался коснуться холста кистью — она слишком дрожала. Мать избегала называть Саскию по имени или «твоей женой», и это само по себе было достаточно скверно. Но еще хуже была та легкость, с которой она дала ему понять, что и она сама и все остальные прекрасно знают, как легкомысленна и нерасчетлива Саскии, хотя Рембрандт считал, что это останется тайной, известной лишь ему да покойному добряку Сильвиусу. Да, он обманывался, надеясь, что ни судьба, ни разлука, ни годы не в состоянии разорвать узы крови. Подняться выше своей семьи значило бесповоротно оторваться от нее и не вызвать у родных ничего, кроме зависти, обиды и боли. С каждым приездом в Лейден он становился все более далек от них, превращался в подозрительного и незваного чужака. Каждый подарок, привезенный для них из мира, в котором им не суждено было жить, казался им насмешкой и лишь усиливал их раздражение. «И пусть оставит мужчина отца своего и мать свою, и пусть прилепится он к жене своей…» — сказано, и правильно сказано, в Библии, но только в этом увещании нет никакой необходимости: дайте человеку подняться хоть на ступеньку выше, и разрыв с родными произойдет без всяких увещаний.
Молчание, наступившее затем, было чревато такой укоризной, что художник лишь с большим трудом продолжал писать. Но он все-таки работал, с суровым смирением прикасаясь кистью к морщинистой щеке и сморщенным рукам, словно каждый мазок был горьким поцелуем вечной разлуки. Мать не раскрывала рта, не смотрела на сына, и Рембрандт почувствовал облегчение, когда Лисбет крикнула снизу, что обед уже на столе: наконец-то он сможет оказать матери небольшие знаки внимания — поможет встать со стула, поддержит за талию, пока она не обопрется на палку и не обретет равновесие, снимет тяжелый капюшон с ее бедной трясущейся головы.
Во время обеда Рембрандт лез из кожи, чтобы сделать то, что еще было в его силах — доказать свои добрые чувства. С притворным аппетитом он отведал холодного блюда, сельди и имбирной коврижки, любезно передавал другим тарелки и заполнял неловкие паузы замечаниями, которые никого не могли обидеть и большей частью относились к матери: какая она подвижная, как хорошо выглядит, как прекрасно сохраняла позу во время сеанса — даже головы не повернула. Но все это происходило словно во сне, Рембрандт не узнавал собственного голоса, глаза его, видевшие вокруг замкнутые, непримиримые, отчужденные лица родных, все время напрягались и затуманивались. И когда он наконец остался один, так как мать не могла больше позировать и ушла в комнату Лисбет, — ей теперь приходилось спать днем часок-другой, — художник с горечью и мучительным сознанием своего одиночества пересчитал дни, которые предстояло ему провести в разлуке с любимой в этом доме, где он, сам не понимая как, изменял ей.
Впрочем, что же тут непонятного? Его родные не знают жизни, которою живут они с Саскией, не интересуются этой жизнью — их страданиями у колыбели обреченного Ромбартуса, их ссорами и примирениями, теми часами, когда они рука об руку, как зачарованные дети, бродят по пустым и чистым комнатам нового дома, ставшего приютом их счастья. Их горести не трогают сердца его родных, их радости не встречают здесь сочувствия, а ведь быть там, где нет Саскии, значит непрестанно спрашивать себя: «Что я такое? Зачем я живу?» Нет, он не станет обманывать себя — за исключением часов, проводимых у мольберта, жить он может только около Саскии. Только с ней он чувствует себя человеком: любовь — источник жизни, а любит он одну Саскию, и никого больше.
* * *
Ежемесячное собрание попечительского совета Дома призрения для престарелых мужчин закончилось гораздо раньше обычного. Два наиболее словоохотливых члена отсутствовали; июньский зной, который, казалось, скопился даже в меблировке маленькой комнаты — в дереве, коже и пышных коврах, отбил у остальных охоту сплетничать; поэтому к четырем часам дня доктор Тюльп обнаружил, что ему ровным счетом нечего делать. И если он направился после заседания в новый дом ван Рейнов на Бреестрат, то сделал это не потому, что должен был узнать, как чувствует себя бедняжка Саския теперь, когда третий ее ребенок похоронен рядом с двумя первыми, и не потому, что учтивость велит навестить человека на новом месте жительства и пожелать ему счастья. Нет, он просто думал, что в просторном здании царит сейчас прохлада, что Саския выйдет к нему в легком платье, а гордый обладатель столь многих комнат и новой мебели будет больше говорить сам и даст помолчать утомленному гостю.
Одета была Саския действительно легко — в сине-серое платье, которое на фоне массивной роскоши новой приемной придавало ей необыкновенно хрупкий вид. Дом был спокоен и прохладен: большие черные и белые плиты пола, выложенные в рисунке креста святого Георгия, излучали прохладу; огромный резной буфет, античные статуи, картины в тяжелых позолоченных рамах и высокие кожаные стулья дышали безмятежностью. Но Тюльп оказался не первым посетителем — к ван Рейнам уже явились госпожа Пинеро и величественная госпожа Ладзара, которые ходили по пятам за Саскией, словно вороны, увязавшиеся за Синей птицей, и, глядя на этих матрон в черных чепцах, Тюльп удивлялся, почему Саскию не старит ничто — ни страшные роды, ни жизнь с неистовым, хоть и пылко любящим ее мужем, ни даже маленькие тела в гробиках.
— Как жаль, что вы не пришли часом раньше! — воскликнула она, запыхавшись и блестя глазами. — Я только что показала этим дамам весь дом и, клянусь, как я ни горда им и как я ни люблю вас, у меня просто нет сил еще раз подняться по лестнице.
— Да присядьте же, Саския, — сказала госпожа Ладзара.
Саския опустилась на стул и обмахнула рукой разгоряченное лицо.
— Я пришел не осматривать дом — у меня еще не раз будет случай сделать это. Я пришел повидать вас и вашего мужа, — сказал Тюльп.
— Как ни досадно огорчать вас, вам придется довольствоваться лишь моим обществом: Рембрандта нет дома. Он ушел на биржу — у него по горло всяких дел с правосудием. Да вы не пугайтесь — это только банкротство: мой бедный кузен Хендрик объявил себя несостоятельным.
— Очень жаль.
— Поверьте, мне тоже. Особенно если вспомнить, что Рембрандт теряет на этом тысячу флоринов — Хендрик занял ее у нас еще много лет тому назад. Рембрандт сейчас у адвоката: справляется, нельзя ли хоть что-то вернуть. Вы, я полагаю, в таких вещах не разбираетесь?
— Конечно, нет. Ликвидация — сложное дело, и даже адвокат ничего вам не скажет, пока не узнает все подробности.
— Ну, хоть я и не адвокат, но могу побиться об заклад, что Рембрандт не получит ни гроша. И это очень прискорбно: он вернется домой расстроенный, а я так хотела, чтобы он сегодня сводил меня в театр.
— Сударыня! — раздался над их головами довольно непочтительный голос.
Тюльп поднял глаза и впервые обратил внимание на красивую антресоль с полированными перилами, выходившую в приемную со второго этажа. Там, перегнувшись через перила, стояла служанка в изящном чепце, обрамлявшем угрюмое, обиженное лицо.
— Что вам, Мартье?
— Большую статую в мастерской, ту, что рисуют ученики, тоже мыть?
— Конечно. Я же велела вам перемыть там все. Впрочем, подождите. Пожалуй, ее лучше не мыть — это гипс, он размокнет или еще что-нибудь. Словом, не трогайте ее.
Госпожа Пинеро вышла на середину огромной приемной, вымощенной черным и белым мрамором, и обратилась к мрачной особе на антресоли.
— Камень и кафель моют. Гипс вытирают чуть влажной тряпкой. И не окликайте хозяйку с антресоли, особенно когда у нее гости. Так себя не ведут, — сказала она.
Служанка исчезла в темноте за перилами, дамы распрощались и ушли, и Тюльп остался наедине с Саскией в приемной, великолепие которой стало по-настоящему ощутимо лишь после ухода посетительниц: просторное и роскошное помещение требовало либо многолюдной компании, вроде той, что собиралась в былые дни в доме ван Хорнов, либо полной пустоты. Без этого оно выглядело либо холодным, либо смешным.
— Здесь слишком много места, правда? — жалобно спросила Саския.
— Внушительное помещение, весьма внушительное.
— Ну если уж приемная кажется вам внушительной, то что же вы скажете о зале!
— Сидите, пожалуйста. Зал я посмотрю в следующий раз.
— Нет, я покажу вам его немедленно.
Саския по-детски оживленно вскочила со стула и взяла врача за руку.
— Рембрандт не простит мне, если я вас туда не сведу, — сказала она, ведя его по коридору, в тени которого он заметил непрозрачный изгиб мраморного ведерка для охлаждения вина и блеск большого зеркала. — Зал предназначен для гостей, а вы у нас — самый дорогой гость. Рембрандт всегда повторяет, что вы первым обратили на него внимание и что без вас он никогда бы не выдвинулся.
На пороге Тюльп остановился и взглянул через плечо Саскии. Он готов был увидеть роскошь, но не такую же! Зал был огромен, и на мгновение врачу показалось, что помещение еще не обставлено до конца: драгоценные вещи — резной стол, десять испанских стульев, обитых зеленым бархатом, статуи богов и императоров, изумительное собрание работ Браувера, Рейсдаля, Ластмана и Сегерса — напоминали собой маленькие островки в безбрежном пустынном море.
— Как много прекрасного собрали вы с мужем! — восхитился он.
— Правда? — подхватила Саския, притянув Тюльпа за руку поближе к себе и благодарно глядя на него. — Я так рада это слышать. Нам с Рембрандтом, когда мы расставили все это здесь, показалось сперва, что вещи как бы немножко потерялись. Не присядете ли? Стулья, как известно, существуют, чтобы на них сидели, но здесь этого до сих пор еще никто не делал.
— Разве вы не отпраздновали новоселье?
— Новоселье? Здесь? О нет. — Саския взяла руку Тюльпа и легонько потерлась о нее щекой. — Вы же понимаете: мы не могли устроить новоселья и не пригласить вас. Нет, мы ничего не устраивали — мы ждем, до сих пор ждем.
— И чего же вы ждете? — спросил врач, осторожно опускаясь на новый зеленый бархат. Дай бог, чтобы они ждали не ребенка — еще одного обреченного ребенка!
— Как чего? Окончания картины, военной картины. Первый же вечер, который мы устроим тут, будет дан в ее честь. Это будут все равно что крестины — мы созовем всех друзей и заказчиков. Тяжелая работа кончится и останется только есть, пить да веселиться. С Рембрандтом об этом сейчас лучше не заговаривать: каждую свободную минуту он проводит на складе — работает там над картиной и, даже приходя сюда, так занят своими мыслями, что не слышит и половины того, что ему говорят.
— А вы тем временем, наверно, хлопочете по дому?
— По правде говоря, я делаю не очень много: за что бы я ни взялась, от меня больше вреда, чем пользы. Я, того гляди, испорчу что-нибудь ценное и если я до сих пор ничего не натворила, то лишь благодаря госпоже Пинеро: она всегда успевает остановить меня, прежде чем я сделаю роковую ошибку.
— Может быть, вам следует подыскать более опытных служанок?
— Конечно, следует, но хорошие служанки стоят дорого, а Рембрандт и без того тревожится, что мы слишком много тратим в последнее время. И, право, тревожится с полным основанием: как ни повернись, все оборачивается расходами.
— Например, история с вашим кузеном Хендриком.
— Ну, это еще пустяки. Мне иногда кажется, что картина обойдется мужу дороже, чем он за нее получит. Ему приходится снимать склад: полотно слишком велико и над ним нельзя работать ни в каком другом месте, даже здесь. А пока он занят им, у него почти не остается времени на остальное. А тут еще ученики. Мы думали, что теперь, когда они живут с нами и он повысил плату, занятия с ними станут для него гораздо выгоднее, но доход от них получается до смешного малый. За ними надо убирать наверху, и Рембрандт следит, чтобы их кормили лучше, чем ест он сам, а у нас не хватает даже на оплату счетов. В прошлом месяце, и в позапрошлом, и в этом пришлось опять тронуть мои деньги — он все еще называет их моими…
Тюльп поднял руку — не столько отгоняя муху, с жужжаньем влетевшую в окно, сколько заслоняясь от простодушного взгляда Саскии: он не хотел, чтобы она увидела тревогу, которая, несомненно, отразилась на его лице. Поэтому он искренне обрадовался, когда тишину нарушили далекий скрип ключа в замке и громкий стук.
— Вот и Рембрандт, — объявила Саския, встряхнув кудрями. — Не говорите ему, что я велела Мартье вымыть гипсовую статую, хорошо? Ему не нужно об этом знать.
Хозяин дома вошел с таким мрачным видом, что опасения Саскии показались Тюльпу совершенно неуместными — Рембрандта вряд ли могла сейчас интересовать гипсовая статуя.
— Я догадался, кто пришел. Я увидел в приемной шляпу и сообразил, что это вы, — сказал художник, подходя к врачу и пожимая ему руку.
— Боюсь, что я не ко времени.
— Вздор! Вы же знаете: я всегда рад видеть вас, даже теперь, когда не скажу того же никому другому.
— Что? Дело плохо? — спросила Саския.
— Плохо? Никуда не годится. Все погибло. — Рембрандт швырнул на стол взмокший от пота камзол с серебряными пуговицами и повернулся к врачу. — Пропала, начисто пропала тысяча флоринов. О процентах я уж не говорю.
— Я знаю. Саския рассказала мне. Значит, ничего спасти не удалось?
— Я мог бы спасти двести флоринов, но для этого надо быть последней собакой. Я взял их и на обратном пути отдал Хендрику — это все, что есть у бедняги. Нельзя же оставить друга без гроша, верно? В конце концов, ему тоже надо кормиться и платить за жилье.
Доктор только поджал губы и покачал головой.
— Черт побери! — выругался Рембрандт, безуспешно пытаясь прихлопнуть летавшую вокруг муху. — Я сейчас не в том положении, чтобы мириться с такой крупной потерей. Куда уходят деньги — не имею представления, но они беспрерывно уходят. Дело не в доме — я твердо знаю, мы могли себе позволить его, но я должен перестать покупать картины и древности. Больше никаких таких штук для меня, никакого жемчуга и мехов для тебя, любовь моя, — во всяком случае, до окончания картины.
Художник наклонил голову и прижался губами к пышным кудрям жены.
— А мне ничего и не нужно. У меня всего хватает, — рассмеялась Саския.
— Отныне мы будем жить как монахи, довольствуясь рыбой, сыром и пивом.
— Для тебя это не слишком большое лишение — ты ничего другого не ешь. Если ты будешь кормить так же учеников, мы, пожалуй, в самом деле что-нибудь сэкономим.
— Нет, они молоды и растут, им нужны мясо и зелень. У ван Сваненбюрха и Ластмана — упокой, господи, души их! — нас всегда хорошо кормили. Будем экономить на чем-нибудь другом. Но довольно об этом — доктора вряд ли интересуют такие разговоры.
Светлые глаза художника, в которых внезапно заблестели раскаянье и нежность, взглянули в лицо гостю.
— Дом у вас великолепный.
— Ах да! Я и забыл, что вы здесь впервые. Саския уже показала вам его?
— Нет, милый. Мы заговорились, и, кроме того, я немножко устала.
— Ну и не надо. Нечего носиться взад и вперед по лестницам в такую жару. — Рембрандт наклонился и снова поцеловал жену в темя. — Ну, разве у нее не цветущий вид, особенно, если вспомнить, через что она прошла? Разве она когда-нибудь выглядела лучше?
«Один раз, — думал доктор, — только один раз, и было это на маленьком ужине в холостяцкой квартире банкрота Хендрика, когда ты еще не стал знаменитым художником, она не вкусила плодов любви, а я был человеком, с которым считались бургомистры».
— Совершенно верно, никогда. Ей никак не дашь больше двадцати, — сказал он вслух, надеясь, что голос его звучит достаточно небрежно и ван Рейны не заметят слез, навернувшихся ему на глаза.
— А почему мне не выглядеть молодой? Что могло меня состарить?
В теплой тишине доктор думал о том, как рано у нее было отнято все, что старит женщину — жадные ротики, шумные голоса, назойливые ручонки. «Обрезай почки, — говорила, работая в саду, его мать бог знает сколько лет тому назад. — Обрезай почки, если хочешь вырастить прекрасную розу».
— Как что? Хотя бы Мартье — она кого угодно состарит, — пошутил Рембрандт.
— Ну, она не так уж плоха. Кстати, как держится бедный Хендрик?
— Для своего положения — сравнительно бодро. Да, чуть не забыл: он просил передать тебе, что сестра написала ему о смерти твоей старой тетки Саскии.
— Тетя Саския умерла? А ты понимаешь, что это значит для нас? Я ее крестница, и она отказала мне по завещанию две тысячи флоринов — вдвое больше, чем мы потеряли из-за бедняги Хендрика. Ну, не замечательно ли? Мне, конечно, жаль старушку, но ведь ей было уже под девяносто… Нет, как все-таки замечательно!
В самом деле, новость казалась и Саскии и Рембрандту такой замечательной, что супругам явно было необходимо поскорее остаться одним: присутствие доктора мешало им, вынуждая их удерживать свой восторг в рамках приличия. И все же Тюльп ушел радостный: приятно, ах как приятно слышать, что даже наследство старой тетки не поколебало благих намерений художника — ни одной покупки, никаких покупок, пока он не закончит картину.