Книга: Рембрандт
Назад: КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 1632–1633
Дальше: КНИГА ШЕСТАЯ 1640–1642

КНИГА ПЯТАЯ
1634–1637

За этот год на пышный зеленый луг его счастья легли тени трех смертей, такие же мимолетные, как летние облака. В июле, когда они с Саскией еще находились во Фрисландии, куда после свадьбы уехали погостить у ее замужних сестер, — все они были белокурые и живые, но и вполовину не такие красивые, как она, — Рембрандт получил известие о смерти своего брата Геррита. Никто, конечно, не предлагал художнику покинуть брачное ложе и мчаться в Лейден: Геррит так долго стоял на пороге смерти, что его прискорбная кончина ни для кого не была неожиданностью. Она обязывала художника лишь написать домой соболезнующее письмо и обещать, что вскоре он приедет вместе с женой и посетит могилу Геррита. Сообщение пришло после полудня и расстроило Рембрандта главным образом тем, что огорчило и поставило в тупик его любимую: он получил письмо как раз в то время, когда они с ней катались на качелях в саду и срезали последние розы, которых в этом году было на редкость много. Саския растерянно выпрямилась и, нахмурясь, вопросительно посмотрела на мужа, понимая, что теперь им уже не до ножниц и качелей, но не зная, надо ей плакать или нет. Рембрандт сразу же объявил ей, что слезы необязательны и что, конечно, не следует отказывать гостям, которые приглашены сегодня к обеду в дом ее сестры. Тем не менее день был безнадежно испорчен: все чувствовали себя неловко, а Саския, ее сестра и зять старались казаться хмурыми и подавленными из уважения к чужому горю, хотя Рембрандт вовсе его не испытывал. Более того, приход гостей, которых, как считали Саския с сестрой, они столь неделикатно навязали художнику, подействовал на него так отрадно и живительно, что он вынужден был все время следить за собой, дабы не дать волю неуместной веселости. Он несколько раз за вечер напоминал себе, что должен сдерживаться; когда же гости ушли и они с женой остались наедине, Саския сама дала понять мужу, что сегодня ночью им не пристало заниматься любовью. Рембрандт уже решил, что его ждут долгие часы бессонницы и томления, но вскоре заснул.
Утром, проснувшись, он сразу вспомнил о Геррите, но в эту минуту Саския повернулась к нему. По утрам, спросонок поворачиваясь к нему вот так, она была особенно красива, а печаль не настолько сильно владела им, чтобы он мог отказаться от того, чего пристойности ради лишил себя ночью.
Впоследствии, когда амстердамские друзья сожалели о том, что эта утрата постигла Рембрандта во время медового месяца, он вежливо кивал в знак согласия, но в душе отлично сознавал, что горестная весть отнюдь не омрачила его долгое счастье. Получалось так, словно смерть брата лишь обострила способность Рембрандта наслаждаться жизнью. Много месяцев спустя он рассказал об этом странном обстоятельстве доктору Тюльпу и тут же, внезапно устыдившись, признал, что у него, наверно, неисправимо эгоистичная натура.
— Я бы этого не сказал. Я считаю, что такие вещи более или менее естественны, хотя большинство людей вряд ли согласится со мной, — ответил славный доктор. — Что до меня, то скажу честно: после того как я подпишу свидетельство о смерти, жена, ужин и стакан вина кажутся мне особенно соблазнительными.
Был сырой ветреный день, грязный от копоти, дождя и слякоти, когда ученик Фердинанд Бол, посланный художником с каким-то поручением, вернулся и, оторвав учителя от работы, объявил, что умер Питер Ластман.
Рембрандт лишь с большим трудом сумел придать лицу подобающее случаю скорбное выражение: на самом деле он почувствовал только гнев, да, гнев и неистовую обиду — ведь теперь ни одна почесть, ожидающая его, ни одно полотно, которое он еще напишет, не заставит эти умолкшие уста признать, что Рембрандт оказался не тем, кем считал его Питер Ластман в былые горькие и нищенские дни. Эта безвозвратность потери, это бегство в вечное молчание были тем более досадны, что Рембрандт собирался навестить своего старого учителя и, откровенно говоря, похвастаться перед ним: его милость Константейн Хейгенс наконец объявился и привез ему заказ от принца Оранского на большую картину, посвященную страстям господним, а также намекнул, что за этим заказом, вероятно, последуют и другие.
Бол явился как раз в ту минуту, когда художник накладывал последние, как он надеялся, мазки на «Снятие со креста», и приступ гнева был, вероятно, усугублен чем-то, что — Рембрандт чувствовал это — незримо присутствовало в картине, рождавшейся под его кистью. Спору нет, она была великолепна, все превозносили ее за мощь, смелость, динамизм, пафос, но самого художника она почему-то не удовлетворяла, притом настолько, что он не испытывал потребности работать над ней и получал слишком большое удовольствие, слушая, как ее хвалят. А что, если эта неудовлетворенность объясняется его неумением примирить свои замыслы с тем пристрастием к грандиозным полотнам, которые сейчас так модны в Гааге?
Ах, эта гаагская мода — тяга к витиеватости, театральности, внешнему благородству!.. Конечно, не стоит огорчаться тому, что ею заражен принц Оранский — чудо уже то, что принц вообще интересуется живописью. Но великолепный заказ испорчен тем, что частичка этой заразы сидит и в секретаре принца — а может быть, всегда сидела в нем? Увидеть, наконец, как он опять расхаживает по мастерской, смотрит своими влажными глазами на картины и рассуждает о них, было бы куда приятней, если бы останавливаться любоваться и рассуждать его заставляли вещи, действительно стоящие того. Словом, неудовлетворенность мучила Рембрандта всякий раз, как он принимался за «Снятие со креста», и, вероятно, мучила в ту минуту, когда явился Бол с печальной новостью.
В день похорон учителя у Рембрандта было четыре сеанса, и он не счел нужным отменять их, тем более что никто не догадался пригласить его на церемонию. Тем не менее он вышел взглянуть на траурный кортеж и получил нравственное удовлетворение оттого, что, невзирая на ледяной дождь, полчаса простоял с обнаженной головой, ожидая, пока под облетевшими ветвями платанов появится погребальная процессия. Впереди шли все городские знаменитости — Хофт, Фондель, бургомистр ван Пелликорн; гроб, большой черный ящик, плыл на плечах молодых людей, в числе которых, несомненно, были и прежние ученики Ластмана; но сопровождала его лишь небольшая кучка людей, и никто из них не носил траурных повязок и вуалей, как это полагается делать членам семьи. Ни жены, ни сестры, ни брата, ни ребенка — никого, кто унаследует и сохранит богатства, которые собрал покойный в своем просторном и пустом доме, никого, кто, вернувшись с кладбища, поплачет об утрате, никого, кто навестит могилу… И Рембрандта охватила глубокая жалость, которой не умалило даже неизгладимое воспоминание о том, как Ластман отверг его привязанность. Эта жалость была такой острой, что он тут же решил скупить все картины Ластмана, имеющиеся в продаже, действительно купил две и повесил их у себя в мастерской, где всегда было так светло, тепло и шумно. И сразу же после похорон Питера Ластмана Рембрандт впервые начал следить за женой и украдкой считать дни от одного ее нездоровья до другого: он хотел ребенка.
Конькобежцы уже исчезли с каналов, лед начал трещать, а на крышах и деревьях повисли сосульки, когда в дом Рембрандта постучался ливрейный лакей в траурной шляпе — такая мода принята была тогда в свете — и сообщил, что госпожа ван Хорн покинула этот мир. Посланец явился в ту минуту, когда они с Саскией сидели вдвоем в мастерской: Лисбет была в дурном расположении духа и рано легла спать. Рембрандт склонился над гравировальной доской, Саския замечталась над рукодельем, и оба они были охвачены тем теплым чувством безмятежности, которое художник теперь особенно ценил. И по собственной склонности и по причине его напряженной работы они с каждым днем жили все более уединенно и общались с людьми главным образом тогда, когда к ним без предупреждения являлись друзья — каллиграф Коппенол, доктор Тюльп, Сильвиусы и ученый еврейский врач Эфраим Бонус. Как раз такого случайного гостя и ожидал Рембрандт, открывая дверь; поэтому, столкнувшись на пороге с чопорным и строгим лакеем, он вздрогнул, словно увидел привидение.
Уведомление, врученное ему посланцем, было написано рукой Лотье и сообщало о спокойной, хоть и не скоропостижной кончине госпожи ван Хорн. Лотье добавляла, что в минуту столь тяжкой утраты им с Аллартом хочется, чтобы рядом с ними были те, кого они любят.
Рембрандт долго и тупо смотрел на записку, прежде чем сообразил, что надо поблагодарить слугу и дать ему на чай. Слуга, чопорный и почтительный, долго топтался у открытой двери, за которой виднелись припущенные снегом ступени и темные блестящие воды канала, и наконец спросил, не согласится ли господин ван Рейн нести фонарь в похоронной процессии. Молодая госпожа ван Хорн велела спросить его об этом, но осторожно: она знает, как не любит господин ван Рейн выставлять себя напоказ, и очень с этим считается. Сперва художник решил ответить отказом: он никогда не принимал участия в пышных похоронах, а носить на них фонарь, то есть быть одним из главных действующих лиц, ему и подавно не приходилось, и он боялся, что обязательно сделает что-нибудь не так. Но, вдохнув вечерний воздух и уловив в нем какой-то мимолетный запах, предвещавший весну, увидеть которую госпоже ван Хорн было уже не суждено, он внезапно передумал и дал согласие; и потом, закрыв за лакеем дверь и вернувшись к рабочему столу, он так и не смог объяснить жене свой странный порыв, хотя Саския поглядывала на него всякий раз, как тянулась за ножницами и обрезала нитку. Если и было время, когда он считал себя вправе воздвигнуть барьер между собой и этой ныне мертвой женщиной, чей мир казался ему недоступным и враждебным, то это время прошло. И разве мог он хотя бы не проводить ее до могилы теперь, когда был уже бессилен оказать ей внимание как в этом большом мире, так и в ином?
* * *
С одной стороны, его сестра Лисбет была обидчивой и неблагодарной женщиной, которая вечно совалась не в свои дела и потому была сама, только сама виновата в возникавших неприятностях. С другой стороны, Рембрандт видел, что тут не обошлось и без его вины: ссора с Лисбет вспыхнула из-за недоразумения с ван Флитом; оно, в свою очередь, было вызвано тем, что Рембрандт был неудовлетворен картинами на сюжет страстей господних, которые заказали ему для принца; а уж в этой неудовлетворенности он мог винить только себя.
Большое полотно «Снятие со креста» было закончено и увезено из мастерской еще несколько месяцев назад, а то обстоятельство, что оно висело теперь в Гааге, в одном из роскошных покоев принца, неоспоримо свидетельствовало о подлинном успехе. Вспоминая о картине, Рембрандт уверял себя, что достиг в ней всего, чего хотел достичь, и работал над двумя очередными холстами — «Вознесением» и «Воскресением» — с быстротой и смелостью которые неизбежно сопутствуют недостаточно прочной вере в свои силы. К сожалению, ван Флит, по-прежнему глупый и рабски преданный учителю, пришел от «Снятия» в такой телячий восторг, что прежде чем картину унесли из дому, сделал с нее набросок для своей коллекции. Еще более неприятным оказалось то, что желая сделать учителю сюрприз, он в течение долгих недель работал над гравюрой с этого наброска.
К счастью, Рембрандт наткнулся на гравюру в отсутствие автора, поздно ночью, когда со свечой зашел в мастерскую посмотреть, как сохнет масло на его автопортрете с Саскией. С самой смерти Питера Ластмана он еще ни разу не приходил в такое бешенство, как при виде этой гравюры. При свете свечи он случайно заметил ее на рабочем столе, где она сохла под двумя небольшими вазами, поставленными для того, чтобы распрямить ее и скрыть от любопытных взоров. Впечатление, произведенное ею на художника, можно было сравнить только с резью в желудке. Все изъяны картины, о которых он ухитрился забыть — нарочитая витиеватость, манерность вычурных линий, утрированные жесты и лица, — не только сохранились на гравюре ван Флита, но прямо-таки били в глаза. Рембрандт долго не мог оторваться от нее, подобно тому как человек с болячкой во рту без конца пробует ее языком; потом он пересмотрел остальные работы ван Флита, какие сумел разыскать, и опять вернулся к гравюре. Несмотря на прохладную апрельскую ночь, рубашка его взмокла от пота. Он то подходил к окну, чтобы остыть, то возвращался к камину, чтобы согреться в чуть уловимой струйке тепла, источаемого золой, и мало-помалу мысль о картинах на сюжет «Страстей» уступила место другой: что ему делать с ван Флитом? Не пора ли положить конец его дурацкому усердию, которое приводит лишь к тому, что на свет появляется все больше уродливых и никому не нужных вещей? Желание и упорство еще не делают человека художником, хотя в былые лейденские дни он, Рембрандт, и уверял себя в противном. Дело тут не в одном «Снятии со креста» — все, к чему прикасается этот парень, становится фальшивым и вульгарным. И прежде чем художник вернулся в спальню и наконец уснул, успокоенный целительным теплом, которое сквозь тонкую ночную сорочку излучали бедра Саскии, он уже принял решение: тут ничем не поможешь, он должен расстаться с этим несчастным сурком.
Было четыре часа дня, и солнце сияло с неуместной веселостью, когда он наконец остался вдвоем с ван Флитом и приступил к неприятному объяснению. Рембрандт говорил долго, но ученик не прерывал его, а лишь стоял, глядя на свою грудь и вертя большой волосатой рукой пуговицы на грязной куртке. Речь свою художник обдумал заранее, вещи говорил справедливые, но все это было отравлено сознанием того, что уход ван Флита выгоден ему, Рембрандту, так выгоден, что он испытает только облегчение, когда сцена придет к концу и за беднягой захлопнется дверь. Флинк и Бол — отпрыски знатных семей, скоро у него появятся другие такие же ученики, и этот неуклюжий провинциал окончательно придется не ко двору. Кое-кто из заказчиков и без того уже удивленно приподнимает брови: им не нравятся его неловкость и безграмотная речь; а его медлительность и тугодумие выводят из себя Саскию — она ведь быстрая и подвижная, как огонь. Будь ван Флит гением, обладай он, на худой конец, хоть талантом, первой обязанностью учителя было бы терпеть и прощать ему остальные недостатки. Но за пять лет ученичества в Лейдене и четыре года в Амстердаме он ни на шаг не продвинулся вперед, и Рембрандт, хотя бы просто из милосердия, должен посоветовать ему избрать другое, более доступное ремесло… Так по крайней мере казалось художнику, когда, окончив свою речь и не в силах больше смотреть, как толстые пальцы ван Флита крутят пуговицы, он перевел глаза на ярко освещенное окно.
— Я должен уйти немедленно, учитель?
Это был болезненный вопрос. Рембрандт отлично помнил, что не задал его Питеру Ластману в тот горький день: несмотря на всю свою подавленность, он собрал свои вещи и покинул дом еще до наступления ночи.
— Нет, тебя никто не торопит. Можешь оставаться здесь сколько захочешь. Но я всегда считал, что за новое дело нужно браться без проволочки, — ответил он.
— А не посоветуете ли вы, за какое дело мне взяться?
В словах ван Флита не было ни иронии, ни упрека. Ему нужен был совет, и он слепо обращался к единственному источнику помощи, к которому прибегал за последние девять лет.
— Почему бы тебе не вернуться в Лейден и не попробовать счастья в типографии Эльзевиров? С гравировальными досками ты обращаться умеешь, значит, из тебя выйдет хороший печатник, — отозвался Рембрандт.
— Но в Амстердаме тоже есть типографии.
— Конечно. Я просто думал, что дома тебе будет хорошо.
— Хорошо мне нигде не будет. — Опять-таки это был не упрек, а просто замечание. — Но, думаю, мне лучше остаться в Амстердаме и подыскать себе место: тут не надо рассказывать своим, что случилось. А кроме того, я смогу видеть вас — не часто, конечно: я ведь знаю, как вы заняты.
Рембрандт круто отвернулся, чтобы не видеть его тупого, бесхитростного лица. Сейчас он ненавидел все: себя, свою роскошь, свои картины с изображением страстей господних. Он подошел к комоду у окна и выдвинул верхний ящик. Там лежали деньги, несколько драгоценных камней и кисти, которые ван Флит столько лет содержал в чистоте и порядке.
— Вот возьми. Это поможет тебе на первых порах, — сказал он, вынув горсть флоринов и пересыпая их в толстую желтоватую ладонь.
— Спасибо. Вы были очень добры ко мне, учитель.
— Неправда, не был. — Рембрандт чуть не сорвался на крик — так ему было больно. — Будь я добр к тебе, я после первого же года сказал бы тебе то, что сказал сегодня.
— Это не ваша вина. Вы никогда не говорили, что я умею писать. А я радовался этому, хоть мало чему научился. Поверьте, я ни о чем не жалею. — Ван Флит вздохнул, встряхнулся и стал складывать свою папку. — Если позволите, я соберу тут покамест свои вещи. А вы меня не ждите — ваша сестра уже подала ужин. Еще раз спасибо за все, и да благословит вас господь. Спокойной ночи!
После такого объяснения Рембрандту уже не лез кусок в горло, и это было весьма некстати: по субботам, — а сегодня выдалась именно суббота, — Лисбет превосходила самое себя и готовила особенно вкусный ужин. Сегодня Рембрандта ожидали «холодное блюдо», жареный гусь и салат, возвышавшиеся на столе, который Саския по-праздничному уставила китайскими тарелками и стеклянными бокалами. Накрывать на стол было единственной хозяйственной обязанностью Саскии, но ее золовка редко упускала случай намекнуть, что она не справляется даже с этим. Вот и сегодня, как только его любимая в красивом воротнике из зубчатых кружев, с разрумянившимся и оживленным лицом и новыми жемчужными серьгами в ушах уселась на свой стул, Лисбет взяла салфетку Рембрандта, чуть смявшуюся с одного угла, и достала из буфета другую, посвежее, а Саския провела кончиком языка по нижней губе и вздохнула.
Обыкновенно, когда Лисбет позволяла себе такие причуды, Рембрандт обменивался с женой быстрым понимающим взглядом, но сегодня Саския долго не поднимала своих пламенных ресниц. А когда она наконец посмотрела на него, глаза ее не сверкнули язвительным весельем — в них светился настойчивый вопрос. Пусть она ничего не смыслила в хозяйстве или в никому не известных авторах, которыми увлекается Маргарета ван Меер, но своего мужа она видела насквозь и могла побиться об заклад, что от нее не скроется даже тень, скользнувшая по его лицу.
— Что случилось, Рембрандт? Ты нездоров? Или что-нибудь еще? — спросила она.
Он уверил ее, что совершенно здоров, и добавил, чтобы она побольше пеклась не о его, а о своем здоровье. Правда, он не сказал, чтобы она побольше ела и обязательно меняла башмаки, после того как попадет под дождь — рядом сидела Лисбет, а при ней ему лучше было не намекать на свою любовь к жене. Из-за Лисбет Рембрандт и Саския давно уже привыкли скрывать свои чувства и мысли при встречах за столом после целого дня разлуки, и только перед сном, раздеваясь, они разговаривали обо всем, что накопилось у них на душе. Но в этот вечер она не могла ждать; она отодвинула тарелку с еле початым кушаньем и спросила, не случилось ли чего-нибудь худого в мастерской.
— Нет, ничего, — ответил художник, стремясь отложить разговор до тех пор, пока настроение Лисбет не исправится. — Но у меня был неприятный разговор с ван Флитом. Я сказал, что не могу больше держать его. Мне кажется, это было давно пора сделать.
Саския не сумела подавить быструю улыбку, от которой на лице ее заиграли ямочки, — и это, конечно, был промах.
— Что ж, никто не станет винить тебя за то, что ты отпустил его, — сказала она, старательно избегая удивленных светлых глаз золовки. — Пусть лучше займется чем-нибудь другим: ему всегда было не место в мастерской.
— Простите, — вмешалась Лисбет, — а что, собственно, вам в нем не нравится; его манеры или то, как он пишет?
Ответить следовало бы Рембрандту, но он не успел придумать примирительную фразу — Саския опередила его.
— И то и другое, — отрезала она, глядя прямо в лицо Лисбет. — Он не умеет и никогда не умел писать — это понимаю даже я. И, кроме того, он слишком редко моется.
— Я не разбираюсь в живописи, — возразила Лисбет, бросая салфетку на стол. — Поэтому я не берусь о том, как он пишет. А если он на чей-то вкус недостаточно чистоплотен, то, вероятно, лишь потому, что, как лошадь, работает по дому. Один бог знает, как я теперь управляюсь одна с мытьем окон, топкой печей и беготней по лавкам. Я понимаю, вы все уже решили между собой. Но почему никто не спросил меня, почему никто не думает, каково придется мне, когда уйдет ван Флит?
— Я никого не спрашивал, как мне поступить с ван Флитом. Ученики мои — я и решаю, — вмешался Рембрандт, чувствуя, как гусь жирным комом застревает у него в желудке. — Мастерская принадлежит мне, и я вправе отказаться от любого ученика, который не отвечает моим требованиям.
— А не скрываешь ли ты сам от себя истинных причин своего решения? — спросила Лисбет. — Ты знал, какой из Флита художник еще до того, как привез его в Амстердам. Не потому ли ты отказал парню, что все стали здесь чересчур изысканными и он уже не устраивает тебя даже как поденщик? Не потому ли, что тебе стыдно за него перед Флинком и Болом, перед твоими богатыми заказчиками и знатными гостями?
— А если даже отчасти и так? — сказал Рембрандт, глядя на сестру поверх посуды. — Предположим, что он ставит меня в неловкое положение. Разве из этого следует, что я собака?
— Никто не называл тебя собакой. Но ты стыдишься его и отказал ему, как только он тебе стал не нужен, — вот и все, что я сказала.
— Я предоставил ему все возможности, а он не сумел воспользоваться ими. Он изо дня в день жил среди воспитанных людей и не научился мыть шею. Он сидел за одним столом с людьми, а до сих пор ест, как животное. Он слышал вокруг правильную речь, а у него изо рта вылетает такое, чего можно ждать лишь от возчика. Если он ничему не научился за все эти годы, то виноват в этом не только я, но и он сам.
За этой вспышкой последовало зловещее молчание, но даже оно не вызвало у художника такого отвращения, как жестокие слова, которые его вынудили сказать о бедняге ван Флите, так беспрекословно ушедшем из дому.
Когда Лисбет заговорила снова, голос у нее был глухой и ровный.
— Я понимаю, на что ты намекаешь. Я для тебя — то же самое, что ван Флит, — сказала она. — Конечно, ты не станешь утверждать, что я слишком редко моюсь или ем, как животное, но я не ручаюсь за правильность речи и не стала изящной дамой, несмотря на изумительные возможности, которые ты мне предоставил.
— Не будь смешной. Ты же знаешь: речь не о тебе.
— Ты покончил с простой, естественной жизнью, которой мы жили в Лейдене, ты стыдишься ее, ты не хочешь, чтобы ван Флит или кто-нибудь вроде него мозолил глаза твоим новым знатным друзьям. А раз ты по частям выбрасываешь эту жизнь за борт — недаром ты вышвырнул ван Флита из дому, как изношенный башмак, — я не стану ждать, когда наступит мой черед. Я уйду раньше, чем мне предложат уйти. Я немедленно уложу вещи и с первым же судном уеду отсюда.
Если Рембрандт не сразу ответил на выходку сестры, то лишь потому, что просто онемел от изумления: ему никогда не приходило в голову, что Лисбет может уйти. И сейчас, глядя на ее покрывшийся пятнами лоб, он впервые представил себе, как хорошо станет тут без нее: можно будет предаваться любви, не боясь, что у тебя вырвется смех или вскрик, завтракать и ужинать когда и как вздумается, не считаясь с неуклонным распорядком дня. Можно будет ездить куда угодно, не чувствуя себя стесненным присутствием третьего человека в карете, устраивать вечеринки, не думая о том, что на них надо приглашать кого-нибудь, кто ухаживал бы за его сестрой и ублажал ее, чтобы она не обиделась…
— Не глупите, Лисбет. У нас и в мыслях не было ничего подобного, — не слишком убедительным тоном возразила Саския.
— Вздор! — отрезал Рембрандт с грубоватой сердечностью, которая показалась неуместной и фальшивой даже ему самому. — Никуда она не уедет — это все только слова.
— Вы еще увидите, какой это вздор! — крикнула Лисбет, вскакивая с такой яростью, что задрожал стол. — Мне нужно одно — комната, где жить, а теперь она в Лейдене найдется. Я уезжаю сегодня же.
Все дальнейшее показалось Рембрандту сценой из какой-то странной незнакомой пьесы. Лисбет действительно выбежала из комнаты, а он молча смотрел ей вслед и не проронил ни слова даже тогда, когда дверь с шумом захлопнулась.
Наконец, он положил салфетку на стол.
— Вероятно, мне надо пойти к ней и разом положить конец всем этим глупостям.
— По-моему, да.
Он медленно встал, обошел стол и, наклонившись, поцеловал кудри на затылке Саскии.
— Пожалуйста, без этого. Сейчас не время, — отстранилась она с каким-то странным смехом. — Чем дольше ты задержишься здесь, тем сильнее она разозлится.
Он знал, что Саския права, и все-таки вышел в прихожую не раньше, чем подул жене за ухо, ущипнул се за локоть и поцеловал в шею.
Дверь была закрыта. Сестра не заперла ее, но дерево разбухло от весенней сырости, и художнику пришлось ударить плечом, после чего он ввалился в комнату с видом не только неуравновешенным, но прямо-таки глупым. Он думал, что застанет здесь полный хаос, но ошибся. Лисбет упаковывала свои вещи, не трогая платья и меха, которые покупал ей Рембрандт, чтобы она не так остро чувствовала, как несчастна ее жизнь. На постели лежали лишь небольшие кучки самых необходимых предметов — нижние юбки, ночные рубашки, простые платья и накидки. И внезапно он понял, что мысль о возможности ее отъезда, которая появилась у него лишь несколько минут тому назад, возникла у Лисбет еще в тот день, когда он впервые увлекся Саскией.
— Послушай, Лисбет, я вовсе не хочу, чтобы ты уезжала, — беспомощно начал он, остановившись на полпути между дверью и постелью. — То, что я сказал о ван Флите, не имеет к тебе никакого отношения. Повесь-ка все это обратно в шкаф и ступай есть сладкое.
— Сегодня я в последний раз ела под этой крышей, — отрезала она, и хотя сами слова прозвучали высокопарно и банально, спокойствие и холодность, с которой Лисбет произнесла их, придали им подлинную бесповоротность.
— Но почему?
— Зачем ты спрашиваешь? — отозвалась она, укладывая в дорожный баул стопку уже сложенных ночных рубашек. — Ты сам все прекрасно знаешь.
— То, что я женат и люблю свою жену, еще не означает, что я хочу выжить тебя из дома.
— Если бы даже ты хотел, чтобы я осталась у тебя, — а ты этого не хочешь, — я все равно уехала бы. Двум женщинам под одной крышей тесно, — говорит старинная пословица. Это ее дом, а не мой, и время тут ничего не исправит: дальше будет еще хуже. Кроме того, я устала от попыток быть не такой, какая я на самом деле. Если уж мне суждено скрести полы на кухне, я предпочитаю делать это у себя дома.
Рембрандт опять перевел взгляд на красивые платья, одиноко висевшие в шкафу.
— Возьми их с собой — они твои, и я не хочу, чтобы ты их бросала, — сказал он, и на сердце ему навалился камень: он понял, что последние его слова прозвучали как согласие на ее отъезд.
— Потому что, оставшись здесь, они будут упреком тебе? — отпарировала Лисбет. — Насколько я понимаю, упрекать себя ты можешь только в одном — в том, что не отослал меня еще тогда, когда мне было к кому возвращаться. Теперь же у меня никого нет: Хендрик Изакс женат, Геррит умер.
* * *
Колокола, звон которых гулким эхом отозвался в пустом зале Хирургической гильдии, уже пробили одиннадцать, и Николас Питерс, больше известный под именем доктора Тюльпа, отлично понимал, что окно за его спиной, единственное освещенное окно в громадном темном здании, может привлечь к себе внимание городской стражи, которая вскоре пойдет в обход по улицам, где гуляет ветер. Самое разумное в такой час — пойти домой и лечь спать, но доктор Тюльп помнил, что ему надо сделать еще один визит. Часов около девяти его пунктуальный португальский коллега доктор Бонус, заметив свет в окне гильдии, зашел сказать, что жена их общего друга Рембрандта только что разрешилась от бремени мальчиком. Повивальная бабка, по свойственной этим женщинам манере, не пожелала вовремя признать, что ей не справиться с родами, и когда наконец вызвали его, положение было отчаянное. Впрочем, бедняжка отделалась благополучно и теперь спокойно спит — он прописал ей снотворное, которое, как ему кажется, одобрит его коллега; ребенок тоже выглядит довольно здоровым, только вот отец ужасно переволновался. И хотя маленький грустный еврей никогда не позволил бы себе давать советы своему знаменитому голландскому сотоварищу, он все-таки сумел намекнуть, что визит старого друга, к которому ван Рейны питают полное доверие, представляется ему весьма желательным, невзирая на поздний час.
Если бы даже все это не пришло на ум Тюльпу сейчас, он все равно вспомнил бы о предстоящем визите, покидая здание гильдии: почти всякий раз, когда он проходил через зал собрания, он останавливался посмотреть «Урок анатомии». Вот и сегодня он приблизился к картине, прикрывая рукой свечу, пламя которой колебалось от неистовых порывов декабрьского ветра. Тюльп отвел в сторону согнутые пальцы, и на затененной стене глазам врача предстали жизнь и смерть, как всегда поразившие его. Со дня написания картины многое изменилось: Колкун облысел, «Младенец» претерпел под землей таинственные и страшные изменения, но схваченный художником миг вечности по-прежнему опровергал преходящую минуту. «Странно! — думал врач, с трепещущей свечой в руках спускаясь по винтовой лестнице. — Странно, что ни одно полотно, написанное с тех пор молодым человеком, не волнует его, доктора Тюльпа, так, как это. Говоря по правде, — он признался себе в этом, выйдя на сырую грязную улицу, — ни одно полотно, написанное с тех пор Рембрандтом, вообще не волнует его. Разумеется, предпочтение, которое он отдает „Уроку анатомии“, частично объясняется тщеславием: собственные руки и лицо, естественно, нравятся ему больше, чем лицо и руки библейского Валтасара. Но дело не только в этом. Рембрандту теперь чего-то недостает, да, недостает…».
Тюльп шел сквозь ночь, яростную и полную звуками — пронзительным свистом колючего ветра, налетавшего из боковых улиц, и далеким ревом вспененного моря. В Амстердаме опять свирепствовала чума, и ночь эта, в сущности, была точно такой же, как двенадцать лет назад, когда он шел из чумного барака к Питеру Ластману, — упокой, господи, душу его! — чтобы взять рисунки, оставленные для него художником в вестибюле. Вещи это были грубые, автор их еще только искал свою дорогу, и все же в них было нечто притягательное для человека, целый день стоявшего лицом к лицу со смертью. И всю дорогу, пока Тюльп, надвинув шляпу на глаза, чтобы в лицо не захлестывал дождь, почти вслепую брел через каменные мосты и вдоль черных каналов, он спрашивал себя, не совершил ли он ошибку, поручив такой заказ мальчишке, и не мог ли блеск первого успеха расслабляюще подействовать на Рембрандта. Едва ли кто-нибудь, кроме самого Тюльпа, обратил бы тогда внимание на грубые измятые рисунки; а теперь весь Амстердам восторгается «живым сходством» портретов своих именитых граждан, застывшим от ужаса Валтасаром, театрально изогнутым Христом, которого поднимают на кресте или снимают с него. И все-таки Тюльп был убежден: он не глупее остальных и ясно видит — что-то утрачено…
В доме на Бломграхт еще не спали. Над черным первым этажом, где помещался склад, тусклыми прямоугольниками светились окна второго — там топились камины и горели свечи. Тюльпу не пришлось даже стучать — никто не догадался запереть входную дверь. В гостиной царили полумрак и беспорядок: камин погас, одинокая свеча на столе вырывала из темноты немытые тарелки, грязную скатерть, листок рисовальной бумаги и кучку селедочных костей. Остальное помещение тонуло во тьме, и врач уже решил, что комната пуста, как вдруг на диване кто-то приподнялся. Это был Рембрандт, по всей видимости очнувшийся от тяжелого сна.
— Это я, Тюльп. — Врач снял промокшие насквозь плащ и шляпу и подошел поближе к свече. — Бонус зашел в Хирургическую гильдию и все мне рассказал. Он говорит, что ваша жена вне опасности.
— Если так, значит, господь сотворил чудо.
Рембрандт, все еще оцепенелый и одуревший от сна, подошел к столу и зажег две новых свечи. Вид его поразил Тюльпа: художник был в одних чулках, смятая рубашка расстегнулась, открыв заросшую рыжими волосами грудь, глаза припухли, волосы на львиной голове дико вздыбились. Он казался сейчас удивительно коренастым и сильным — вероятно, просто потому, что врач помнил, как выглядел Рембрандт в былые дни. Из смятого воротника, как столб, поднималась массивная шея; плечи были широкие, как у борца; под рукавами рубашки перекатывались мускулы.
— Не могу даже выразить, как я рад вас видеть, — сказал он. — Простите, я знаю, что говорю несвязно: я спал и до сих пор не совсем еще проснулся.
— Жалею, что разбудил вас.
— Ну что вы! Я все равно не проспал бы долго: никак не могу успокоиться, все время вскакиваю. Мне все кажется, что это не кончилось…
— Нет, это кончилось. Бонус сказал, что все в порядке.
— Кажется, да — только не благодаря, а вопреки повивальной бабке.
— Она удерет отсюда, как только увидит меня. Не пойти ли нам взглянуть на мать и ребенка?
— Да, пожалуй. — Рембрандт с яростным и нетерпеливым вздохом пригладил рукой фантастически растрепанные волосы и добавил: — Если, конечно, кормилица позволит нам это. Я видел Саскию и ребенка не больше десяти минут. По-моему, главная обязанность кормилицы, которая, видит бог, стоит мне хороших денег, состоит в том, чтобы выгонять из комнаты отца.
Спальня тоже была еле освещена огнем камина и одной свечой. Врач остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте, и кормилица, выглянув из-за плетеной колыбели, кивнула им в знак того, что разрешает войти. Это была жирная, притворно веселая особа. В зубах она держала булавки, на широких коленях ее лежали свивальники. Саскии было почти не видно — она утопала в глубокой тени полузадернутого полога. Повивальная бабка, усталая и разобиженная, мрачно поднялась с пышного резного и раззолоченного ложа, стоявшего у окна, и вышла на освещенную середину спальни.
— Для посетителей уже поздновато, — буркнула она.
— Это врач, госпожа Схепен, — пояснила кормилица, не вынимая изо рта булавок.
— Еще один?
Повивальная бабка схватила свой плащ и направилась к двери.
— Спокойной ночи вам, доктор. И вам тоже, господин ван Рейн. В одном можете быть уверены: от недостатка докторов ваша жена не умрет, — бросила она и, прежде чем ей успели ответить, вышла из комнаты.
— Моя жена спит?
— Кажется, да. Устала она, бедняжка.
Кормилица выплюнула булавки в жирную красную ладонь.
— Я не сплю, няня, — раздался из темноты голос Саскии. — Только не забирайте ребенка — пусть еще побудет со мной.
— Не зажечь ли еще одну свечу? — предложил Рембрандт. — Здесь так чертовски темно, что голову сломать можно.
Кормилица выбралась из-за скрипучей колыбели и зажгла три свечи — она явно старалась всех умиротворить и всем угодить. Доктор взял свечу, подошел с ней к постели, и пламя озарило распущенные огненно-яркие волосы молодой матери. Очаровательное торжествующее лицо Саскии удовлетворенно улыбалось. Ребенок, все еще не запеленатый, а только завернутый в шерстяные пеленки, лежал на изгибе ее руки, привалясь головкой к груди, набухшей и перебинтованной полотняным бинтом. С роженицей все было в порядке: Тюльп понял это по ясным ее глазам и мягкому блеску кожи. Он поднес свечу поближе и взглянул на ребенка — славный мальчуган и довольно крупный, вот только от прикосновения что-то слишком медленно задвигался.
— Как вы находите его, доктор? Здоровый ребенок? — спросила Саския.
— Да, милочка, у него есть все, что полагается — уши, глаза, нос, все четыре члена и даже пятый. — Саския хихикнула, и Тюльп осторожно поцеловал ее влажный лоб. — Теперь у вас одна забота: лежать и радоваться на него.
— Не пора ли запеленать его, доктор? — вмешалась кормилица.
— Сейчас запеленаете, только сперва дадим отцу подержать его.
Врач взял теплый сверток, повернулся и протянул его Рембрандту, который принял ребенка не столько радостно, сколько опасливо. Но стоило малышу несколько раз вздохнуть и чуть-чуть пошевелиться в шерстяных пеленках, как усталое лицо художника утратило свою суровость: нежность стерла с него обострившиеся линии и смягчила углы горько сжатого рта. Грубая небритая щека легко и осторожно прикоснулась к круглой маленькой головке, холодные светлые глаза затуманились слезами.
— Как вы назовете его? — спросил врач, чтобы прервать молчание.
— Ромбартусом, по отцу Саскии. Но я боюсь сделать ему больно — он такой маленький и слабый.
— Он посильнее, чем вы думаете. Возьмите малыша, няня, его действительно пора запеленать. А вы, Рембрандт, поцелуйте на ночь жену и ступайте угостите меня бокалом вина: уж хоть этот гонорар я с вас получу — не зря же я тащился сюда в такую ночь.
Выходя из комнаты, Тюльп услышал, как Саския, назвав мужа «моим бедным медведем», справлялась, получил ли он на ужин что-нибудь горячее. Чтобы не докучать им своим ненужным присутствием, врач, держа свечу в руке, побрел в мастерскую, но не стал смотреть картины, мерцавшие вокруг него во мраке, а поставил свечу на стол и прижался лбом к прохладной оконной раме. Так он и стоял до тех пор, пока не вошел хозяин, уже успевший привести себя в порядок — он причесался, застегнул ворот, надел домашние туфли.
— Вот теперь вид у вас стал получше, — заметил доктор.
— В самом деле? — Рембрандт наполнил два бокала и придвинул к столу два табурета. — Я не сказал бы, что чувствую себя много лучше. Ох, как она кричала под конец… Не понимаю, как могут люди после этого хотеть второго ребенка. Я не забуду этого до конца дней своих.
— А вот она, уверяю вас, уже забыла. Самое разумное в таких случаях — выбросить все из головы, что вы и сделаете, как только вернетесь к своей работе.
И Тюльп жестом указал на картины, стоявшие за краем озаренного светом круга. То там, то здесь от полотен исходило призрачное сияние — блестел нож, мерцал шелковый тюрбан, изысканно белело причудливое кружево. Их создатель взглянул на них и пожал тяжелыми плечами.
— Сегодня я просто не могу себе представить, что когда-нибудь вернусь к ним, — сказал он.
— Почему?
— Не знаю. Они кажутся мне чем-то таким, что было не наяву, а только во сне.
Врач, держа бокал в руке, встал с табурета.
— Покажите-ка мне, что у вас есть, — попросил он, — не потому, разумеется, что склонен был смотреть сейчас картины, а лишь потому, что подумал: «Они снова оживут для их творца, если он взглянет на них глазами другого человека». Хозяин взял свечу, прошел вперед и осветил картины, но в каждом его движении явственно чувствовалось равнодушие.
Вот высокопарный, театральный Христос, смахивающий на плохого актера, возносится в небеса на облаке, которое подталкивают серафимы. А вот Самсон яростно потрясает кулаком перед носом своего тестя. Дальше идут портреты — изящные дамы, утонченные господа и сам Рембрандт в мехах, перьях и драгоценностях. Резкая вертикальная тень, проходящая через середину лица, делает его мужицкий нос не таким широким, губы — не такими толстыми; глаза, один из которых на свету, а другой в тени, кажутся холодными, житейски мудрыми и потрясающе жестокими…
Взвинченный этими глазами, Тюльп решил не обращать внимания на то, что написано, и думать только о чисто живописных достоинствах картин. Тут, на его взгляд, есть чем восхищаться. Жаль только, что сам он недостаточно сведущ в искусстве и не умеет найти слова для описания густых величавых мазков, тончайших, почти неприметных переходов от яркого света к глубокой тени, слоев краски, плотно ложащихся друг на друга, что придает такую непосредственность и в то же время осязаемость драгоценным предметам — жемчугам, переливчатому атласу, кусочкам золота.
Тюльп расхваливал, как мог, одну вещь за другой, но Рембрандт оставался равнодушен.
— Их надо смотреть не при свечах, — сказал он, отворачиваясь и ставя подсвечник на стол. — Во всяком случае, я уже сказал вам: ни одна из них сегодня меня не волнует.
— Это, наверно, потому, что у вас только что было тяжелое потрясение. Чтобы прийти в себя, нужно время.
— Едва ли. Раньше такого не случалось.
Они вернулись к своим табуретам. Хозяин сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок сложенными руками, и глаза его под тяжелыми веками казались узкими щелочками.
— Помнится, после смерти отца мне не терпелось вернуться к работе, а когда я взялся за нее, я стал писать лучше, чем раньше.
И внезапно на врача нахлынули воспоминания, такие острые, что пальцы его непроизвольно забарабанили по столу. Перед ним встали лавка Хендрика Эйленбюрха, куча жалкой мишуры, теплый весенний день и юноша из Лейдена в траурной одежде, серьезный, страстный, трепещущий от изумления и признательности. Куда делся этот простодушный и пылкий мечтатель? Что осталось от него в этом угрюмом, суровом человеке, сгорбившемся над столом по другую сторону свечи? Но в этом человеке чувствовалась несокрушимая львиная мощь, которая давала основание предполагать, что даже после тяжелого потрясения он выдержит любой удар. Вероятно, ему нужно, более того, ему самому хочется услышать горькую правду…
— А не может быть так, — спросил Тюльп, — что вы делаете не совсем то, что вам по сердцу? Не этим ли объясняется ваше нежелание снова браться за работу?
На мгновение коренастая фигура Рембрандта замерла, и сама ее неподвижность показалась откликом на слова собеседника, но длилось это лишь мгновение. Художник тут же стряхнул с себя эту мысль, да, да, именно отряхнулся, как пес после сна или купанья, рассмеялся коротким странным смешком и, обхватив руками колено, выпрямился на стуле.
— Ничего подобного. Я делаю именно то, что мне по сердцу, — ответил он.
— Вы уверены?
— Совершенно. Впрочем, я не надеялся, что вы поймете, к чему я стремлюсь, — это не в вашем вкусе.
Тюльп вспыхнул и потупился, глядя вниз, на стол.
— Я никогда не считал себя знатоком. Я почти ничего не смыслю в живописи.
— В живописи? О нет, в живописи вы смыслите куда больше, чем обычные любители. Я не о том. Вы не понимаете того, к чему я стремлюсь, совсем по другой причине: у вас совершенно иной взгляд на вещи. Вы видите их такими, каковы они в действительности, и готовы остановиться на этом, а я пытался здесь, — Рембрандт повернулся к справедливо разгневанному Самсону, возносимому на небо Христу, раздавленному страхом Валтасару, — постичь жизнь в высшем значении этого слова. Я и не надеялся, что мои попытки убедят вас: на свете нет человека, которого труднее в чем-нибудь убедить, чем вас.
— А почему это я удостоен столь сомнительной похвалы?
— Вероятно, тут дело в вашей профессии. Люди, попадающие в ваш кабинет, больницу или чумной барак, уже не могут служить моделями для подобных картин. И вы, изо дня в день видя их в таком плачевном состоянии, естественно, не верите в великолепие человеческой природы.
Эти слова о том, что он сведущ лишь по части жалких отбросов жизни и что ремесло врача отучило его видеть ее красоту, уязвили Тюльпа, а уязвить его удавалось немногим, разве что его дочурке да нескольким наиболее одаренным студентам из числа работавших под его руководством.
— Допускаю, что есть вещи, к которым я слеп, — сказал он. — Например, Рубенс. Я не помню у него картины, на которую мне хотелось бы взглянуть дважды, хотя люди платят чуть ли не целые состояния за его полотна, даже за такие, которые он предоставил заканчивать своим ученикам.
Тюльп запнулся: он только сейчас понял, что обида побудила его отпустить колкость — молодой художник недавно сам купил картину Рубенса.
— Вы не любите его? Я так и знал. Согласен, это не Дюрер, и все-таки у него есть свои достоинства. У него не хватает подчас того, чего вы ищете — мысли, глубины, отзывчивости, но ему зато нет равных в передаче движения, богатстве палитры, яркости цвета. И если кому-нибудь удастся соединить то, чего недостает Рубенсу, с тем, чем он обладает, — Рембрандт нетерпеливо глянул через плечо на картину, которую они с Тюльпом так и не посмотрели, незаконченное еще полотно, мерцавшее в полутьме пятнами влажной краски, — такой человек достигнет предела возможностей, открытых художнику, — неудержимости движения и наивысшей выразительности.
— Но осуществимо ли это? Не исключает ли одно другое? Я вот что хочу сказать: можно ли, видя мир в его великолепии, одновременно видеть его…
Врачу не удалось закончить фразу. Хозяин соскользнул с табурета, схватил свечу и размашисто провел ее трепетным лучом по всей длине незаконченной большой картины «Жертвоприношение Авраама».
— Смотрите, — сказал он, — здесь я почти добился и того и другого — и великолепия и глубины, которой вы жаждете. Старик — подлинный патриарх: в нем есть и достоинство и мощь, которых требует его деяние. Но разве вы станете отрицать, что он в то же время и потрясенный горем отец? Этого я добился особенно в лице.
Тюльп мог чистосердечно признаться, что предпочитает это полотно всем вещам Рубенса, какие он видел, хотя, на его взгляд, это была не такая уж большая похвала; он не добавил только, что человеку, воображающему, будто отец, занося нож на сына, может выглядеть вот так, как здесь, не худо было бы сходить в больницу. Хозяин поставил свечу, подошел к врачу сзади и благодарно положил руку ему на плечо; и когда Тюльп поднял глаза, он увидел, что самоуверенное лицо Рембрандта улыбается ему, а глаза его потеплели от искреннего и внезапного порыва дружеских чувств.
— Да, этого я, в общем, добился и скоро добьюсь того, что вы будете полностью удовлетворены, — сказал он. — Вас нелегко убедить, но я это сделаю — дайте только срок. А сегодня вы очень мне помогли — я теперь совсем другой человек, чем час назад. Не знаю, что на меня накатило — мне ведь, право, не на что жаловаться. Со мной, благодарение богу, моя жена и мой ребенок. У меня есть работа и хорошая репутация, причем репутация эта — дело ваших рук: если бы не вы, я, вероятно, до сих пор в безвестности, как раб, трудился бы в Лейдене. Словом, у меня все обстоит лучше, чем я когда-либо осмеливался мечтать.
— Тогда идите спать, пока вы еще в хорошем расположении духа. Да и мне пора домой — я ведь с пяти утра на ногах.
— Вы очень любезны, что зашли — сегодня такая мерзкая погода. Увидимся в воскресенье — у нас будут крестины. Надеюсь, вы приведете с собой жену, а может быть, и маленькую Грету. Обязательно захватите ее: девочки любят грудных младенцев, и потом у нас будут разные сласти, которые придутся ей по вкусу — торт с изюмом, имбирная коврижка и домашнее печенье.
* * *
Вероятно, беспокойство проснулось в нем раньше, чем он это заметил. Впоследствии, оглядываясь назад, он вспоминал приятные часы и минуты, которые были омрачены чем-то таким, чего он сам не понимал, и вкусные блюда, которые он отодвигал от себя только потому, что его охватывал необъяснимый страх. Впервые же он почувствовал, по-настоящему почувствовал тревогу в тот унылый февральский вечер, когда одиноко стоял в мастерской, перекладывая свои рисунки. Он искал «Иосифа, толкующего сны», потому что Флинк хотел срисовать фигуру с этого наброска.
Последние рисунки еще не были убраны в большие аккуратные папки. Наброски истекших трех месяцев лежали лицом вниз там, куда он сунул их, когда закончил, — в деревянном ящике: более ранние — на дне, совсем недавние — сверху. Так и не вспомнив, когда он сделал «Иосифа», Рембрандт перетащил всю кипу на стол, где горели две свечи, и начал пересматривать с самого первого — этот мрачный набросок изображал Саскию, лежащую в постели после родов: подбородок подперт рукой, взгляд скорбный, почти страдальческий, бессонные глаза широко раскрыты.
Затем пошли рисунки повеселее. Казалось, в первые недели он только и знал, что рисовать ребенка. Похоже было, что он запечатлел на бумаге все до одного движения и гримаски этого крохотного хрупкого существа. Вечер за вечером просиживал Рембрандт в спальне, рисуя своего первенца и выражая с помощью сангины, карандаша и туши то, что он был не в силах выразить словами и слишком боялся выразить лаской — поразительную силу своей любви к малышу. Ромбартус, туго запеленатый в чистый свивальник; Ромбартус, изумленно взирающий на свою согнутую ручонку; Ромбартус, отталкивающий грудь кормилицы и сонный, как пчела, уже отяжелевшая от меда, но еще слишком счастливая, чтобы оторваться от цветка; нянька, купающая Ромбартуса; Саския, которая уже поднялась с постели и осторожно спускается с Ромбартусом по лестнице… Внезапно рисунки, посвященные ребенку, кончились, последовательность прервалась: дальше шла дюжина чистых листков. Вот тут-то Рембрандт и спросил себя, почему он отказался от такого благодарного сюжета и за последние три недели ни разу не нарисовал малыша.
Начисто позабыв об «Иосифе», которого он искал, художник снова спрятал рисунки в ящик, погасил одну свечу и пошел с другой в спальню, на ходу задавая себе все тот же вопрос, который — он чувствовал это — сдавливает ему грудь, как удушье. В спальне, где пламя свечей тревожно смешивалось с отблеском камина, а запах масла и лаванды щекотал ноздри, Рембрандт занял свое обычное место в резном кресле около кровати. Саския в новом красном халате из французского бархата сидела перед высоким зеркалом; кормилица стояла у нее за спиной и щеткой расчесывала ей волосы. Ребенок лежал около камина в колыбели, из-за расписных бортов которой виднелось только его темя.
Рембрандт просидел в кресле добрых десять минут, сжимая резные когти на подлокотниках с такой силой, словно повредить руки о дерево значило набраться мужества; наконец он встал и пошел к колыбели мимо высокого зеркала, в котором увидел скрытные глаза странно притихшей жены и уловил в них то же сосредоточенно-тревожное выражение, которое ему удалось передать в первых набросках.
Нет, он не обманулся. Ребенок в колыбели был не тем, что на рисунках: головка его вяло покоилась на подушке, вокруг закрытых глаз лежали паутинчатые синеватые круги, и тельце его было бы бессильным, не будь оно поддержано свивальником. Рембрандт наклонился и пощекотал ему шейку пальцем. Ребенок не шевельнулся, и неподвижность его была так мучительна для отца, что он начал похлопывать сына по груди и животику, пока малыш не проснулся и не заплакал.
Плач его показался художнику еще более страшным, чем молчание: это был не здоровый протест, не сердитое подтверждение своего права на сон, а беспомощное хныканье, неясная жалоба на то, что к нему пристают, усугубляя его и без того тяжкие страдания. Ребенок открыл глубокие серо-синие глаза, но в них не было ни слез, ни блеска, ни выражения. Рембрандт упал на колени около колыбели и принялся так неистово раскачивать ее, что хныканье перешло в тоненький бессильный плач. Саския с ужасом смотрела на отражение мужа в зеркале, но когда наконец она заговорила, голос ее был раздраженным — и только.
— Ну, зачем ты разбудил его? — сказала она.
— А тебе не кажется, дорогая, что ребенок не совсем здоров?
— Что ты выдумал? С чего ему быть нездоровым?
— Не знаю, но он выглядит таким вялым… Вот я и стал его тормошить.
— Вялым? Еще бы ему не выглядеть вялым! Интересно, как выглядел бы ты, если бы тебя разбудили вот так, ни с того ни с сего. Бедняжка крепко спал.
— Вы не находите, кормилица, что он ослабел за последние дни?
— Ослабел, ваша милость? Да он силен, как жеребенок.
— Ослабел! — подхватила Саския. — Сегодня утром он так схватил меня за ухо, что я уже думала — сейчас оторвет.
Снимая с пальцев кольца и перебрасывая их из руки в руку, она повернулась к мужу и подарила его прелестной теплой улыбкой. Теперь Рембрандт вспомнил, что утром, в мастерской, поправляя рисунок Бола, он сам слышал, как она удивлялась силе, с которой малыш ухватил ее за ухо, и радость, пробужденная в нем тогда этим шумным происшествием, вновь охватила его. Облегчение, испытанное им сейчас, было таким огромным, что он уже не вернулся в мастерскую — там он мог опять поддаться соблазну и начать пересматривать рисунки, а уселся на диван в гостиной, прислушиваясь к голосу кормилицы, убеждавшей хозяйку, что дурное расположение духа его милости объясняется отсутствием развлечений и что господин ван Рейн меньше тревожился бы по каждому пустяку, если бы почаще заглядывал в таверну да распивал там с друзьями пару-другую кружек пива…
Рембрандт не последовал этому совету и не стал завсегдатаем «Короны» или «Бочки», но он нашел другие поводы уходить из дому и стал частенько посещать рынок, вместо того чтобы посылать за провизией слугу. Во время одного из таких походов он встретил доктора Бонуса, поделился с ним своими сомнениями насчет ребенка и попросил его при случае зайти взглянуть на Ромбартуса. Несколько дней спустя, вернувшись домой, он услышал голос жены:
— Иди сюда, Рембрандт, — тут пришел один из наших друзей.
— Не стоит, — крикнул посетитель. — Я сам зайду к вам — я уже ухожу.
Когда Рембрандт вошел из прихожей в гостиную, маленький доктор, появившийся в дверях спальни, задержался на пороге и, стараясь не шуметь, осторожно и плотно притворил их. Да, Рембрандт прав: ребенок несколько замедленно реагирует на прикосновение, и глаза у него тусклее, чем хотелось бы. Симптомы эти могут свидетельствовать о каком-то внутреннем повреждении, полученном во время тяжелых родов, но, насколько серьезно это повреждение, сейчас сказать трудно. Сделать тоже ничего нельзя, остается только ждать, хотя он отлично понимает, как это нелегко…
Рембрандт наверняка возненавидел бы Бонуса, как ненавидел когда-то в Лейдене доктора Клааса Двартса, если бы не знал, что маленький медик действительно понимает, какая тяжелая вещь ожидание. Он ждал в карантине на кораблях, не зная, впустят ли его в гавань; ждал, позволит ли амстердамская Хирургическая гильдия заниматься практикой ему, еврею; а когда выправил в гильдии необходимые бумаги, ждал, сидя дома и гадая, понадобятся ли кому-нибудь его услуги и оценят ли пациенты его острый взгляд и уверенную руку.
— Моя жена, видимо, не понимает, что с ребенком? — спросил Рембрандт, поднося руку к лицу и стараясь удержать трясущуюся челюсть.
— Это вполне естественно. Мы все обладаем своеобразной способностью закрывать глаза на то, чего не желаем видеть.
— Не лучше ли сказать ей?
Рембрандт сам не знал, почему он задал этот вопрос — из боязни, как бы внезапный удар не нанес Саскии непоправимый вред, или из мучительного желания разделить с ней свое горе, опуститься вместе с ней на колени у обреченной колыбели и зарыдать, положив голову ей на грудь.
— Какой смысл? Может быть, все обойдется, а может быть, ничего и нет, хотя я сильно сомневаюсь в этом. Но как бы там ни было, зачем тревожить ее без толку? Чем раньше это станет ей известно, тем дольше она будет страдать. Она, помоги ей бог, сама узнает обо всем и достаточно скоро.
Переносить горе в одиночку, сохранять внешнее спокойствие и пребывать в страшном убеждении, что Саския достаточно скоро узнает все сама, было бы Рембрандту много легче, не будь он уверен, что в известном смысле она уже знает. Держаться же с ней так, как заставляла себя держаться она, значило осквернить лицемерием каждый взгляд, которым они обменивались. Будучи не в состоянии быть с ней целиком, Рембрандт счел за благо быть с ней как можно меньше. Он сделал вид, что они возвращаются к тому образу жизни, который вели до появления ребенка: начал закупать хлеб караваями, птиц дюжинами, мясо тушами, вино бочонками; то и дело подгонял нерадивую Клартье, требуя от нее изысканных супов и пудингов; каждый вечер наполнял дом гостями. Бонус, Тюльп, Хендрик Эйленбюрх, Сильвиусы, Алларт и Лотье, Бол и Флинк, Франс ван Пелликорн и холодная юная особа, с которой недавно обручился племянник бургомистра, — все они приходили, уходили и снова приходили.
Саския тоже никогда еще не была красивее, никогда еще не гордилась своей красотой больше, чем сейчас, когда ее роскошные наряды были вынуты из шкафа и после самой незначительной переделки стали опять сходиться в талии. С мужем, хотя теперь он мог обладать ею когда ему вздумается, она снова вела себя с уклончивостью первых недель их знакомства, и он то и дело замечал за собой, что подолгу держит в руках теплый жемчуг, только что снятый с ее полной белой шеи, зарывается лицом в складки сброшенного ею красного халата и прижимает к груди ее домашние туфли.
Но темная тягостная тревога не проходила, и занавес, которым они пытались отгородиться от нее, помогал далеко не всегда: Саския — Рембрандт знал это — часто позволяла себе разные причуды только для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то такого, что заявляло о себе даже за тяжелыми складками этого занавеса.
И вот настал вечер, когда перестала лгать даже кормилица. Когда она подала хозяйке красный халат и начала возиться с огненными кудрями Саскии, с ее широкого круглого лица впервые сошло выражение притворства. Она с присвистом вздохнула и опасливо покосилась на колыбель.
— Довольно, няня, — бросила Саския, отталкивая руку с щеткой.
— А вы не хотите смазать их маслом, овечка моя?
— Нет, сегодня не надо.
Кормилица распрямилась быстрее и решительнее, чем обычно, и направилась к колыбели. Сидя на своем обычном месте — в резном кресле, художник следил за тем, как она наклоняется над завернутым в пеленки тельцем ребенка, а когда она подняла малыша с подушек, совсем было поверил, что жизнь уже покинула его, и поэтому чуть не зарыдал вслух, когда Ромбартус все-таки пошевелил сморщенными ручонками. Затем Саския уселась с ребенком на стул перед огнем и стала, напевая, баюкать его, а Рембрандт наклонился и поднял с полу гравировальную доску, которую забыл в спальне еще вчера. Гравировать он, конечно, был не в силах, зато мог сделать вид, что двигает иглой. Саския пела, а он водил иглой по краю доски и думал — да простит его за это бог, — что линия ее спины еще пригодится ему, когда он будет писать Агарь, склоненную над Измаилом, который умирает в пустыне от жажды.
Вдруг колыбельная прервалась. Саския на мгновение смолкла, глубоко вздохнула, вздрогнула всем телом и запела снова, но почти беззвучно и совсем другим тоном. И от этой странной перемены, как от толчка при землетрясении, распалось все. Рембрандт вскочил, со звоном уронив доску на пол, подошел к жене и увидел, что ребенок мертв — глазки у него уже закатились, челюсть отвалилась.
— Довольно, дорогая. Дай его мне.
— Нет, не трогай, — сердито и раздраженно отозвалась Саския. — Оставь меня. Ты же видишь — он еще не заснул.
— Прошу тебя, Саския, дай его мне. Он нездоров, ему хуже.
— Нет, не хуже, не хуже…
— Ах, овечка моя, да отдайте вы его мужу, — вмешалась кормилица, приближаясь и бросая на Рембрандта испуганный, заговорщический взгляд. — Сдается мне, он очень болен. Я думаю, он… он умер.
— Нет! — закричала Саския, вскакивая и прижимая к груди трупик ребенка, головка которого моталась взад и вперед по ее руке. — Нет, он не умер. Ты врунья, нянька, противная, упрямая, грязная врунья, и всегда была вруньей! Пошла вон, убирайся из дому! Оставь нас! Оставь!
У Рембрандта хватило здравого смысла крикнуть вдогонку кормилице, чтобы она бежала к доктору Бонусу и попросила его немедленно прийти. Бонус примчался в чем был — без шапки и плаща, хотя шел дождь, в ночной рубашке, которую едва успел засунуть в штаны, но между уходом няньки и его появлением прошло все-таки не менее получаса. В течение этого получаса Саския непрерывно отталкивала мужа рукой и пела монотонную колыбельную. Она ходила с ребенком по дому, разговаривая с ним, баюкая и называя его всеми нежными именами, которыми она вместе с мужем называла Ромбартуса в первые счастливые дни. И только заговорив с ней так, как рассерженный отец говорит с непослушным ребенком, маленький доктор сумел отобрать у нее младенца; а убедить ее, что ребенок умер и надо звать пастора и гробовщика, удалось не раньше, чем наступило утро.
* * *
Оба его собеседника, доктор Маттейс Колкун и доктор Йорис Фалкарт, уплатили по счету, оставили служанке на чай и растаяли в туманных апрельских сумерках, намереваясь еще пошататься по улицам. Доктор же Тюльп остался за столиком, залитым вином, и заказал еще стакан сухого белого: видеть ему никого не хотелось, а дома его ждали не раньше семи.
Жаль все-таки, что коллеги ушли. Сегодня доктор Фалкарт завел речь о ранах, а уж он-то знает в этом толк — он был при армии во время осады Бреды. Три врача по праву считали, что им троим известны любые методы лечения любой раны, которую оружие может нанести недолговечной телесной оболочке человека, но в конце разговора, настолько кровавого, что компания изящных юных бюргеров за соседним столиком постаралась отсесть подальше, они пришли к обычному неутешительному выводу.
— Уважаемые коллеги, — объявил Маттейс, допивая свою порцию, — разрешите мне, подводя итог нашей дискуссии, заключить: одни раны заживают, другие нет.
Такое решение отнюдь не устраивало Тюльпа. На его взгляд, исход зависел не столько от характера раны, сколько от конституции раненого. У одних кровь обладала таинственной способностью заживлять самые глубокие разрезы; другие, напротив, погибали от пустяковой царапины, и никто не понимал — почему.
И теперь, в красноватом полумраке почти пустой таверны — посетители разошлись по домам ужинать — Тюльп позволил своим мыслям стать на путь непроверенных догадок и начал раздумывать, приложимо ли к душе то, что можно сказать о теле. Взять, к примеру, несчастного старика Сегерса. Душа его еще в молодости была смертельно ранена — родственники надули его, лишив пустякового наследства, и все, что он делал потом, уже нельзя было назвать поступками нормального человека. Все его поведение — женитьба на грязной потаскухе, чтобы досадить самому себе, куча детей, чтобы сделать свою нищету окончательно безысходной, упорная работа над гравюрами, чтобы хоть чем-то заполнить бесполезные дни, — все его поведение было поведением человека, который бьется в когтях медленной смерти.
Некоторые из его неистовых и замечательных гравюр можно увидеть на улице Ниве Дулен в коллекции художника, наделенного куда большей способностью к самоисцелению и возрождению. Рембрандт ван Рейн — не Сегерс, хотя, несомненно, был похож на него в день похорон своего ребенка. С тех пор прошло всего два с небольшим года, но, встретив художника и его жену во время прогулки по Дамм, где в прошлое воскресенье видел их, например, он, Тюльп, никто никогда не скажет, что они пережили большое горе. Здоровые и жизнерадостные, разодетые в шелка и увешанные сверкающими драгоценностями, распираемые забавными историями и набитые веселыми новостями — вот каковы Рембрандт с женой в эту весну.
И это не притворство, не маска благополучия, под которой продолжает гноиться рана. Достаточно взглянуть на «Данаю, встречающую золотой дождь», или как там называется сверкающая обнаженная фигура Саскии, простертая на позолоченном ложе с грифоном и Купидоном, чтобы убедиться в полном выздоровлении художника.
Тюльп отрицательно покачал головой, отсылая служанку, которая подошла к нему с тонкой свечкой, чтобы зажечь на столе лампу: чем гуще сумерки, тем легче ему представить себе картину. Это вещь без малейшего намека на театральность, встревожившую его в полотнах, которые Рембрандт показал ему в тот день, когда родился ребенок; несмотря на все свое великолепие, мерцающие призрачные тени и сверкание золота, она от мира сего и остается в нем. Все, что есть в картине: радость, воспоминание о радости и надежда на ее повторение — все это лежит в пределах человеческого разумения и не нуждается в утрировке.
Четверо учеников, работающих сейчас в мастерской молодого учителя, наловчились говорить о картине в безобидных терминах живописного искусства. Один приглашал вас взглянуть на нее, чтобы полюбоваться тонкими полутонами, незаметно переводящими яркий свет в глубокую тень. Другой осведомлялся, заметили ли вы изумительную разницу между неодушевленной мягкостью подушки и живой упругостью тела. Третий пылко восторгался тем, как янтарь волос вбирает в себя трепет красных тонов, глубину и богатство коричневых, блеск и мерцание золотых. Но скромностью этой отличались сами ученики — в картине ею и не пахло. Полотно откровенно, ничего не стыдясь и с признательностью говорило о неистощимых любовных наслаждениях.
Такое душевное исцеление не могло, конечно, совершиться за месяц или даже год: для начала рана затянулась чем-то вроде предохранительных и отнюдь не безболезненных струпьев. Молодые супруги сняли новую, ошеломляюще дорогую квартиру на Ниве Дулен, неподалеку от Стрелковой гильдии, и тратили наследство Саскии на все, что только поражало их воображение, — статую Августа, пейзаж Рейсдаля, меха, кружева, жемчуг. Однако процесс заживления шел быстро, и это замечали все, кто бывал у ван Рейнов. Саския по мере сил старалась держать дом в порядке и прислугу в повиновении, отношения ее с мужем стали еще нежнее, чем раньше, и теперь он расходовал часть денег на то, чтобы высвободить для себя чуточку больше времени: брал меньше заказов и в определенные дни писал только то, что ему нравилось.
Ван Рейны принимали на Ниве Дулен гораздо больше гостей, чем в первое время после свадьбы: их просторная светлая квартира, где вечно царил легкий беспорядок — жизнь там кипела слишком бурно, да и дорогих вещей было чересчур много, — дважды в неделю заполнялась веселой компанией. У ван Рейнов постоянно бывал Бонус, который разделил с ними их горе и поэтому искренне привязался к ним; он приводил с собой своих соотечественников — супружескую пару, составившую себе небольшое состояние на ввозе водки, и другую, достаточно состоятельную, чтобы исключительно из любви к делу содержать книжную лавку, где продавались иностранные издания. Зато пастор Сильвиус заходил теперь редко: не поддающаяся определению болезнь желудка так ослабила его, что почти весь свой досуг он проводил в постели. Но богословские споры разгорались и без него: перед болезнью он познакомил молодых супругов с другим проповедником, бородатым и олимпийски величавым человеком по имени Свальмиус, а этот похожий на льва защитник осужденной секты меннонитов привел в дом своего сотоварища Ансло. Сперва вечера проходили недостаточно оживленно — не хватало молодежи, но с недавних пор ван Рейнов стали по-соседски посещать молодые офицеры из Стрелковой гильдии. Появлялись они к тому времени, когда гости постарше и посерьезнее начинали уже расходиться, и охотно засиживались до полуночи, рассказывая городские сплетни и болтая о политике.
Да, жизнь кипела в доме ван Рейнов, и Тюльп на себе чувствовал его притягательную силу: немало людей, занимавших в Амстердаме видное положение, позавидовали бы его праву приходить туда когда вздумается. Дружба с художником, чье имя упоминается рядом с именем Рубенса, — это было нечто такое, чем не грешно и похвастаться, тем более что Рембрандт водил знакомство с очень немногими — за месяц он отклонял больше приглашений на танцы, концерты и ужины, чем получали за год Рейсдаль или Муйарт. Согласие его принять заказ на портрет — и то стало своего рода знаком отличия, потому что имя тех, кому он решил оказать такую честь — за плату в четыреста или даже пятьсот флоринов и с условием позировать столько раз, сколько он сочтет нужным, — сразу приобретало известный блеск. Если уж сам Рембрандт ван Рейн соглашается их писать, значит, в них есть какое-то обаяние, которого не хватает тем, от чьих флоринов отказывается знаменитый художник. Если же кто-нибудь из заказчиков пытался сблизиться с ним и в собственных целях посягнуть на его досуг, Рембрандт либо уклонялся от разговора, либо становился откровенно груб. В таких случаях он без обиняков заявлял, что писать портреты хотя и прибыльно, но скучно, а потом рассказывал состоятельным молодым офицерам, разносившим его слова по самым изящным гостиным города, что с него довольно тех глупостей, которые он выслушивает от напыщенных бюргеров в течение дня, вечера же он намерен проводить так, как ему нравится.
Заказчикам приходилось прощать Рембрандту многое — этого не мог не признать даже Тюльп, привыкший как врач не обращать внимания на капризы богатых пациентов. Портрет работы Рембрандта стоил им не одних только флоринов, о чем свидетельствовала история, которую со злобным удовлетворением рассказал на днях Тюльпу этот немец фон Зандрарт, вечно страдающий несварением желудка. Некая дама, — она велела передать фон Зандрарту, что следующий раз ее портрет будут писать только в его мастерской, — которой господин ван Рейн оказал великую милость, внеся ее в список заказчиков, прождала своей очереди целых три месяца. После этого художник, неразговорчивый до неучтивости, заставил ее отсидеть десять долгих — под словом «долгий» она разумеет «двух — трехчасовых» — сеансов с короткими, неохотно разрешаемыми передышками. Руки у нее онемели, ноги свело, на шее растянулись мышцы. Она едва осмеливалась высморкаться или проглотить слюну, и ей даже не подумали предложить чашку чаю. А когда она, собравшись с духом, заявила, что чрезмерное напряжение может повредить сходству и что в портрете уже чувствуется ее изнеможение, Рембрандт ответил: «Увы, дорогая госпожа Снеллиус, ваше лицо приобретает характерность лишь к концу сеанса, когда вы уже так измучены, что позволяете себе быть такой, какою вас создал бог».
Все это, конечно, забавно и не лишено бодрящей остроты, как и это белое вино, которое Тюльп допивает сейчас в своем темном углу; правда, третьего стакана он не захотел и, когда служанка подошла к нему, отрицательно покачал головой. Да, забавно, хотя немножко жестоко и вовсе уж неблагоразумно со стороны Рембрандта: у человека с его самонадеянностью и безграничной страстью к правде, неизбежно появляются могущественные враги. Таким врагом и по натуре и по положению был, например, фон Зандрарт, в список заказчиков которого больше никто не стремился попасть. А ведь за немцем стояла целая клика — все те, кто в течение многих лет сохранял монополию на руководство «духовной жизнью» Амстердама. В Мейдене не очень-то обрадуются, узнав, что их превосходство в беседах на высокие темы оспаривается группой художников, офицеров, меннонитов и евреев, собирающихся на Ниве Дулен.
Хофт, фон Зандрарт, Фондель, Тесселсхаде Фисхер — лично он, Тюльп, мало общается с ними. Он всего дважды или трижды посетил их твердыню — сеньоральный замок Хофта на реке Амстель — и всякий раз с трудом удерживался, чтобы не заснуть. Сидеть и слушать, как они венчают друг друга лаврами, было до одури скучно: какой бы глубокий смысл ни заключался в их речах, он был безвозвратно погребен под замысловатой выспренностью их манеры выражаться. Тем не менее этот замок, где гуляли сквозняки, славился и в Нидерландах и за границей как «колыбель гениев», Хофт написал знаменитую историю испанского нашествия, а пьесы и стихи Фонделя были лучшим из всего посредственного, что написано на родном неподатливом голландском языке, хоть это и не бог весть какой лестный комплимент. Мейденский кружок — они именовали себя так по названию кучи древних камней на реке, — мейденский кружок, где они высидели большинство своих яиц, пользовался такой репутацией, что с ним нельзя было не считаться. И все-таки на приглашение, посланное ими господину ван Рейну, не последовало никакого ответа: Рембрандт тогда, кажется, переезжал, и приглашение затерялось среди других нежеланных писем с излияниями дружеских чувств.
Разумеется, Рембрандт был вовсе не обязан выказывать мейденцам почтение, которое они рассматривают как нечто само собой разумеющееся. Ему не было нужды письменно поздравлять Тесселсхаде Фисхер с окончанием ее скучной поэмы о реке Амстель, и никто не ждал, что, встретясь на аукционе с фон Зандрартом, он начтет расхваливать тусклые манерные полотна немца или встанет в очередь на приеме у Хофта в надежде быть представленным этой знаменитости, чуть ли не причисленной к лику святых. И все-таки Рембрандту не мешало бы сказать несколько теплых слов Фонделю на премьере последней пьесы поэта: неприятная встреча с ним, имевшая место более десяти лет тому назад у госпожи ван Хорн, отнюдь не извиняла неучтивости художника. Подойти к тем, кто ожидал автора за кулисами, пожать руку двум-трем знакомым, а потом повернуться спиной к остальным и уйти, не дождавшись выхода Фонделя и явственно показав всем, что такая знаменитость, как он, считает ниже своего достоинства принести поздравления поэту, — это уж действительно чересчур.
К тому же питать неприязнь к Фонделю, ей-богу, грешно. Ведь поэт даже на премьерах не умеет как следует ответить на комплимент, и это ясно доказывает, что он совсем не тщеславен — недаром он при первом же разговоре объясняет каждому новому знакомому, что зарабатывает на пропитание не искусством, а торговлей чулками. И не проявляет ли, наконец, излишнюю суровость тот, кто, как Рембрандт, осуждает творчество человека, который с радостью позволяет бесплатно использовать его изысканные стихотворения для любой мало-мальски пристойной благотворительной цели?
На столе доктора Тюльпа в Хирургической гильдии лежало одно из таких стихотворений, погребенное сейчас под текстами лекций и наклеенными на карточки образцами лекарственных растений: как глава гильдии врач устроил так, что поэт прочтет эти стихи на ужине, который будет дан в первых числах мая в саду Дома призрения для престарелых мужчин в пользу вышепомянутого заведения. Почему бы, внезапно сообразил доктор, не воспользоваться случаем и не свести Фонделя с нашим чуточку неприступным молодым львом? Уж они-то смогут сказать друг другу побольше, чем любому из самодовольных напыщенных бюргеров, которые будут вертеться вокруг них, и, когда фон Зандрарт в очередной раз примется рассказывать мейденскому кружку какую-нибудь неблаговидную историю о господине ван Рейне, поэт, без сомнения, вступится за художника и заявит, что Рембрандт совсем не такая предосудительная личность, какой его стараются изобразить.
Кладя чаевые на скомканную салфетку, врач случайно взглянул на шрам, оставшийся у него на руке после пореза — он тогда разбил какой-то пузырек. Порез затянулся быстро: на Тюльпе все заживает мгновенно, и все-таки — теперь он вспомнил об этом — куда менее серьезная царапина на плече, которое он ободрал об гвоздь, сунувшись в упаковочный ящик, гноилась в течение нескольких месяцев. Итак, вопрос остался неразрешенным, и Тюльп вернулся к тому, с чего начал час назад: одни раны заживают, другие нет. Человек, начисто забывший о потере первенца, может бог знает сколько лет таить боль под маской внешнего спокойствия только потому, что кучка именитых людей на одном из приемов у госпожи ван Хорн окинула его отнюдь не любезным взглядом.
* * *
Был теплый вечер — первый погожий вечер в этом году, напоенный ароматом цветущих груш, яблонь и вишен. В такой вечер хорошо делать наброски, любить, беседовать со старыми верными друзьями, и Рембрандт менее всего был склонен провести его среди чужих людей в саду Дома призрения для престарелых мужчин, где устраивается торжество с единственной целью собрать кучку флоринов, хотя гораздо проще раздобыть эти флорины, поручив нескольким молодым женщинам обойти дома приглашенных и кротко воззвать к их благотворительности.
Тем не менее Рембрандт и Саския прогуливались сейчас по аккуратным дорожкам между ровными квадратами лужаек, заглядывая в окна безукоризненно чистых однообразных домиков, притворно улыбаясь знакомым, восторгаясь скучными деревцами и бесцветными двориками. Они явились сюда, потому что на этом упорно настаивал доктор Тюльп. Правда, ему предстояло произнести на этом ужине речь, но разве человеку в его возрасте и положении так уж нужно, чтобы друзья выслушали то, что он имеет сказать сотне бюргеров, которые и без его речи дадут деньги на заведение, поддерживаемое ими в течение многих лет? Все это выглядело немножко глупо и огорчительно, тем более что банкет пришелся на вечер пятницы — один из двух вечеров, когда они с Саскией угощали пивом, салатом и селедкой своих друзей, которых пришлось теперь предупредить, чтобы они не приходили.
— Ох, до чего тут скучно! — шепнула Саския, приветливо помахав рукой над головами густеющей толпы старому бургомистру ван Пелликорну. — Быть может, нам удастся уйти, как только кончатся речи? Если мы поспеем домой до одиннадцати и выставим свечу в окне гостиной, кто-нибудь из офицеров заметит и обязательно зайдет.
— Нет, уходить после речей нельзя: мы должны остаться и поздравить Тюльпа, иначе он даже не заметит, что мы были на банкете — тут такая толчея.
Они рассматривали садовые растения, когда чей-то низкий и неуверенный голос окликнул Рембрандта по имени. Он обернулся и сообразил, что перед ним Маргарета ван Меер. Ее пополневшая фигура в сизо-сером шерстяном платье выглядела теперь более женственной, пышные волосы были уложены в строгий, но величественный узел. Когда она поздоровалась с Рембрандтом, ее голубые глаза навыкат радостно засветились, но Маргарета тут же отняла руку и взяла за локоть высокого белокурого молодого человека, который остановился рядом с ней.
— Мой муж, пастор Элиас Симонс, — представила она его. — Познакомься, Элиас: это знаменитый художник ван Рейн и его жена Саския, урожденная ван Эйленбюрх.
Рукопожатия, поклоны и улыбки несколько смягчили первую неловкость. Пастор Симонс объяснил, что они с Маргаретой — он произносил ее имя с застенчивой гордостью собственника — присутствуют на банкете отнюдь не потому, что он собирается сделать пожертвование: боже мой, да разве помощник священника в состоянии заниматься благотворительностью, особенно когда у него жена и двое детей? Нет, ему просто довелось помогать пастору Портиусу в его обязанностях по Дому призрения.
— Так у вас двое детей! — воскликнула Саския, и ясные глаза ее затуманились.
— Да, — подтвердила Маргарета. — Мальчику недавно исполнилось два года, а девочке идет еще только третий месяц.
— Дети — наше счастье, — дружелюбно продолжал пастор. — Оба они, благодарение богу, красивые и здоровые. А вы, господин ван Рейн, тоже обзавелись детьми?
— Нет еще, — жизнерадостно и твердо ответила Саския, и по тону ее Рембрандт понял, что ему нет нужды незаметно сжимать ей руку — она и сама сообразила, что ей не следует рассказывать посторонним об их ребенке и его смерти. И все-таки во время последовавшего затем банального разговора художник чувствовал себя смущенным, хотя смущаться, право, было не от чего.
— Скажите, пожалуйста, как поживает ваша сестра Лисбет? — спросила наконец Маргарета.
— Лисбет? Прекрасно.
— Я часто вспоминаю ее. Передайте ей привет от меня.
— Обязательно передам, как только мы в следующий раз будем в Лейдене.
— Так, значит, она в Лейдене?
— Конечно. Разве вы не знали? Вот уже три года, как она не живет с нами.
— В самом деле? Мне было немножко обидно, что она так и не зашла ко мне. Но раз она в Лейдене, то удивляться нечему… Пойдем, Элиас, мы слишком долго задержали этих добрых людей. Я была очень рада видеть вас… и вашу жену, господин ван Рейн.
Встреча сильно взволновала художника, и он не сразу заметил, что радушный хозяин банкета приглашает гостей садиться за ужин. Он устроился с Саскией за ближайшим столом и без всякого аппетита принялся за большую миску ячменного супа с морковью и петрушкой: удовольствие от еды было испорчено для него мыслью о Лисбет и неприятными воспоминаниями о последних поездках домой. Саския превосходно ладила с любыми их знакомыми, но так и не сумела покорить, очаровать или хотя бы примирить с собой родственников мужа. Рембрандт не понимал, чем объяснялась их холодность — то ли врожденным тугодумием, то ли тем, что Лисбет вселила в них неистребимое предубеждение против невестки, но все они единодушно невзлюбили Саскию. Мать его смотрела на нее с той же терпеливой снисходительностью, с какой относилась к котятам и щенкам, которых дети приносили на кухню: она жалела их, беспомощных и беззащитных, не сердилась на них, пока они болтались под ногами, и нисколько не огорчалась, когда их выдворяли восвояси. Лисбет пользовалась присутствием Саскии в доме для демонстрации своих христианских чувств: она устраивала так, чтобы место у огня обязательно оставлялось для Саскии, лучший кусок мяса оказывался на тарелке Саскии, а скатерть, независимо от ее состояния, каждый день неуклонно менялась в честь Саскии. Бедная Антье, из верности Лисбет, вынуждена была проявлять холодность, которой отнюдь не испытывала ее добрая душа, и поэтому говорила так мало и с такими запинками, что вчуже казалась безнадежной дурочкой. Не проходило дня, чтобы Адриан не вынудил невестку к опасным признаниям, которые еще более отчуждали ее от родственников: да, она держит двух служанок; нет, в церкви они не были с тех пор, как слег дядя Сильвиус; да, правда, у них частенько бывают гости, но угощение подается самое скромное — селедка и пиво.
Нет, брать Саскию с собой в Лейден больше не стоит, решил Рембрандт. Отныне он устроится так, чтобы его поездки домой совпадали с ее поездками во Фрисландию, куда Саския время от времени наведывается: то помогает при родах, то присутствует на именинах и днях рождения своих сестер Хискии и Тиции или других родственников. Сейчас, оглядываясь назад, он не понимает, почему на первых порах так возражал против этих поездок: краткая разлука всегда делает встречу более пылкой, и ночи, когда Саския лежала рядом с ним, усталая после езды в тряской карете и полная желания вновь насладиться теплом его тела, относились к числу ночей, наиболее памятных художнику. Пусть она не ладит с его родными, пусть выглядит среди них, как колибри среди ворон, он все равно любит ее.
— Нет, вы только поглядите на этих милых старичков! — воскликнула пухлая немолодая дама в брыжах и кивнула головой в сторону стола, за которым сидели старики, склонив лысые, белые и железно-серые головы над мисками с супом и засунув за ворот салфетки, чем-то напоминавшие детские нагруднички. У одних лица были трагичные и суровые, у других хитрые, горькие или злобные, у третьих, наиболее дряхлых, они уже наполовину утратили всякое выражение — нет, черт возьми, эти люди были какими угодно, только не «милыми»! И пока слуги убирали пустые миски и разносили тарелки с жареным мясом и капустой, художник наблюдал за столом, где сидели старики, испытывая чувство, похожее на разочарование: блюда, над которыми склонялись их дряблые подбородки, ничем не отличались от тех, что подавались бывшим и нынешним бургомистрам, супругам глав гильдий и отпрыскам старинных аристократических родов. Но это мнимое равенство не стерло с лица Рембрандта холодной всеведущей улыбки: богачам и счастливцам не так уж трудно один раз в году накормить нахлебников хорошим обедом — расходы невелики и с лихвой возмещаются самодовольной уверенностью в своих гражданских добродетелях.
Нет, он не любит этих бюргеров, он чувствует себя с ними неловко даже тогда, когда Саскии удается искусно настроить их в его пользу и они пытаются проявлять сердечность. А почему бы им ее не проявлять? Ведь они сами, их друзья или родственники, несомненно, жаждут попасть в его список. Холодная учтивость — вот и все, чем может он ответить вдове бургомистра, расточающей избитые и затасканные похвалы его «Уроку анатомии», или глупой пожилой даме, уверяющей, будто кружева у него на портретах такие подлинные, что их хочется потрогать пальцем, или старому судье со слезящимися глазами, который говорит, что ходит смотреть его «Страсти» всякий раз, когда бывает в Гааге.
Со вторым блюдом приглашенные расправлялись уже гораздо оживленнее — вероятно, потому, что в кружки непрерывно подливалось отличное пиво, пожертвованное по случаю торжества одной из самых крупных амстердамских пивоварен. Наконец зазвенел колокольчик, и присутствующие вновь обратили взгляды к столу ораторов, за которым, собираясь сделать какое-то объявление, поднялся председатель банкета.
— Друзья и почтенные граждане нашего родного Амстердама! — сказал он. — Сейчас к нам обратится с краткой речью человек, который не нуждается в том, чтобы я представлял вам его. Разрешите передать слово главе Хирургической гильдии, нашему любимому и уважаемому Николасу Питерсу, более известному под именем доктора Тюльпа.
Врач выждал, пока смолкнут вежливые рукоплескания, и отвесил собравшимся низкий поклон, проделав это с такой быстротой и с таким натянутым лицом, что было ясно — он не придает слишком большого значения ни аплодисментам, ни своему почетному положению в обществе, ни краткой речи, которую намерен произнести. Однако, несмотря на кривую улыбку, появлявшуюся в уголках его рта всякий раз, когда он останавливался, делая паузу или переводя дух, все, что он говорил, звучало искренне и честно. Те, кто присутствует здесь, — сказал Тюльп, — сошлись сюда, чтобы отметить окончание еще одного года плодотворной работы. Но одно дело отмечать событие, а другое — предаваться самодовольству, и он не сомневается, что собравшиеся понимают это не хуже его. Очень хорошо, конечно, что истекший год ознаменовался известными успехами: посажено довольно много деревьев, и теперь получился настоящий плодовый сад, несколько увеличены порции хлеба и селедки, стало больше торфа для каминов, выросло число книг в маленькой здешней библиотеке. Это очень похвально, и тем не менее он обязан напомнить, что этого мало. Каждый щедрый благотворитель без труда поймет это, если попробует хоть на один завтрашний день ограничить себя тем, что он дал другим. Хочется ему, допустим, побаловать себя бокалом подогретого вина? Но о вине в маленьких домиках и не слыхивали. Понежиться в кресле с подушками и мягкой спинкой? Но здесь сидят на голых досках. Укрыться теплым одеялом? Но тут считают вполне достаточным одну простыню и реденькое покрывало. Нужна ему лампа, чтобы читать ночью, когда не приходит сон? Но масло здесь выдают в строго ограниченном количестве, и свет гасится уже в девять часов, хотя старики, как известно, спят мало. Амстердам славится своими благотворительными заведениями, по числу их он, несомненно, превосходит все города Европы. И все же, пока пропасть между тем, чем владеет человек, и тем, что он готов пожертвовать, так глубока, как сегодня, никто из присутствующих, включая оратора, не имеет оснований быть довольным собой.
Саския, глаза которой заблестели от слез, подняла руку и незаметно вынула из ушей крупные жемчужные серьги. Рембрандт потрепал ее по колену и трижды показал ей растопыренные пальцы — он намерен пожертвовать тридцать флоринов. Она кивнула и улыбнулась ему, но тут председатель банкета строгим голосом объявил, что следующее и заключительное слово на сегодняшнем вечере будет предоставлено господину Иосту ван ден Фонделю, творения которого являются украшением родного языка и славой Амстердама и который прочтет стихотворение, написанное по случаю торжества.
Плотный стареющий лавочник в коричневом камзоле и плохо накрахмаленном полотняном воротнике встал из-за стола и подошел поближе к свету, держа в коротких толстых руках внушительный свиток пергамента с очередным украшением родного языка и славой Амстердама. Голос, вырвавшийся из его упитанной груди, был зычен и напыщен. Первая строфа — а слушают всегда только первую строфу, — открывшаяся традиционным обращением к классическим богам, представляла собой мешанину из богословия и философии. И все это выглядело особенно тошнотворно из-за тех, кто окружал поэта: Тесселсхаде Фисхер изображала на лице восторг, у Хофта был вид человека, созерцающего некое блаженное видение, а фон Зандрарт кивал головой на каждой рифме, словно созвучие двух не к месту притянутых слов казалось ему настоящим чудом.
— О чем здесь говорится? — шепотом спросила Саския.
Рембрандт пожал плечами и, не думая о том, что на него смотрят, развел руками. Он предполагает, что стихотворение толкует о «закате дней»: в нем развивается нелепая мысль о том, что, поскольку некоторые боги, например, Юпитер, Сатурн и Нептун, тоже стареют, старость равняет нас с богами. Все остальное время Рембрандт развлекался тем, что смотрел на стол стариков и задавал себе различные заманчивые вопросы. Как выглядел бы Юпитер, если бы потерял все зубы? Страдал ли Сатурн недержанием мочи? Не жаловались ли друг другу морские нимфы на старческую похотливость Нептуна? А поскольку от этих вопросов щекотало в горле и хотелось смеяться, Рембрандт был только доволен, что соседи по столу, которых, несомненно, остановил его плотно сжатый рот, не стали требовать от него изъявлений восторга, когда чтение кончилось и раздались громовые рукоплескания.
Эти рукоплескания и ликующий звон колокольчика, потрясаемого председателем банкета, возвестили о завершении томительной церемонии. Поздравители уже выстраивались в очередь, и Рембрандт, схватив жену за руку и лавируя между группами гостей, побежал туда, где под редкими деревьями стояли сегодняшние ораторы. Он с Саскией, пожалуй, еще поспеет домой, и кто-нибудь из офицеров, возвращаясь из Стрелковой гильдии, заглянет к ним.
Но выпутаться из этой истории оказалось потруднее, чем предполагал художник. Добрый доктор раздражающе отеческим тоном предупредил, чтобы Рембрандт и не думал удирать, а, напротив, задержался — надо же по крайней мере поздравить второго оратора.
— Но я незнаком с ним, и мы собирались…
— Ничего, познакомитесь.
— Но мы ждем, что к нам зайдут офицеры и…
— А он ждет, что вы подойдете и поговорите с ним.
— Но почему?
— Потому что я ему сказал, что вы это сделаете. Подождите несколько минут, и я представлю вас. А ваша компания, видит бог, потерпит — я не слишком часто прошу вас об услуге.
И Тюльп потащил ван Рейнов туда, где им предстояло произнести благоглупости, которых от них требовали. Фондель уже скатал в трубку длинный лист, по которому читал свой шедевр и передал пергамент фон Зандрарту, принявшему его с таким видом, словно это был свиток священного писания. Тем не менее разговаривая с учтивым поэтом, было как-то неловко брать воинственный тон, и, не стой рядом с ним этот проклятый, доводящий до белого каления немец, Рембрандт, пожалуй, сказал бы ему то, что, несомненно, говорил каждый: «Я с истинным наслаждением и удовольствием прослушал великолепные стихи, которые вы сегодня прочли».
Но сказать это он не мог, во всяком случае, не сказал. Когда Тюльп, стоявший позади него и Саскии, по-отечески подтолкнул его в плечо, художник выдавил только:
— Вы прочли сегодня очень ученую вещь, господин ван ден Фондель. Она так богата мыслями, что, боюсь, я не все понял. Надеюсь, мы скоро увидим ее напечатанной.
— Вам трудно было следить за некоторыми строфами, господин ван Рейн? — осведомился поэт.
— Нет, я имею в виду не отдельные строфы. Я хотел сказать, что стихотворение в целом нелегко воспринять на слух.
— Неужели? А вдруг такое же впечатление сложилось и у других слушателей? — искренне забеспокоился Фондель. Губа его под мягкими усами отвисла, на гладкий круглый лоб легли две морщины.
— Ну что вы! — возразил Тюльп, награждая своего протеже новым толчком в бок и другой рукой обнимая Саскию за талию. — Стихи всем доставили истинное наслаждение. Это совершенно очевидно. Мой друг хочет сказать лишь, что при повторном чтении удовольствие будет еще большим. Поэзия — вещь, очень насыщенная смыслом. Лично я никогда не усваиваю стихи полностью, пока не прочту их по крайней мере дважды.
— Понять это произведение не составляет никакого труда, — вмешался фон Зандрарт. — Оно написано так, что его можно воспринимать на слух. Оно настолько ясно, что доступно даже ребенку.
— В самом деле? — вставил Рембрандт, чувствуя, что нервный смешок вновь начинает щекотать ему горло. — Не кажется ли вам, что классические намеки несколько сложны — для этих стариков, например?
— Очень верное замечание! — согласился Фондель, отбрасывая пухлой рукой спустившуюся на лоб прядь волос. — Не спорьте, Иоахим. Старики, конечно, не поняли стихотворения — оно было написано не для них, а для жертвователей. Признаюсь, меня всегда интересовало, можно ли написать стихи, одинаково понятные и простым, необразованным людям и людям со вкусом и культурой.
— Не понимаю, почему это беспокоит столь выдающегося человека, как вы? — сказал фон Зандрарт. — К лицу ли тому, кто оседлал Пегаса и взлетает к звездам, обременять свой разум заботой о простых конюхах, которых он оставил внизу, в конюшне? Если вы не хотите, чтобы ваше творчество превратилось в жалкий лепет, отбросьте всякую мысль о тех, кто неспособен понять вас. С них довольно и того, что им разрешают слушать и подбирать крохи, которые падают им в руки.
Простые конюхи в конюшне?.. Тюльп изо всех сил стиснул его плечи, Саския легонько сжала ему руку, но Рембрандт уже не мог сдержаться. Этот немец наклеивал мерзкий ярлык не только на бедных стариков из Дома призрения — Хармен Герритс, неграмотный мельник из Лейдена, тоже был им оскорблен и унижен.
— Прошу прощения, — сказал он голосом, в котором звенел такой накал, что дама-благотворительница, собиравшая грязные салфетки с ближайшего стола, испуганно вздрогнула. — Должен ли я понимать господина фон Зандрарта так, что этих стариков или простых конюхов, как он предпочитает их называть, следует отнести к существам низшего порядка на том лишь основании, что они никогда не слыхали о Диане и Прозерпине? Я не сведущ поэзии, но, как художник, могу сказать: взгляните на эти лица, и вы прочтете в них куда больше, чем на лице любого из ваших господ со вкусом и культурой. Я знаю это: я писал и тех и других. И, когда я чувствую, что выдыхаюсь, я иду к этим простым конюхам, и они обновляют меня.
Наступила минутная пауза, и немец воспользовался ею: его маленькие желтоватые глазки оглядели Рембрандта с ног до головы.
— Оно и видно, господин ван Рейн. Я хочу сказать, что это ясно видно в ваших картинах.
— Да, видно. Видно еще и многое другое, — ответил Рембрандт, освобождая руку от предостерегающего пожатия Саскии. — Видно, например, что люди по горло сыты Дианами и Прозерпинами. То, что римляне подражали грекам, — это уже достаточно скверно; то, что итальянцы подражают римлянам, — это еще хуже. Но когда мы подражаем подражателям подражателей — это вовсе никуда не годится, это все равно что пытаться выжать кровь из сухих костей. Ваш Пегас давным-давно сдох, господин фон Зандрарт, и в конюшне стоит теперь только разбитый старый мерин, который так увяз в собственном навозе, что ему с места не сдвинуться, а уж к звездам и подавно не взлететь.
Рембрандт был слишком возбужден, чтобы думать о последствиях, и наступившее затем молчание доказало, что он остался победителем — ему никто не осмелился возразить, хотя Саския покраснела, а доктор Тюльп был в ужасе. Однако когда врач взял на себя труд разъяснить, что господин ван Рейн говорил, конечно, не о поэтах, а об известной группе художников, преимущественно фламандских, Рембрандт отнюдь не рассердился на него: обижать поэта-лавочника ни к чему — этим ничего не добьешься. Впрочем, Фондель даже не рассердился: он только потер свой невинный лоб косточками пальцев и объявил, что спор всегда освежает, а честное столкновение мнений дает пищу нашему уму.
Зато позднее, когда они с женой торопливо шли рука об руку вдоль темного канала и Рембрандт возбужденно рассуждал об этом неприятном происшествии, Саския все время молчала. Он не понимал, почему она молчит — из жалости к Фонделю или потому, что ей хотелось бы, чтобы муж, споря, вел себя так же холодно и учтиво, как ее фрисландские родственники, но его раздражали ее отчужденность и дурное расположение духа. С какой стати было ему сдерживаться перед этими дураками-мейденцами, которые только и знают что превозносить друг друга? У него нет причин быть осторожным: он не Тюльп и не собирается стать бургомистром. Возбуждение его еще больше усилилось, когда он услыхал, как на ратуше бьет одиннадцать. Как бы там ни было, сегодня у него будет с кем потолковать по душам — час еще не слишком поздний, к ним наверняка заглянет кто-нибудь из Стрелковой гильдии и, рассказывая гостям о событиях сегодняшнего вечера, он вторично будет смаковать их.
* * *
Прошло добрых полгода после благотворительного ужина, прежде чем жена его снова забеременела, но даже тогда, когда доктор Бонус заверил ее, что она не ошибается, в этой второй беременности было что-то странно неправдоподобное. Тело Саскии полнело, а лицо становилось несоразмерно детским и худым. Глаза казались шире из-за синеватых кругов под ними; губы, обвисшие и часто полураскрытые, напоминали губы маленькой девочки; тонкая кожа на запавших щеках натянулась, и под ней отчетливо проступали скулы. Это было как раз такое лицо, каким Рембрандт собирался наделить ангела в апокрифической истории Товия, и он без устали писал Саскию. Меннонитский проповедник Ансло, сравнивая эти наброски с прежними, где Саския служила моделью для Флоры и Далилы, сумел даже объяснить такое превращение с богословских позиций.
— А знаете ли вы, друг мой, почему ваша жена не может больше позировать в роли языческой богини или хананеянки? Да потому, что она знает, хоть и не умеет выразить это словами, что готовится принести в мир душу живую.
Эту душу, если ее можно было так назвать, Саския принесла в раскаленные дни середины лета, после долгих и тяжелых мук. На сей раз роды проходили под тщательным наблюдением — Бонус появился раньше повивальной бабки и за все семь страшных часов только раз, по естественной надобности, вышел из комнаты. Но ребенок, девочка, которую хотели назвать Корнелией в честь матери Рембрандта, не издала ни звука, когда ее повернули вниз головкой и начали хлопать по ягодицам; не успели смыть с нее кровь и слизь, как она вздохнула и умерла.
Смерть ребенка, по мнению Рембрандта, в достаточной мере объясняла медленное выздоровление матери. Саския пролежала в постели целых три недели вместо обычных двух и, безучастная ко всему, почти все время дремала, оживая только трижды в день, когда ей давали бокал ягодного вина, прописанного врачом. Правда, несколько раз она объявляла себя совершенно здоровой, вставала и начинала лихорадочно двигаться, но тут же снова ложилась в постель. Доктор Бонус тщетно ломал себе голову, пытаясь понять, чем вызваны такие рецидивы. Когда они с Рембрандтом просили больную рассказать, что она чувствует, Саския отвечала только, что ей плохо, очень плохо, так плохо, как никогда еще не было, и говорила она это с какой-то злобной запальчивостью, а глаза ее затуманивались слезами. Наконец Тюльп предположил, что она просто притворяется больной, не желая из гордости показать, какое горе причинила ей смерть ребенка. А если так, — сказал он, — ей безусловно нельзя давать прятаться в спальне и тосковать там одной; ее надо развлекать и ублажать, ей нужны сочувствие и теплота со стороны родных и друзей. Если же она вбила себе в голову, что больна и не может встать, ей надлежит лежать в гостиной. Нельзя ли перенести туда это ложе с позолоченным Купидоном?
Кровать перенесли в гостиную, и Саския лежала там вечер за вечером на стеганых подушках, на которых когда-то позировала для Данаи — с божьей помощью она еще будет снова позировать для нее! Если бы даже Тюльп не предупредил, что ее следует окружить вниманием и всячески ублажать, каждый, кто бывал в квартире на Ниве Дулен, все равно тянулся бы к ней, как пчела к меду. Ансло и Свальмиус в своих черных одеяниях, капитан Баннинг Кок и молодой лейтенант Рейтенберг в мундирах городской стражи, ученики с краской под ногтями и на рубашках — все ждали, когда наступит их черед поднести ей букет цветов, бутылку французского вина, кусок хорошего мыла или пачку дорогого китайского чая.
Жена португальского торговца книгами, подвижная особа с лицом, сморщенным, как сушеная ягода, принесла ей котенка, и целую неделю всем казалось, что госпожа Пинеро нашла как раз то, что нужно, — магнетическую точку, способную притянуть к себе неустойчивую иглу существования Саскии. Но вскоре больную целиком поглотило дело, настолько банальное и чуждое Рембрандту, что он даже не радовался пробуждению в ней интереса к жизни. В Амстердам с официальным визитом собиралась прибыть Мария Медичи, и город решил превзойти себя, устроив в ее честь празднество на реке и пышные зрелища в новом театре, выставив трубачей на всех башнях и воздвигнув триумфальные арки на главных улицах. Рембрандт не понимал, как может его жена с таким нетерпением ожидать приезда женщины, чей род прославил себя в Италии главным образом деспотизмом, а во Франции — резней протестантов во время Варфоломеевской ночи.
Тем не менее Саския была заинтересована, притом настолько, то из шкафов вновь были вынуты юбки и корсажи, с которыми она еще так недавно не желала возиться. И хотя до приезда Марии Медичи оставалось еще много месяцев, Саския ухаживала за волосами и ногтями так, словно ей завтра надо было ехать на большой бал. Капитан Баннинг Кок и лейтенант Рейтенберг наперебой подбрасывали топливо в костер, на котором она горела: ожидается костюмированная процессия во всю длину Бреестрат; все бывшие и нынешние бургомистры заказали своим портным новые плащи и капюшоны; городской совет назначил Фонделя председателем комиссии, состоящей из поэтов и художников — первые будут сочинять пьесы и приветственные оды, вторые делать эскизы арок и костюмов, расписывать декорации и знамена для нового театра и ратуши.
Участвовать в многословных публичных выступлениях, придумывать мишурные костюмы и знамена, размалевывать золотую листву и бумажные цветы — это было, конечно, занятие не для Рембрандта. Однако, раздумывая о приезде Марии Медичи, что случалось редко, так как принц заказал ему еще две картины на сюжет страстей господних, художник не отказывался от мысли принять участие во всей этой возне отчасти ради Саскии, отчасти для того, чтобы загладить неприятную сцену в саду Дома призрения. Вспоминая о ней теперь, когда возбуждение минуты улеглось, он испытывал нечто похожее на дурной вкус во рту. Особенно он сожалел, что под непосредственным впечатлением от нее написал две причудливые картины: толстого, орущего во все горло, пустившего со страху струю «Ганимеда, которого уносит орел» и развеселую «Диану, испуганную Актеоном», где быкоподобный охотник чуть ли не лопается от восторга при виде двадцати одной толстой голой бабенки, плескающихся и визжащих на фоне типично аркадского пейзажа. На обе картины нашлись покупатели, оба покупателя немедля пригласили знакомых посмеяться над шуткой художника, и в течение нескольких месяцев стоило Рембрандту высунуть нос на улицу, как к нему тут же подбегал какой-нибудь охотник похохотать вместе с ним «над превосходными карикатурами на классические потуги мейденцев». Правда, к нему не поступало никаких сведений о том, что члены этого кружка небожителей видели его картины, но такая возможность была все-таки не исключена…
Однажды, в начале сентября, Рембрандт ждал к девяти часам вечера Кока и Рейтенберга, но они почему-то запаздывали. Весь день художник работал над серией набросков к «Воскресению из мертвых», одной из двух дополнительно заказанных принцем картин. Работа шла трудно, как всегда, когда он возвращался к прежнему, изжившему себя стилю. Все — ангел, римские воины, изможденный Христос, выходящий из открытой гробницы, — получалось не так, как хотелось: убедительность деталей лишь сообщала неправдоподобность полотну в целом. Не в силах ни справиться с задачей, ни отказаться от попыток решить ее, он перенес доску, бумагу и мел в гостиную и сел за работу. Там собралось пока что всего три посетителя — Свальмиус, Ансло и доктор Бонус. Поскольку офицеры, с которыми можно было бы затеять спор, еще не явились, проповедники и врач отошли от позолоченного ложа Саскии и уселись вокруг стола, тщетно силясь прийти к единой точке зрения на природу и атрибуты бога.
— Мне кажется, мы изрядно надоели нашей хозяйке, — спохватился наконец Бонус. — И все-таки наш хозяин тоже должен сказать свое слово. Послушайте, Рембрандт, можете вы написать бога?
— Не знаю. Никогда не пробовал.
— Но вы же писали бога во плоти, и притом не раз, — заметил Свальмиус.
— Но разве, изображая Иисуса, вы воспринимаете его как бога и создателя вселенной? — спросил маленький доктор.
— Я не очень понимаю, что вы имеете в виду, — отозвался художник. — Я ведь не следил за спором.
— Бонус спрашивает, в силах ли вы придать атрибуты бога-отца личности бога-сына, — пояснил Ансло.
— О каких атрибутах вы говорите?
— О тех атрибутах, которые не поддаются определению в силу своей непостижимости, — как всегда, грустно улыбнулся Бонус.
Ответить Рембрандт не успел — в комнату вошел капитан Баннинг Кок, еще более официальный, чем обычно, в черном бархате, брыжах, новой красивой касторовой шляпе с изогнутыми полями, и направился прямо к ложу, чтобы поздороваться с хозяйкой.
— Вы сегодня на редкость нарядны, капитан, — бросил ему вдогонку Ансло.
— Да, наряднее, чем мне хотелось бы, — отозвался Баннинг Кок.
— А где же лейтенант? — осведомилась Саския, приподнявшись на подушках и протягивая ему для поцелуя руку, потом щеку.
— Лейтенант? Он просил меня принести вам извинения — его задержали.
— Вы и сами опоздали, — вставил Рембрандт.
— Знаю, — отозвался Баннинг Кок, снимая свою роскошную шляпу и засовывая ее под стул, словно он стеснялся ее. — Видите ли, мы с Рейтенбергом были у мейденцев. Там все еще продолжается совещание, но мне стало невмоготу и я удрал.
— У мейденцев? — переспросил Рембрандт. — Но что, скажите, ради бога, вы там делали?
— Говоря по правде, ничего, ровным счетом ничего. Пустая трата времени, — ответил капитан. — Нас пригласили туда в связи с этой дурацкой встречей Марии Медичи. Не отвечай мы за парад городской стражи, мы ни за что бы не впутались в эту нелепую затею. Трудно представить большую бессмыслицу, чем то, что происходит у Хофта: взрослые мужчины и женщины целый день рассуждают о позолоченных ореховых скорлупках и бумажных цветах.
Внезапно Саския побледнела так сильно, что губы ее стали почти столь же бесцветными, как щеки. Она спустила ноги на пол и села на край позолоченного ложа, опустив локти на колени и подперев голову сжатыми кулачками.
— Значит… Значит, комиссия из художников уже составлена? Я не думала, что это сделают так быстро, — сказала она.
— Да, все члены ее назначены и приступили к делу. И нечего сказать, хорошенькое у них, бедняг, дело — писать декорации для глупых представлений и придумывать костюмы для толстых старух, призванных олицетворять город Амстердам, Добродетель, Навигацию и Стойкость.
— И кто же входит в комиссию?
— В ней нет ни одного мало-мальски стоящего живописца. Все больше такие, как бывший ученик вашего мужа Флинк. Бедный Флинк, мне даже стало жаль его: он признался мне по секрету, что никогда бы не впутался в эту историю, да уж очень Фондель настаивал.
— Значит, Рембрандта не пригласили?
Губы у Саскии дрожали, в глазах стояли слезы, но ее взволнованный вид вызвал у Рембрандта не столько жалость, сколько злость. Разве недостаточно и того, что его обошли, что им пренебрегли, что мейденцы исподтишка насмехаются теперь над ним? Разве недостаточно того, что любимый ученик Флинк изменил ему и вытеснил его? Зачем ей понадобилось устраивать публичное зрелище из его позора, выказывать свою слабость и ставить гостей в затруднительное положение?
— Нет, дорогая госпожа ван Рейн, — ответил капитан, — вашему мужу не придется тратить время на столь важные вещи, как бумажные короны. Пусть себе занимается «Страстями» для принца в Гааге. Конечно, я ему очень сочувствую, но думаю, что он как-нибудь переживет этот удар. А поскольку у меня во рту с полудня не было ни крошки, если не считать жидкого чая и нескольких жалких пирожков, не разрешите ли мне злоупотребить вашим гостеприимством в пределах куска сельди и кружки пива?
— Я сама вас покормлю, капитан, — сказала Саския, вставая, расправляя юбку и с трудом растягивая губы в вымученной улыбке. — Попрошу не возражать: я достаточно здорова, чтобы исполнять обязанности хозяйки.
Никто не возражал: всем, как и ее мужу, было совершенно ясно, что ей просто необходимо выйти на кухню, чтобы осушить глаза и высморкаться. Рембрандт почувствовал, что его неудержимо тянет последовать за ней: злость его прошла, и он опять остро сознавал, как бесконечно, до боли дорога ему эта по-детски уязвимая женщина.
— Я пропустил что-нибудь интересное? — нарушил Баннинг Кок неловкое молчание.
— По-моему, ничего, — ответил Рембрандт.
— Как вы, однако, любезны! — усмехнулся Ансло. — У нас тут шел спор, и, я бы сказал, довольно важный. Пастор Свальмиус утверждает, что мы должны представлять себе бога в зримом образе…
— Полно! — оборвала его Саския, вернувшаяся с кружкой и тарелкой. — Стоит ли начинать все сначала?
Неумело изобразив оживление и кокетство, она вручила капитану кружку и поставила тарелку ему на колено; затем опять опустилась на ложе, откинулась на подушки и потупилась с горестным видом ребенка, который взирает на рухнувшую башню из кубиков. Не в силах смотреть на нее, Рембрандт схватил мелок и склонился над рисунком, поправляя руку ангела, с легкостью подымающего большую каменную плиту. Теперь рука удалась, но именно потому, что она получилась такой, как нужно, лицо небесного посланца стало особенно обыденным и неубедительным.
— Но мы не можем оборвать спор на середине, — сказал маленький доктор. — Вы так и не ответили мне, Рембрандт.
— Я забыл ваш вопрос.
— Я спрашивал, кажется ли вам, что вы изображаете бога, когда пишете Иисуса?
Рембрандт с неохотой припомнил все образы Христа, когда-либо написанные им, начиная с того искусного актера, который повелевает Лазарю встать из могилы, и кончая красивой обнаженной фигурой на кресте, в которой о страдании говорят лишь исколотый терниями лоб да прободенные ноги. Даже тот Христос, что превращался во вспышку света на глазах учеников в Эммаусе, — а художник гордился им сверх всякой меры, — был только чудотворцем и отнюдь не божеством.
— Что вам от меня надо? Я же никогда не говорил, что я человек набожный. Если уж хотите сослаться на кого-нибудь, ссылайтесь на Дюрера или Грюневальда. Они писали его по велению сердца — по крайней мере так мне кажется. А я пишу по заказу принца и для того, чтобы мои полотна висели в Гааге.
Оба пастора обменялись взглядом, по-видимому означавшим, что Рембрандту следует простить его нечестивые слова — он так расстроен этой историей с Медичи.
— Право, — сказал Свальмиус, — вы напрасно наговариваете на себя. Каждый раз, когда вы писали Христа, вы изображали хотя бы один из его атрибутов. Возьмите, например, свое «Воскрешение Лазаря» — оно, несомненно, передает его величие и мощь.
— Это самая скверная из моих картин, — буркнул Рембрандт.
— Вы сегодня слишком суровы к себе. Пожалуй, нам лучше переменить тему, — огорченно произнес капитан.
Рембрандт промолчал. В это мгновение он увидел прачку Ринске Доббелс такой, какой нарисовал ее когда-то на фоне древностей Питера Ластмана — нагой, уродливой и в то же время вселяющей жалость, которой проникся к ней он сам, одинокий и страдающий. «О, тогда я был лучше, тогда я был ближе к цели, какова бы ни была эта цель. Что ушло от меня? Что я утратил?» — подумал художник, и как раз в эту секунду котенок госпожи Пинеро прыгнул ему на колени и ткнулся мордочкой в лицо, так сильно напугав его, что он отшвырнул растерянного зверька больше чем на фут от себя и тот пронзительно замяукал.
— Бедная киска! За что он ударил тебя? — вскрикнула Саския.
Капитан откашлялся, Ансло поднял кружку и отпил большой глоток пива.
— Нет, — продолжал Бонус, — я стою на том же, что и прежде. Пытаться познать бога или хотя бы воображать, что мы способны познать его, значит впадать в грех гордыни. Можем ли мы, чей разум так ограничен, знать о нем больше, чем древесная вошь знает о дереве, которым питается?
Котенок вернулся обратно, вскочил на рисунки, поднял голову и заглянул Рембрандту в лицо. «Я для этого котенка то же самое, что дерево для древесной вши или бог для моих слабых, все извращающих чувств — существо, неограниченное во времени, предвечное и бессмертное, податель пропитания, исцеления, кары, носитель безмерной и непостижимой силы, — думал Рембрандт. — Левой рукой я погладил его, правой наказал, а то бы и убил, рассердись я чуточку посильнее. И вот он стоит на моих рисунках, зная о них не больше, чем знаю я о силе, которая вздымает море в час прилива, направляет бег комет и указывает орбиты светилам…».
— Довольно тебе рисовать, милый, — сказала Саския. — Все равно у тебя сейчас ничего не получится. Посиди лучше со мной.
Рембрандт не сразу встал и подошел к жене, а долго еще смотрел в немигающие глаза котенка. Страшная мысль приковала его к месту. «Почем я знаю, чем окажется непостижимый господь, если мы вдруг постигнем его до конца? — спрашивал он себя, не замечая, что рисунок соскользнул с его колен на пол. — Что если он такой же низкий и бессмысленный деспот и эгоист, как я сам?»
Назад: КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 1632–1633
Дальше: КНИГА ШЕСТАЯ 1640–1642