КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
1632–1633
Лисбет ван Рейн — фамилию, которую мельник выводил когда-то карандашом на своих мешках, здесь, в Амстердаме, принимали за аристократическую, хоть и провинциальную, — вынула из кармана ключ и отперла свой маленький мирок на Бломграхт, где она говорила, делала и покупала все, что ей хотелось. Было три часа пополудни. До половины четвертого никто не явится и она успеет решить, что лучше подать к сдобным булочкам с изюмом, которые она принесла с собой — горячий шоколад или вино, приправленное корицей. Она опасливо поднялась по темной лестнице — в подвале здания помещается склад фуража, того и гляди откуда-нибудь выскочит мышь, — добралась до верхней площадки и открыла дверь в большую, квадратную, залитую светом гостиную. «Здесь все в порядке!» — заметила она вслух: новая жизнь все еще доставляла ей такую острую радость, что выражать ее хотелось даже в одиночестве, а за те долгие часы, которые Рембрандт проводил на Новом рынке, рисуя труп и врачей, девушка приобрела привычку вслух восторгаться их новыми покупками — большим дубовым столом, темно-красными шелковыми занавесями и оливково-зелеными бархатными подушками.
За гостиной находились две спальни и кухня, а позади них мастерская, где Рембрандт писал и обучал. Сбросив свой палантин и бархатный капор на постель.
Лисбет прошла в мастерскую и смахнула пыль со стула, на котором будет сидеть ее подруга Маргарета, позируя, как Минерва: скорбная фигура, задрапированная плащом; голова и плечи наклонены вперед; бледные руки, хрупкие и веснушчатые, сложены вместе и покоятся на раскрытой древней книге. Маргарета всегда моет волосы перед сеансом, а волосы — главная, — хоть и не единственная, как утверждает кое-кто, — ее прелесть: они шелковистые, светло-рыжие, как новая медь, и такие мягкие, что их легко накрутить на палец, словно кудри ребенка. Сегодня они будут выглядеть особенно эффектно: к тому времени, когда Рембрандт вернется с Нового рынка, все пространство вокруг стула будет залито солнцем.
Пыль с маленького круглого столика Минервы Лисбет не смахнула, а сдула — там ничего нельзя трогать: ни глобус, ни книги, ни свитки, ни шарф, сложенный так, что каждая складка тщательно обдумана. Где еще брат найдет себе такую домоправительницу, которая изучила бы каждую его прихоть так же хорошо, как Лисбет? Кто еще, кроме нее, да, пожалуй, Маргареты ван Меер, стал бы обращаться с его древностями, палитрой и кистями так, как они того заслуживают?
Маргарета знала латынь, английский, французский и шведский, а испанским и итальянским не овладела только потому, что была набожной протестанткой и считала занятия ими греховным делом. Таких девушек, как Маргарета, Лисбет еще не встречала. Это была ученая женщина, и, когда шум на званых вечерах утихал, а красотки выдыхались и начинали зевать, Маргарета, все такая же прямая и спокойная, невозмутимо продолжала беседовать с каким-нибудь пастором о трудах Эразма или с врачом об иллюстрациях к Везалию.
Лисбет вернулась в гостиную, где принялась было расставлять тарелки и раскладывать салфетки, но услышала на лестнице долгожданные шаги и поспешила отворить дверь. Маргарета не побежала вверх по лестнице — она вообще никогда не бегала, — а лишь торопливо вытащила руку из шерстяной муфты, показывая этим, что ей не терпится поздороваться с подругой. На пороге, границе между темной площадкой и светлой гостиной, девушки обнялись так крепко и нежно, словно не виделись долгие недели, а не какие-нибудь три дня. Мягкие локоны и холодные губы коснулись щеки Лисбет, в лицо ей глянули глаза подруги, большие, серьезные, голубые и, пожалуй, на заурядный вкус, слишком выпуклые, но именно благодаря этому особенно искренние и яркие.
— Я не слишком рано, Лисбет? — спросила Маргарета.
— Когда бы ты ни пришла, я всегда рада тебе.
Лисбет взяла у гостьи плащ, дорогой, но поношенный, и аккуратно положила его на стул. Маргарета прошла через всю комнату и уселась на подоконник.
— Я рада, что твой брат не торопится. Мне нравится позировать: это позволяет хранить молчание и в то же время проявлять дружелюбие. Это единственный способ размышлять и в то же время не чувствовать себя одинокой.
Вот теперь Лисбет впервые усомнилась в том, что ее благородная подруга говорит правду. Разве стала бы она позировать любому другому художнику только ради удовольствия размышлять и в то же время не чувствовать себя одинокой? Согласилась ли бы она служить Рембрандту моделью, если бы с первой же минуты знакомства он не выказал известного внимания и нежности к спокойной рыжеволосой девушке, игравшей на флейте на музыкальном вечере у доктора Тюльпа? И почему она так охотно приходит сюда теперь, когда он с головой ушел в работу и ему нужно от Маргареты только одно — чтобы она дала запечатлеть себя на полотне? Только ли радости, которые приносят размышление, заставляют ее терпеливо и без жалоб просиживать здесь часы в почти полном молчании?
— Не знаю, что заставило тебя согласиться, но все равно рада, что ты позируешь — рада и за Рембрандта и за себя, — сказала Лисбет, усаживаясь рядом с гостьей. — Он пишет тебя так, как, бывало, писал дома: полностью отдаваясь работе и не заботясь о впечатлении, которое производит на модель.
— А кто позировал ему в Лейдене?
То, что, задав этот вопрос, Маргарета отвела глаза, обычно такие приветливые и открытые, навело Лисбет на мысль, не боится ли подруга, что с хранящихся в мастерской старых полотен — если она, конечно, решится когда-нибудь их просмотреть, — на нее глянет другое девичье лицо, менее характерное, но зато более красивое.
— Обычно, наши: мать, отец, братья. Несколько раз я сама.
— А знакомые? — улыбнулась Маргарета, вероятно, для того, чтобы показать, что она смирилась и готова к худшему. Улыбка у нее прелестная: от нее медленно светлеют большие спокойные глаза, и на щеках, почти у самого рта, образуются мягкие ямочки.
— Нет, знакомые не позировали, разве что ван Флит и Дау. Ван Флита ты видела, а Дау был его второй ученик. Старые картины, прислоненные к стене в мастерской, написаны большей частью на библейские сюжеты, но даже для них моделями служили обычно члены семьи. Рембрандт во многом напоминает мне тебя, Маргарета. Он так поглощен своей работой, так занят серьезными вещами, что у него не остается времени на пустяки вроде ухаживанья. Хочешь верь, хочешь нет, но за все то время, что мы с ним прожили здесь, я ни разу не слышала, чтобы он дважды упомянул имя одной и той же женщины.
Маргарета промолчала и лишь скрестила руки на складках темной юбки да чуть слышно вздохнула. Зато ее напрягшиеся узкие плечи снова опустились, в уголках рта возникла медленная улыбка, и Лисбет даже немного испугалась: не сказала ли она подруге лишнего. Но что общего между этой строгой молодой женщиной и ее необузданным братом? И разве можно делать какие-нибудь выводы только на том основании, что он редко вспоминает о девушках, на которых ему случайно довелось взглянуть?
— Правда, он почти никогда не рассказывает о своих делах, — добавила она.
Но эта оговорка уже не поправила того, что было сказано.
Лисбет почувствовала, что разговор сразу стал ей в тягость, и дальше уже старалась только протянуть время до прихода Рембрандта.
* * *
Сегодня, в первый раз после переселения в Амстердам, Рембрандту не хотелось возвращаться домой и приниматься за работу, хотя «Минерву» он писал с радостью и подъемом. Нынче он этого подъема не испытывал и, дойдя до своего квартала, уже совсем было решил послать к черту сеанс и завернуть в таверну «Бочка», где ван Флит и два его новых ученика, Флинк и Бол, вероятно, сидят и пьют с другими такими же учениками. Там после нескольких кружек пива, а то и чего-нибудь покрепче, он, пожалуй, отделается от тяжелых мыслей, которые не дают ему покоя последние три часа. Впрочем, нет, нельзя — Лисбет встревожится, Маргарета огорчится. Надо идти домой.
Ему никогда не приходило в голову, что работа с трупом может вывести его из равновесия. Неделю назад, когда доктор Тюльп прислал к нему слугу с известием, что труп наконец доставлен, Рембрандт не почувствовал ничего, кроме сильного возбуждения: его разуму страстно хотелось заглянуть внутрь того храма, который именуется человеческим телом, и воочию увидеть вены, мышцы, кости. Правда, он несколько опасался трупного смрада: его подташнивало даже от запахов мясного рынка, помещавшегося прямо под анатомическим театром, — от запахов крови и разделанной свинины, говядины и баранины. Но Тюльп уверил его, что не поскупится на уксус и ароматические травы, которые заглушат зловоние, и Рембрандт решил, что он не вправе быть щепетильнее в смысле обоняния, чем де Кейзер, Мирфельдт или Арт Питерс, писавшие сцены вскрытия в таком же отравленном воздухе.
Врачи наперебой объясняли ему, какой он счастливец: ему достали труп, он сможет писать с натуры, но это лишь расстраивало художника — не слишком приятно знать, что удачу тебе приносит казнь другого человека. Добывать трупы было нелегко: по закону к хирургической гильдии переходили только тела преступников, а казней теперь не бывало иногда по целому году. Адриан Адрианс, известный в уголовных анналах под кличкой «Младенец», был великолепно сложен: даже сейчас, на анатомическом столе, тело его, казалось, излучало силу. Подтянутый живот, высокая арка ребер и могучая, как колонна, шея все еще говорили о дерзости и мужестве, побуждавших покойника совершать свои злодеяния чуть ли не на глазах у правосудия, словно он старался превзойти своих предшественников, дьявола и самого себя. Надменная улыбка, которою он на суде доводил до белого каления бургомистров и синдиков, все еще приподнимала его верхнюю губу, обнажая блестящие белые зубы. Тело его, что с ним ни делай — тащи в одну сторону, толкай в другую, режь, рисуй, проклинай за вонь, — по-прежнему насмехалось над теми, кто суетился вокруг него — полузакрытые глаза Адрианса как бы заявляли: «Плевать мне на то, что со мной будет!»
Иногда Рембрандту удавалось видеть в трупе только модель — белый клин, вбитый в овал мрака, косой луч света в самом центре темноты, нечто страшное, такое, что сразу прикует к себе глаза зрителей и не скоро даст им перевести взгляд на лица тех, кто теснится вокруг тела. Но сегодня так не получилось. Сегодня Рембрандт непрерывно спрашивал себя за работой, как выглядел «Младенец», когда был младенцем не только по кличке, в какой семье он родился, где жил и какой вовеки неповторимый мир угас вместе с ним в петле, накинутой палачом. И хотя Рембрандт сумел превосходно выписать вскрытую руку и найти для мускулов и крови такой красно-коричневый оттенок, который безошибочно гармонировал с красным скальпелем доктора Тюльпа, художник каждую секунду мучительно ощущал на себе хитрый взгляд и неугасимо презрительную улыбку покойника.
А тут еще врачи принялись отпускать всякие мрачные шуточки, и это лишь усугубило подавленность молодого человека. Доктор Хартманс, поддразнивая его, осведомился, долго ли он продержит их тут: ведь пока он их пишет, здоровые заболевают, хворым становится хуже, а те, кто серьезно болен, и вовсе умирают. Доктор Колкун посоветовал ему поторопиться, пока его модели не разбежались: в начале века Арт Питерс лишь с большим трудом закончил свою «Анатомию доктора Эгбертса», потому что большинство врачей были из-за чумы слишком заняты и не могли позировать, а кое-кто из первоначальных заказчиков сами сошли в могилу, так и не уплатив денег.
Рембрандт понимал, что взяться за «Минерву» сразу же после такого сеанса можно лишь ценой отчаянного напряжения воли, а ему не дадут мгновенно перескочить от одной работы к другой. Ему предстоят — он с раздражением вспомнил об этом в тот самый миг, когда увидел окна своей мастерской, позолоченные холодным зимним солнцем, — неизбежные полчаса светской беседы: его ждет не простая натурщица. Его ждут Лисбет и Маргарета, разговоры и приготовленная на столе закуска, а ему не хочется ни видеть людей, ни разговаривать, ни есть. И прежде чем Рембрандт заставил себя подняться по лестнице, он остановился перед большими железными воротами фуражного склада, которые выходили на канал, отломил с решетки длинную сосульку и долго сосал ее, словно влажный лед содержал в себе нечто очищающее.
Но наверху, в гостиной, все обошлось гораздо лучше, чем он ожидал. На столе, освещенном одной ранней свечой, не было ни кусочка мяса, только булочки, невинные, как просфора, да вино, которому корица придавала какую-то освежающую остроту. Правда, застенчивая сдержанная Маргарета с ее стоячим воротником и тщательно обдуманными фразами была не из тех, чье общество приводит человека в хорошее расположение духа, но даже ее присутствие не вызвало у Рембрандта неприязненного чувства. На пустые разговоры, нередко сопровождавшие начало работы, времени тоже почти не ушло: Лисбет осталась в гостиной, а Маргарета, проследовав в мастерскую, приняла позу так быстро и точно, словно не вставала с прошлого сеанса. И все же сегодня что-то было не так — то ли изменилась сама модель, то ли Рембрандт по-другому видел ее: в Минерве — или Маргарете — было больше отзывчивости, больше достоинства, чем раньше. Лицо девушки, в общем некрасивое и скрытое сейчас в густой тени — Маргарета повернулась так, чтобы солнце не падало на нее, — дышало нежностью и грустью, отвечавшими настроению художника, и в наклоне ее хрупких плеч он опять увидел тот же трогательный намек на преодолеваемую усталость, который привлек его внимание к ней на вечере у доктора Тюльпа, когда она играла на флейте. Поэтому, положив еще несколько мазков, чтобы передать влажную яркость ее волос, художник почувствовал потребность нарушить их обоюдное, хоть и невысказанное решение молчать.
— Вы сегодня печальны. Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Печальна? Что вы, нисколько! — В отличие от других моделей, с радостью пользовавшихся любым предлогом переменить позу, девушка сидела неподвижно; шевелились только ее тонкие бледные губы. — А если так кажется, то, наверно, потому, что я немножко беспокоюсь.
Он нанес на плащ мягкую полоску света и лишь потом спросил:
— О чем?
— О родителях, в особенности об отце. Несколько дней тому назад я получила от него письмо, и почерк показал мне, что отец стареет и уже мало на что годен.
— Но ведь теперь ему долго не придется работать. Лисбет говорит, что он привезет с собой из Швеции кругленькую сумму.
— Ах, кругленькая сумма!.. — Ее хрупкие руки, сложенные на древней книге, взметнулись в пренебрежительном жесте и тотчас же приняли прежнее положение. — Я, конечно, благодарна богу за это. Но, во-первых, любая сумма всегда оказывается меньше, чем кажется на первый взгляд; а во-вторых, никаких денег навеки не хватит.
Это была истина, горькая и неопровержимая: Рембрандт сам уже спустил почти весь задаток, полученный под «Анатомию доктора Тюльпа», и давно бы залез в долги, если бы Эйленбюрх не достал ему столько заказов на портреты; но, несмотря на это, бывали месяцы, когда ему приходилось просить сестру припрятать последние деньги на плату за квартиру — иначе он истратит даже их на полотно Сегерса или Браувера.
Рембрандт вздохнул, положил палитру и кисть и принялся растирать внезапно онемевшую руку.
— Не закончим ли на сегодня? Вы, наверно, устали?
Странно, что эти вопросы задала она сама. Обычно модель начинала ерзать, вздыхать и украдкой вертеться задолго до того, как у него уставали пальцы. Маргарета же даже не шевельнулась с тех самых пор, как заняла свое место.
— Пожалуй, в самом деле закончим. Я сегодня долго работал на Новом рынке.
— Как подвигается дело?
— Отлично.
— Когда мне прийти на следующий сеанс? Как всегда, в среду?
Нет, в среду доктор де Витте дает званый ужин по случаю того, что закончен его портрет — первый из всей группы. Он снял большой зал в «Бочке» и наказал Рембрандту привести с собой сестру, учеников и всех, кого захочется. «Не пригласить ли ее?» — мелькнуло в голове у Рембрандта: он ведь знает, что развлечений у Маргареты немного и что на вечеринках она умеет не портить другим настроение, хотя сама и не веселится по-настоящему.
— К сожалению, в среду ничего не получится: мы идем к доктору де Витте. — Приглашать ее сейчас уже неудобно — выйдет слишком подчеркнуто. — Я полагаю, придется перенести сеанс на четверг или пятницу. Меня устраивает любой из этих дней.
— Тогда лучше в пятницу: по четвергам я вожу сестренку на уроки музыки.
— Ах, да, я и забыл! — Легкое и ничем не оправданное раздражение шевельнулось в нем, когда он подумал о ее многочисленных скучных обязанностях. — Ну что ж, в пятницу так в пятницу. Благодарю вас, вы очень любезны.
Девушка отошла от столика и стояла теперь на солнце, но Рембрандт не мог подать ей руку — пальцы у него были в краске. Не проводил он ее и в гостиную, потому что был не расположен снова болтать с гостьей и Лисбет. Пока он промывал кисти, девушки обменялись еще несколькими словами и выпили по глотку вина; а затем он с сожалением услышал, как гостья прощается с Лисбет, и, когда за Маргаретой захлопнулась дверь, испытал чувство какой-то утраты.
* * *
Лисбет, стоявшая у окна гостиной, за которым нагие тополя гнулись то в одну, то в другую сторону под резкими порывами мартовского ветра, повернулась и прислушалась к тому, что происходило в мастерской.
— Я сказал тебе, что это надо упростить, — говорил ее брат с нотками раздражения в голосе. — Но упрощать не значит опошлять, понятно?
Разговаривает он, разумеется, с ван Флитом. Он никогда не позволил бы себе взять подобный тон с Болом или Флинком — по сравнению с этим неповоротливым лейденским сурком оба они кажутся настоящими аристократами. Терпение, с которым брат всегда относился к ван Флиту, равно как многие другие его достоинства, в последние дни явно подходило к концу. Рембрандт проматывал свои заработки, урезывал время, отведенное для занятий с учениками, не являлся на условленные свидания, а вчера, после полуночи, сунул под дверь Маргареты записку, чтобы она не приходила сегодня позировать.
И все это, даже отмененный сеанс с Маргаретой, объясняется одной причиной: Эйленбюрх со своей фрисландской кузиной, избалованной куклой, которую зовут не то Брискией, не то каким-то другим напыщенным именем, сегодня около двух часов дня окажут Рембрандту честь своим посещением. Кузина, приехавшая в город только вчера вечером, не в состоянии делать визиты с утра: у нее, видите ли, такое хрупкое телосложение, что она совершенно не переносит толчков кареты, а красота ее требует столь долгого сна, что она не встает с постели раньше полудня. Поэтому и потребовалось отказывать Маргарете, приводить гостиную в безукоризненный порядок, покупать имбирные пряники и апельсины, а самой Лисбет надевать платье, отделанное соболем, словно ей предстоит принять португальскую королеву. Нет, Лисбет раздражает не то, что ей пришлось делать лишнюю работу: она с радостью занималась бы любыми приготовлениями, будь это кузина доктора Тюльпа или круглолицего доброго каллиграфа Коппенола. Но Эйленбюрха она невзлюбила с первого же дня знакомства.
— У меня кончилась желтая охра, учитель, — раздался голос Фердинанда Бола. — Можно мне взять немного с вашей палитры?
— Нет, не сейчас. Через пятнадцать минут мы кончаем. Я жду гостей.
Вот так гость — Эйленбюрх! Тоже мне важная персона, чтобы из-за него отпускать учеников раньше времени! Жеманный дурак, который моет голову лимонной водой и полирует ногти порошком пемзы! Зато уж насчет собственной выгоды не промах: как только прослышал, что бургомистр ван Пелликорн выложил задаток за двойной портрет, так сразу прибежал просить взаймы тысячу флоринов. Сумма сама по себе несообразная, да еще неизвестно, вернет ли он долг. Он выезжает на Рембрандте еще более бесстыдно, чем Ян Ливенс, да к тому же с меньшим правом: у Яна был по крайней мере талант, а что есть у Эйленбюрха! Кучка знатных родственников — и только.
На письменном столе, за высоким стулом, лежало письмо из Лейдена: прибираясь в гостиной, Лисбет нарочно оставила его на виду, как упрек брату — пусть поменьше радуется своим гостям. Письмо писала Антье: у матери плохо гнутся пальцы, Адриан слишком занят, а Геррит болен. Но даже из доброжелательных фраз Антье можно понять, как плохи дома дела. Солод получается не тот, что при жизни отца, и они уже потеряли нескольких покупателей, правда, немногих — трех или четырех. Геррит почти не встает с постели: у него что-то случилось со спиной и теперь он старается поменьше ходить. К счастью, мать здорова, велела написать, чтобы Лисбет и Рембрандт не беспокоились о ней, и шлет им привет…
Письмо было невеселое, и, когда Рембрандт прочитал его вслух, Лисбет расплакалась; даже сейчас от одного взгляда на эти сложенные листки глаза ее наполняются слезами. У Адриана, конечно, вздорный характер, но этой тысяче флоринов он все-таки нашел бы лучшее применение, чем Хендрик Эйленбюрх, который до сих пор чуть ли не каждую неделю умудряется устраивать вечеринки с заморскими винами. И Лисбет считала, что станет форменной предательницей по отношению к семье, равно как и к своей подруге Маргарете, если будет слишком лебезить перед гостями.
Тем не менее Лисбет нервничала, когда компания поднималась по лестнице, была рассеянной и неловкой во время обмена приветствиями и представлениями, и, прежде чем гости уселись на высокие стулья, которые любезно подал им Рембрандт, уже возненавидела себя за подобострастность. Нельзя было не признать, что кузина — звали ее, оказывается, Саскией, — была отнюдь не похожа на обычную провинциальную красавицу. В ней не было никакой тяжеловесности, которую заранее приписала ей Лисбет, — вероятно, потому, что Фрисландия славится своими сырами и маслом. Фигура у ней была хоть и округлая, но изящная и стройная: грудь и бедра скорее женственные, чем полные; талия в рюмочку, перехваченная кушаком из позолоченной кожи. Это соблазнительное тело завершалось маленькой головкой, круглой, как у херувима, и обрамленной короткими, но густыми кудрями цвета меда; рот, широко раскрытые темные глаза и маленький тупой носик, тоже как у херувимов, дышали какой-то невинной дерзостью. Но, конечно, она не была простушкой и отлично соображала, как ей выгодней всего держать свою прелестную головку: она приподнимала ее и в то же время чуть-чуть склоняла набок, чтобы выставить напоказ круглую белую, как сливки, шею и похвастаться тем, что со временем должно было стать изъяном, а сейчас казалось очаровательным — легчайшим намеком на двойной подбородок. Она вся словно излучала сияние, которое исходило не только от колец, браслетов, цепочек и брошей, украшавших ее изумрудно-зеленое бархатное платье, но и от волос, глаз, зубов, а также маленьких влажных губ, находившихся в непрерывном движении.
Как только гостья уселась, она попыталась — и притом достаточно настойчиво — сломить сдержанность сестры художника, а потом перенесла все свое внимание на более интересный объект — самого Рембрандта. Устроившись на высоком стуле, который казался сейчас еще выше, потому что верхушка его резной спинки поднималась над сияющей головкой гостьи, Саския повела себя так непринужденно и весело, что натянутость первых минут вскоре рассеялась, а Лисбет почувствовала себя безнадежно тяжеловесной и скучной.
— Надеюсь, мне простят мою болтливость, — сказала фрисландка. — Я говорю так много лишь потому, что чувствую себя удивительно свободной. Честное слово, в Амстердаме даже воздух совсем другой, не то что у нас, где все пропахло кислым молоком. А тут еще Хендрик, — она наклонилась и положила руку в ямочках на колено двоюродного брата, — изо всех сил развлекает меня: вечера, концерты, театр! Знаете, что я делала бы из вечера в вечер, если бы жила сейчас дома? Играла бы в триктрак с сестрой, торчала в церкви да раз в месяц ходила на танцы, а они у нас куда как хороши: скрипачи играют не в лад, партнер обязательно наступает тебе на ногу.
Рембрандт пересек комнату и сел рядом с Лисбет на подоконник, но, конечно, не из братских чувств — он явно был недоволен ее молчанием и неловкостью, — а просто потому, что это была наиболее выгодная позиция для наблюдения за жестами и дерзкими гримасками гостьи.
— А где вы будете жить, пока находитесь в Амстердаме, Саския ван Эйленбюрх? У Хендрика? — спросил он.
Она ответила ему взрывом мелодичного смеха, иронического, но нисколько не оскорбительного.
— О нет, так далеко я заходить не осмеливаюсь, — отозвалась она, умудрясь изящно и в то же время совершенно невинно намекнуть на то, что перед ней открывается целый блестящий мир порочных возможностей. — По крайней мере мое местожительство не должно ни у кого вызывать подозрений. Я остановилась у дяди, а он пастор. Более того, и ему и моей тетке уже за пятьдесят. И самое главное — это единственное облачко, омрачающее мне праздник, — они не ложатся спать, пока не упрячут меня в постель целой и невредимой.
Холодные серые глаза брата глянули на Лисбет, и девушка поняла, что пора подавать имбирные пряники и апельсины. Она взяла блюдо со стола и обнесла им гостей, сознавая, что проделывает это с тошнотворно-сладкой улыбкой.
— Ах, какая вы заботливая! — воскликнула Саския ван Эйленбюрх с преувеличенной восторженностью: это же были все-таки не жареные фазаны. — Нет, апельсинов не нужно, разве что перед самым уходом. Они такие липкие, что потом приходится принимать ванну. Но какие вкусные пряники!..
— Саскии не терпится познакомиться с нашими друзьями, так что скромный ужин, который я устраиваю по случаю окончания вашего «Урока анатомии», придется очень кстати, — сказал ван Эйленбюрх. — А коль скоро у нас будет такая гостья, почести придется разделить: первые две перемены блюд подадут в честь вашей картины, третью и четвертую — в честь приезжей.
— Счастлив слышать.
Лисбет снова опустилась на подоконник рядом с братом, не решаясь заглянуть ему в лицо, чтобы понять, только ли из галантности он произнес эту фразу. Рембрандт ничего не ел. Он заложил ногу на ногу и плотно охватил руками колени.
— Доктор Тюльп, доктор Колкун, Франс ван Пелликорн — племянник бургомистра, — вот, пожалуй, и весь список приглашенных, — продолжал Хендрик, очищая полированными ногтями дольку апельсина. — Вы, Лисбет, конечно, тоже. Но, по всей видимости, дам у нас будет слишком мало. Не сможете ли вы привести с собой вашу ученую подругу Маргарету… э-э… Как ее фамилия?
— Ван Меер. Маргарета ван Меер. Если вы настаиваете, я, разумеется, приглашу ее, но сделать это надо заблаговременно — в последнее время она очень занята.
Бедная Маргарета!.. Рембрандт и ван Эйленбюрхи непринужденно болтали о представлениях, танцах и аукционах, а Лисбет сидела на подоконнике, рассеянно жевала пряник и пыталась решить, в какой мере обоснованны ее опасения. Список гостей, составленный Хендриком, несколько успокоил ее: для провинциальной любительницы рыбной ловли там есть добыча покрупнее Рембрандта. Доктору Колкуну, например, не откажешь в известном, хотя и мрачном, обаянии, а Франс ван Пелликорн просто красив, к тому же его привлекательность подкрепляется солидным состоянием. Саския, конечно, богатая наследница — об этом говорят и ее драгоценности, и в особенности ее манеры: только богатая наследница может быть такой благодушной, так неколебимо верить, что ей довольно улыбнуться или вскинуть головку, чтобы все, кто находится в комнате, сразу почувствовали себя счастливыми. Она, вероятно, не прочь пококетничать несколько вечеров с молодым художником, входящим в моду, но интерес ее к нему разом упадет, как только она увидит, что деньги летят у него за окно быстрее, чем входят в дверь. Что же до брата, то он человек своенравный, нерасчетливый и непривычный ко всяким условностям; он вряд ли способен на все те маневры, которые принято делать в таких случаях в обществе и без которых он не может встречаться с этой особой так, как встречается с Маргаретой.
— Доедай пряник, милочка, и пойдем, — сказал Хендрик. — Мы и так уже засиделись, а мне давно пора заглянуть к себе в лавку. Кстати, Рембрандт, не возьметесь ли вы написать еще один портрет?
— Саскии. Да вы поговорите с ней сами — это она придумала, а не я.
— Ну, пожалуйста! — попросила девушка, сложив руки и шаловливо подражая молитвенной позе. — Это будет так интересно — для меня, разумеется: с меня еще никогда не писали портретов.
— Да разве ты в силах взять еще один заказ. Рембрандт? — вмешалась. Лисбет, и сама ужаснулась при мысли, что она дерзнула вслух выразить свой протест. — Я хочу только сказать, что твои сеансы уже расписаны на две недели вперед. Не может же. Саския ван. Эйленбюрх навсегда остаться в. Амстердаме только для того, чтобы ты написал ее портрет.
— Навсегда — нет, но надолго — с удовольствием останусь. — Сверкающие глаза Саскии без всякой неприязни взглянули на Лисбет: фрисландка, видимо, просто не в состоянии представить себе, что кто-нибудь жаждет избавиться от нее. — Никто не требует, чтобы я вернулась домой к определенному сроку; никто даже не спросил, когда я приеду. В положении сироты тоже есть своя выгода — я делаю то, что мне нравится.
— На ваш портрет я всегда найду время, Саския ван Эйленбюрх. — Если даже фраза прозвучала слишком сердечно, в этом виновата только сама Лисбет: брат вынужден загладить ее невежливость. — Что если я принесу свои карандаши прямо на вечер к Хендрику? Я всегда могу сделать там парочку предварительных набросков, если, конечно, вы не найдете себе занятия поинтереснее.
Саския улыбнулась, встала и объявила, что не представляет себе более интересного занятия, чем позирование, а Рембрандт смотрел на нее и острым взглядом художника оценивал крепкие груди, молочно-белую шею, круглую ангельскую головку. Девушка понимала, что он разглядывает ее, и это ей нравилось: она без тени смущения подняла улыбающееся лицо и встретила его взгляд, постаравшись при этом сделать так, чтобы ямочки у нее на щеках стали еще глубже. А вот Маргарета краснеет, когда он говорит ей: «Дайте-ка взглянуть на вас». Маргарета не вскидывает в таких случаях голову — то ли из подобающей девушке стыдливости, то ли потому что она знает: Бог сотворил ее не без присущих смертным изъянов.
— Ну, идем же, — позвал кузину Хендрик. — Я не могу весь день держать лавку на замке.
— Я тоже спущусь вниз, — объявил Рембрандт, подхватывая красивый оливково-зеленый плащ Саскии с воротником и оторочкой из кротового меха. — Разрешите проводить вас до двери.
Гостья сделала шаг вперед, протянув Лисбет обе руки, и той на мгновение показалось, что влажные подвижные губы Саскии сейчас коснутся ее щеки. Но даже если Саския действительно намеревалась поцеловать хозяйку, что-то все же остановило ее — вероятнее всего, натянутость Лисбет.
Брата не было долго, во всяком случае, достаточно долго, чтобы Лисбет успела решить: чем меньше она будет упоминать о Саскии ван Эйленбюрх, тем лучше.
Но как только Рембрандт с растрепанными волосами и раскрасневшимися от ветра щеками опять появился в гостиной, Лисбет не удержалась и спросила:
— Как ты находишь маленькую фрисландку?
— Ну, самоуверенности ей не занимать, — бросил он через плечо, рассмеялся и ушел в мастерскую.
«Самоуверенности ей не занимать»… И он даже не осуждает ее, это бесстыдное самодовольство забавляет его, нравится ему! Горечь захлестнула Лисбет, и, подбирая крошки вокруг стула, на котором сидела Саския, девушка была уже в состоянии, близком к ярости. Красота — вот единственное, чем нужно обладать; что бы там ни говорили священники, плотская красота извиняет все и побеждает всех. Отзывчивость, самопожертвование, образованность, скромность — всему этому грош цена, ничего этим не добьешься. Мужские глаза слепы к красоте духовной. Никакие душевные достоинства не искупают глаз навыкат и веснушчатых рук.
* * *
Когда «Урок анатомии доктора Тюльпа» был вывешен в зале Собраний хирургической гильдии, никто, правда, не сказал, что молодой художник — это новый Тициан, Дюрер или Микеланджело, но все остальные хвалебные слова, которые когда-то мечтал услышать Рембрандт, были произнесены. Люди на все лады уверяли друг друга, что работы Николаса Элиаса и Томаса де Кейзера не идут ни в какое сравнение с этим полотном, что Иоахим фон Зандрарт позеленеет от зависти, когда вернется из Германии, что по силе картина эта не уступает лучшим творениям Франса Хальса, а по глубине и благородству даже превосходит их. Те, кто понимал, о чем они говорят, рассуждали о том, как мастерски сгруппированы фигуры, и о том, как изумительно использован свет; те, кто не понимал, восторгались, говоря их собственными словами, «живым сходством портретов» и повторяли уже ставшую общим местом фразу бургомистра ван Пелликорна: «Это полотно — достойная дань уважения безвестным героям, которые лицом к лицу сражаются с чумой».
Правда, вывешивая картину, Рембрандт подвергал себя серьезному риску. Хендрик ван Эйленбюрх так расхвалил ее заранее, что определенные влиятельные круги были сильно предубеждены против нее и отнюдь не склонны признать ее шедевром: молодой торговец картинами пользовался не такой уж блестящей репутацией. Но полотно, мощное, солидное, оригинальное, рассеяло все сомнения и побороло всякое недоброжелательство. На другой же день после официальной церемонии вывешивания Рембрандт понял, что значит быть знаменитым: его бомбардировали поздравительными письмами, осаждали приглашениями, изводили просьбами написать портрет; его осыпали любезностями городские синдики, богатые бюргеры и их жены; ему радостно улыбались даже незнакомые люди, узнававшие его на улицах.
Как-то раз, когда он торопливо шел по Дамм — он никуда не спешил, а просто хотел дать выход распиравшему грудь чувству счастья, — высокий пожилой человек, судя по красной шапке, разносчик сельдей, преградил ему дорогу, поднял в знак приветствия загрубелую натруженную руку, назвал Рембрандта по имени и, хотя тот никогда его в глаза не видел, обнял художника с криком: «Я смотрел ее! Великолепно!» А когда сильные руки отпустили его и незнакомец ушел, Рембрандт прислонился к стене биржи, чтобы не заплакать. У него было такое чувство, словно прошлое дарует ему прощение, словно отец встал из гроба и, живой, ликующий, пришел обнять его.
Полное торжество Рембрандта омрачил только один пустяк — записка, полученная от Питера Ластмана: в ней вовсе — ни худым, ни добрым словом — не поминалась картина, и состояла она из одной длинной, на три строки фразы, в которой Рембрандта поздравляли с вступлением на стезю славы. Но он вскоре утешился, вспомнив, что учитель всегда был ленив и не любил писать. А на другой день даже эта незначительная рана была окончательно исцелена письмецом от Хендрика Эйленбюрха, сообщавшего, что Алларт ван Хорн зашел к нему в лавку справиться об адресе художника ван Рейна и что, воспользовавшись случаем, он пригласил господина ван Хорна с женой на завтрашний ужин. Ну что ж, явился Алларт, явятся со временем Ластман и Константейн Хейгенс. Хорошо, что не все радости приходят сразу: чаша переполнена, сердце не может вместить всего счастья. И когда он переодевался к вечеру, на котором первые две перемены блюд будут поданы в его честь, вторые две — в честь маленькой фрисландки, — ему казалось красивым все: комната, собственная одежда, серебряные пуговицы и цепь, пятно солнечного света на полу и даже он сам.
Маленькая фрисландка… Нельзя сказать, чтобы он много думал о ней. Она не занимала отдельного места в его мыслях, взбудораженных блеском и суетой успеха, но она каким-то непонятным образом срослась со всеми этими быстро сменявшимися событиями и ликующим настроением. Каждый раз, когда Рембрандт смеялся, он слышал ее смех; глядя на груду поздравительных писем на столе, он видел ее маленький мягкий рот и сияющие глаза; стоило ему получить приглашение, и он уже без всяких на то оснований верил, что, отправившись по указанному адресу, непременно встретит там Саскию, разглядит в толпе гостей ее маленькую круглую головку с медовыми кудрями.
Сегодня Рембрандт знал, что через час действительно увидится с ней, и мысль об этом так обрадовала его, что он даже не рассердился на Лисбет, которая всю дорогу до лавки Хендрика хранила угрюмое молчание. Она шла, глядя в сторону, держась на два шага позади брата, и после нескольких безуспешных попыток завязать разговор он отступился и пошел своим обычным быстрым шагом, перебирая рукой карандаши в кармане и насвистывая себе под нос.
На втором этаже, над лавкой Хендрика, помещалась огромная комната, которая служила торговцу сразу всем: гостиной, столовой, кухней — там был очаг и стояло множество кастрюль и сковородок, а также спальней — там находилось огромное ложе, прикрытое сегодня ради красоты и пристойности куском винно-красного бархата и медвежьей шкурой, потраченной молью. На этом ложе, растянувшись во весь рост с непринужденностью и беззаботностью, помогавшими ему и на сорок третьем году жизни оставаться довольным своей судьбою холостяком, лежал доктор Маттейс Колкун. Заложив руки за голову и задрав вверх глянце вито-черную с проседью бородку, козлиную, но довольно изящную, он разговаривал с одетой в строгое серое платье Маргаретой, которая сидела у него в ногах на краю ложа.
— …Земля, воздух, вода и огонь, причем первичным элементом был огонь: все остальное, согласно Гераклиту, — производные от него, — говорил он.
— Огонь, может быть, и первичный элемент, но сейчас мне нужна вода, — отозвался Хендрик. — Этот соус слишком быстро густеет.
Он сидел на корточках в противоположном конце комнаты, держа над огнем сковородку и помешивая варево, грозившее превратиться в нечто острое и неудобоваримое.
И кто поспешил к нему на помощь, снял котелок с огня и подлил воды в луковый соус? Саския ван Эйленбюрх! Она перешла от окна, залитого красным золотом заката, к очагу, озаренному более глубоким и живым золотом пламени.
— Рембрандт!.. Пришел наш Апеллес! — воскликнул Хендрик, передавая сковороду Саскии и устремляясь обнять нового гостя. — Корона? Где корона? Куда вы засунули ее, Маттейс?
— Под кровать, — не меняя положения, ответил Колкун, сунул руку под ложе, выволок оттуда нелепый зеленый венок и швырнул его на середину комнаты.
— Пожалуйста, не уговаривайте меня надеть эту штуку, — взмолился Рембрандт.
— Обязательно наденете, — отрезал Хендрик. — Мы нарочно заказали ее. К сожалению, это только самшит — лавра не достали. А ты, Саския, возьми свой — вон он висит на гвозде, рядом с маленькой сковородкой… Саскии мы заказали точно такой же.
Рембрандт вытерпел дурацкую церемонию коронования только потому, что фрисландка оказалась его товарищем по несчастью. Маргарета подошла и приняла у нее из рук котелок и сковородку, а Саския, встав не слишком близко, но и не слишком далеко от художника, надела венок себе на темя, так, что листья словно вырастали прямо из освещенных огнем кудрей.
— Прямо я надела его, Лисбет ван Рейн? — спросила Саския, доверчиво улыбаясь сестре художника.
— Уж во всяком случае прямее, чем Рембрандт, — ответила Лисбет.
— Ваш венок сидит криво, между тем предполагается, что вы настоящий олимпиец, а не какой-нибудь Пан или Силен, — сказала Саския и, подойдя к нему совсем близко, так близко, что он почувствовал на своем лице ее пахнущее молоком дыхание, поправила на художнике корону.
В эту минуту вошел доктор Тюльп. Он был один — его дочурка болела крупом, и жене пришлось остаться дома. Он пожал собравшимся руки, справился, принесла ли Маргарета флейту, и заметил Колкуну, что мужчине в такой час, пожалуй, еще рановато забираться в постель.
Затем, по просьбе Хендрика, он попробовал соус и нашел его тошнотворным.
— Идите сюда, Саския ван Эйленбюрх, — сказал Колкун, поднимаясь и усаживаясь на ложе. — Как видите, я уже занял безопасную для вас позицию. Под кроватью я нашел бант. Думаю, что он пойдет к вашей короне.
— Потом, потом, — бросила она через плечо, помогла Маргарете повесить котелок и вернулась на свое прежнее место у окна, свинцовые переплеты которого пылали в лучах заката.
— Если вы будете хорошо себя вести, я приду поболтать с вами; но сперва я полюбуюсь заходом солнца и скажу Рембрандту ван Рейну, как красива его картина. Я знаю, он все это слышал, но я, право, тоже должна сделать комплимент — я репетирую его с самого утра.
Говоря по правде, то, что она сказала ему, стоя у окна, где им в лицо било красно-золотое пламя мартовского заката, почти дословно совпадало с теми похвалами, которыми его осыпали десятки людей. Но девушка так серьезно смотрела на него своими лучезарными глазами, задавала ему так много робких вопросов:
«Права ли она в этом?», «Не ошиблась ли она в том-то?» — так трогательно поднимала головку, ловя его взгляд, что Рембрандт вскоре стал вдвое словоохотливее, чем обычно.
Все, что происходило в комнате, казалось ему теперь очень далеким, гораздо более далеким, чем темнеющая перспектива за окном, и он знал, что все дело тут в Саскии ван Эйленбюрх. Он рассказывал о своей картине, о тяжких лейденских годах, о полотнах, которые пишет сейчас или собирается написать, и по мере того как она слушала, ее прекрасное лицо становилось все более неподвижным, словно во всем мире для нее существовал теперь только один звук — его голос.
Новый голос, раздавшийся в дверях, где кто-то здоровался с хозяином, несомненно принадлежал Алларту, хотя стал и глубже и звучнее, чем в былые дни. Рембрандт неохотно, даже с враждебным чувством оторвал глаза от чарующего лица девушки и увидел другое лицо, лицо почти незнакомого человека: кожа потемнела и погрубела, продолговатые скулы заострились, на верхней губе и подбородке шелковистые белокурые усы и бородка. Но в серо-голубых глазах Алларта сияла такая ничем не омраченная радость, что прежние друзья вполне естественно обнялись, хотя сам Рембрандт лишь усилием воли заставил себя встретить взгляд ван Хорна: он как-то удивительно остро почувствовал свою вину перед ним — человек так изменился и духовно и телесно, а он за все время ни разу не заглянул в дом на Херренграхт. Впрочем, Алларт там больше не жил — он женился, обзавелся собственным домом, и сейчас позади него стояла молодая госпожа ван Хорн, длинноногая особа, с кротким, как у лани, лицом, не красавица, как Саския, но и не дурнушка, вроде Лисбет или Маргареты.
— Ты прекрасно выглядишь, Рембрандт! Просто замечательно выглядишь, — сказал Алларт, и оба отошли немного в сторону, все еще обнимая друг друга за плечи, словно, вдавливая пальцы в тело соседа, они могли стереть ту отчужденность, которую принесли с собой безвозвратно ушедшие годы.
Нет, Алларт мало пишет в последнее время. Дом их так завален свадебными подарками, что негде даже мольберт расставить, но иногда, бывая у родителей, он берется за палитру, чтобы размять руку. О матери он рассказал, что она много болеет, ходила смотреть «Урок анатомии» и вечно удивляется, почему Рембрандт никогда не заглянет к ним; но слова Алларта лишь отчасти дошли до сознания его слушателя, потому что как раз в эту минуту доктор Колкун уговорил наконец Саскию сесть рядом с ним на ложе и принялся прикреплять голубой бант к ее короне.
Ухаживанью, стряпне и разговорам положило конец появление Франса Пелликорна, последнего из приглашенных. Этот человек был тем, чем в юности обещал стать Алларт: ван Хорн, как нежное весеннее солнце, померк еще до заката; ван Пелликорн же с годами не только сохранил былой юношеский блеск, но и стал прямо-таки великолепен. Про него говорили, что он похож на Александра Македонского — вероятно, поэтому он чисто брил лицо.
Наконец все уселись за стол. Место, доставшееся Рембрандту, пришлось ему не очень по вкусу. Как почетный гость, он сидел по правую руку хозяина, а его соседкой была Лотье ван Хорн, женщина с глазами лани. Саския сидела совсем близко — слева от Хендрика, но рядом с ней поместился Франс ван Пелликорн, и вид у него был страшно самодовольный.
— Боже мой! — воскликнул Хендрик, вскочив и хлопнув себя по лбу рукой. — О вине-то я и забыл: оно все еще стоит в ведре. Достаньте-ка его, Маттейс. Вам это не трудно — вы сидите с краю. Будьте нашим Ганимедом. Кубки на полке, над кроватью.
Вместительные бокалы были наполнены, но никто не пил — все ждали тоста, а поскольку Хендрик не только поднялся, но и встал позади своего стула, каждому было ясно, что тост будет чем-то вроде торжественной речи.
— Все мы знаем, зачем мы сошлись сюда и какого гения собираемся почтить этим скромным, недостойным его угощением…
— Вот так скромное угощение! — шепнул Саскии Франс ван Пелликорн. — Сколько же перемен подает ваш кузен, когда у него бывают по-настоящему важные гости?
Саския рассмеялась.
— А вы не принимайте его слова всерьез. Это же только тост, — сказала она.
— Тем не менее, дамы и господа, — это относится и к вам, Маттейс, только будьте любезны сесть, — я не могу упустить столь благоприятный случай и не выразить в немногих словах те чувства, что переполняют сейчас наши сердца.
— Чем меньше будет слов, тем лучше, — ввернул доктор Тюльп.
— Ни Хальс, ни Элиас, ни де Кейзер, словом, ни один сын нашего возлюбленного отечества не поднимался до высот «Урока анатомии». Чтобы убедиться в этом, нам не надо было ждать, что скажут люди, после того как картина будет вывешена: все мы, кто знал ее творца и имел счастье пожимать ему руку, с самого начала не сомневались в его гении. Поэтому не с ликующим изумлением, а с ничем не омраченным удовольствием взирая на то, как оправдались наши предсказания и принесла свои плоды наша вера, я предлагаю вам, дамы и господа, выпить за нашего увенчанного лаврами Апеллеса и славу Амстердама Рембрандта ван Рейна!
Саския слегка наклонилась вперед, подняла бокал, посмотрела поверх него на Рембрандта, и в ее глазах засветилась такая радость, а щеки расцвели таким румянцем, что художник был сполна вознагражден: он не зря терпеливо выслушал глупую речь. Франс ван Пелликорн поставил перед девушкой миску с супом, но она даже не заметила этого. Она отпила глоток вина, сжала губы и тут же разомкнула их снова, и Рембрандту показалось, что она шлет ему поздравительный поцелуй.
— Кстати, Рембрандт, известно ли вам, как мы поступили с «Младенцем»? — спросил Колкун. — Тюльп купил ему могилу, мы завернули его в старые простыни, положили в гроб ценой в два флорина и похоронили. Мы надеялись порадовать вас, пристойно предав его земле.
— Видит бог, он это заслужил — уж нам-то он оказал немалую услугу, — добавил доктор Тюльп.
Рембрандт попробовал заняться супом, но есть ему не хотелось. Даже если бы Саския опять взглянула на него — а ей сейчас не до этого: Франс ван Пелликорн снова и снова наклоняется к ней, касаясь плечом ее плеча и что-то нашептывая ей на ухо, — к нему вряд ли бы вернулось прежнее хорошее настроение. Восстановить это настроение мог только серьезный разговор знатоков о его картине, а рассуждать о ней никто покамест не собирался. Ван Пелликорн отпускал на ухо Саскии сомнительные шутки, Лисбет и Маргарета делали Лотье комплименты по поводу ее прически, а доктор Тюльп и Маттейс толковали о других прошедших через их руки трупах, словно о старых друзьях. Картину больше не вспоминали: как только Хендрик, закончив свой дурацкий тост, сел на место, ее тут же официально предали забвению. До чего же редки и мимолетны триумфы художника в этом мире!
За рыбным блюдом — рубленой сельдью с уксусом и каперсами — тоже не произошло ничего такого, что вывело бы Рембрандта из подавленного состояния. Разговор с Хендриком сулил только скуку, затеять же беседу с Аллартом значило бы втянуть в нее трех окружавших его женщин — Лисбет и Лотье, обменивавшихся кухонными рецептами, а также Маргарету, которая, казалось, ела салат только для того, чтобы легче было глотать слезы.
Сам не понимая почему, Рембрандт подумал о его милости Константейне Хейгенсе. Будь он здесь, он непременно завел бы разговор об «Уроке анатомии», да еще в выражениях, которых не понял бы никто из сидящих за столом, даже маленькая чародейка, которая позволяет сейчас ван Пелликорну пичкать ее каперсами. Пространство и масса, свет и тень, движение и покой, жизнь и смерть — все это Хейгенс оценил бы, всему этому он воздал бы должную хвалу, время от времени прерывая свою речь горловым звуком, похожим на воркование голубей…
— Простите, Маттейс, — сказал Хендрик, — но мне, к сожалению, придется снова побеспокоить вас: на этот раз надо собрать тарелки из-под салата. Мне самому из-за стола не вылезти.
— Сидите, доктор Колкун, я все сделаю, — вмешалась Маргарета. — Лисбет принесет жаркое, вы, Хендрик, режьте мясо, я позабочусь о горошке и бобах, а доктор Тюльп пусть разливает вино.
Пока все это происходило, вид у Саскии ван Эйленбюрх стал холодный и сдержанный — вероятно, Франс ван Пелликорн слишком далеко зашел в своих ухаживаниях.
— Пусть никто не ест до второго тоста, — предупредил Хендрик, разрезая мясо. — Мы приступаем ко второй половине ужина, и следующие две перемены будут поданы в честь моей кузины. Даже гений Аполлона, — ван Эйленбюрх наклонился в сторону Рембрандта, — отступает иногда перед чарами Афродиты. — Хендрик повернулся к кузине и поцеловал ей руку, а она сморщила щеки и нос в очаровательной гримаске. — На этот раз я буду краток. Предмет моей речи перед нами и не нуждается в том, чтобы его превозносили. Лучшая хвала даме — она сама. Дамы и господа, — он поднял бокал одной рукой, продолжая сжимать другой пальцы Саскии, — представляю вам Саскию ван Эйленбюрх, самую благоуханную розу Фрисландии.
— Вот это подарок, который я взял бы и в завернутом, и в незавернутом виде! — воскликнул Маттейс Колкун.
Девушка покраснела, и в лице ее что-то дрогнуло, прежде чем она смогла улыбнуться снова. Рембрандту хотелось, чтобы она не улыбнулась, а лишь бросила презрительный взгляд на холостяка-сквернослова, но он был убежден, что она вообще не умеет сердиться.
— Следите за собой, Маттейс, — мы не в таверне, — бросил доктор Тюльп. — Жаркое великолепно, Хендрик, горошек и бобы тоже.
Рембрандт по-прежнему не ел, а лишь ковырял мясо вилкой, и когда Саския окликнула его, он даже не взглянул на девушку: он не Колкун или ван Пелликорн и не намерен бросаться к ней, как только ей заблагорассудится его окликнуть; если она хочет, чтобы он посмотрел на нее, ей придется позвать его еще раз.
— Разве вы туги на ухо, Рембрандт ван Рейн? Я обращаюсь к вам.
— Нет, я не туг на ухо, но, как вы понимаете, здесь немало такого, что может отвлечь внимание.
— Я хотела спросить, принесли вы с собой свои карандаши?
— Ваши карандаши. Разве вы забыли, что собирались принести их? Вы обещали в своей собственной гостиной, что сегодня вечером будете рисовать меня.
Быть может, она пытается подчеркнуть этим, что была в гостиной у него, а не у Пелликорна?
— Да, я принес карандаши, но, как и сказал вам тогда, начну рисовать вас только в том случае, если вы сами этого захотите.
— Ну конечно, хочу! И вы знаете, что хочу — я вам об этом говорила. — Она вытянула над столом свою херувимскую головку с растрепавшимися кудрями, которые при свете свечей казались огненными, и смотрела на Рембрандта поверх рук Хендрика, разрезавшего мясо. — Со стола нам с вами убирать не придется, потому что мы почетные гости. Этим займутся остальные, а вы будете меня рисовать. Начнем сразу после сладкого.
Хотя на сладкое был подан лишь пудинг, рыхлый и слегка приправленный лимонной цедрой, это блюдо показалось Рембрандту вкуснее всего, что он ел сегодня. Саския не доела своей порции: она покинула свое место — и Франса ван Пелликорна тоже, — протиснулась за стулом кузена и встала за спиной коронованного Апеллеса, положив ему на плечи свои маленькие ручки, так что он почувствовал через камзол их теплоту и пожатие.
— Где же ваши карандаши? — спросила она. — Я что-то их не вижу.
— Здесь, в кармане.
Рембрандт повернулся и заметил, что, если он подвинет голову еще на дюйм, щека его прильнет к груди Саскии.
— А бумага? Бумага у вас есть?
— Да, в другом кармане.
— Вот и прекрасно! Идемте же.
Пальцы девушки коснулись руки Рембрандта, и пальцы его непроизвольно, словно они жили своей собственной жизнью, сомкнулись вокруг ее теплой и мягкой руки в ямочках.
— Извините нас, — сказала Саския собравшимся. — Вы болтайте, а мы займемся кое-чем поважнее: Рембрандт ван Рейн согласился сделать набросок с меня.
Куда еще мог он усадить ее, как не на ложе, на котором в начале вечера валялся Маттейс Колкун? Конечно, прежде чем она опустилась на медвежью шкуру, Рембрандт постарался сделать так, чтобы на постели не осталось следов чужого мужского тела. В углу было сейчас темно, и, усаживая Саскию в позу, поднимая вверх ее головку, укладывая на коленях теплые влажные руки, откидывая назад разметавшиеся кудри, он все время слышал, как колотится его сердце. Затем с поистине царственной гордостью, которую придали ему новоиспеченная слава и послушная улыбка девушки, он властно потребовал свечей, и свечи были немедленно поставлены на пол и на полку над кроватью. Всего их оказалось семь, и стояли они так, что весь их свет падал на Саскию, озаряя ее волосы, драгоценности, глаза, приоткрытые губы. Какое великое счастье быть художником — это дает право смотреть! И штрихами, уверенными и в то же время трепетными, мастерскими и в то же время нежными, он рисовал полные веки, виски, затемненные упругими колечками локонов, и ямочку в самом низу круглой шеи.
— Натурщице позволено разговаривать, маэстро?
— Да, при условии, что она не вертит головою.
— К лицу мне это платье?
— Вам любое к лицу. К тому же это не имеет значения — я рисую не платье, а вас.
— С кем из собравшихся вы знакомы ближе всего — помимо Хендрика, конечно?
— С Аллартом ван Хорном и доктором Тюльпом. Господина ван Пелликорна я почти совсем не знаю. Я пишу его дядю, бургомистра. Он человек очень спокойный и скромный, несмотря на свое высокое положение.
— В самом деле? Очевидно, эти достоинства у них в семье не передаются по наследству.
Эти слова привели Рембрандта в такой восторг, что он мгновенно сделал три наброска в разных ракурсах. Делая последний, он опустился перед Саскией на колени так близко от девушки, что запах ее тела, влажный и чистый, как у только что выкупанного ребенка, коснулся его ноздрей и участил биение его сердца.
— Сколько раз вы будете рисовать меня?
— Триста, четыреста с божьей помощью.
— Не надо льстить. Я спрашиваю лишь про сегодняшний вечер.
— Сегодня больше не буду — бумага кончилась.
— Кончилась бумага? Вот жалость! Тогда, по-моему, нам пора вернуться к остальным.
Остальные — Рембрандт вспомнил о них только тогда, когда встал с колен — собирались спуститься вниз, в лавку, и устроить там танцы: у Хендрика был сейчас в продаже клавесин, а доктор Тюльп с грехом пополам умел играть.
— А вы не покажете, что из меня получилось? — спросила Саския.
— Нет. Сперва я должен немного проработать рисунки сангиной и бистром.
— А когда вы это сделаете?
Рембрандт понимал, что ей хочется сказать. Где бы она ни была, она будет думать о нем, о том, как он работает над линиями ее щек, шеи, груди. И от сознания этого по коже его пробежал какой-то необыкновенно упоительный холодок.
— Думаю, что сегодня же ночью, — ответил он, складывая бумагу и пряча ее в карман. — Сегодня, как только вернусь домой, пока еще будет свежо воспоминание; потом завтра утром, когда голова прояснится и я сумею увидеть свои ошибки.
Она смотрела на него сквозь полуопущенные веки, и холодок полз у него теперь не только по плечам, но и по спине. Будет ли она думать о нем ночью, раздеваясь перед сном? Будет ли думать утром, когда, растрепанная, потягиваясь и зевая, проснется в своей теплой постели? Он протянул ей руку и помог встать с ложа. Бедра ее оставили отпечаток на медвежьей шкуре, Рембрандту не хотелось, чтобы этот отпечаток видел еще кто-нибудь, и он очень обрадовался, когда, подойдя с девушкой к остальным, услышал, что все идут вниз танцевать.
Было как-то странно танцевать в лавке среди статуй, картин, серебряной утвари и фарфора, при скупом свете немногих свечей, под бренчание клавесина и резкие прерывистые звуки флейты, на которой играла Маргарета. У Рембрандта стучало в висках, перехватывало дыхание, но руки и ноги никогда еще не были такими легкими, такими свободными. А она… Она мелькала перед ним, огненной струйкой вплетаясь в узор танца, и ветер движений развевал ей волосы, а голова была запрокинута, словно девушка прислушивалась к тому, что шепчет ей какой-то незримый и влюбленный бог. Один раз, взяв Рембрандта за руки в соответствии с правилами танца, она тут же нарушила их, притянув художника близко к себе. В другой раз, внезапно появившись перед ним при повороте, она громко рассмеялась, протянула руку и дернула его за волосы.
Алларт потерял шарф и кричал, что это пустяки. Кто-то с треском врезался в венецианское стекло, и Хендрик, задыхаясь, объявил, что это нисколько его не огорчает. Наконец, все изнемогли, но это было неистовое изнеможение, как у торжествующего пловца — огонь превратился сейчас в воду, и Рембрандт, хватая ртом воздух, устремился к девушке мимо чьих-то глаз, масок, перьев и рук, которые расплывались перед ним, словно на них снова и снова накатывались волны. Они протанцевали уже не менее получаса, когда Рембрандт смутно почувствовал, что рядом с ним зеркало, в которое ему лучше не заглядывать; но он заглянул, и оно выбросило навстречу ему из водоворота наслаждений лицо утопленницы — Маргарета, с искаженным от напряжения лицом, дула во флейту, рот у нее был карикатурно сморщен и в светлых навыкат глазах стояли слезы.
Когда танцы кончились, всем захотелось пить, сверху принесли еще вина, и Рембрандт глотал его, понимая, что отравляет себя — он и без того уже много выпил. К тому же сидел он сейчас на неудачном месте: последний взрыв бешеного танца отшвырнул его в угол к Алларту и Лисбет.
— Что ты сейчас пишешь? — спросил Алларт.
— Портреты. Старого философа, который читает книгу. «Похищение Прозерпины».
— А кто позирует тебе для Прозерпины?
— Никто. Мне достаточно моего воображения — моего неуемного воображения.
Алларт рассмеялся и хлопнул его по плечу, но Рембрандт не смог ответить ему тем же и лишь мрачно уставился на Саскию, которая сидела на прилавке, постукивая ногами по доскам и выставляя напоказ щиколотки в красивых зеленых чулках.
— Рембрандт работает, кроме того, над очень красивой «Минервой». Это спокойная, глубокая вещь, похожая на те, что он делал в Лейдене. Позирует ему Маргарета ван Меер, — сказала Лисбет.
— Это только этюд. После «Урока анатомии» я не сделал ничего стоящего.
И внезапно он представил себе, как выглядит сейчас его картина в неосвещенном безлюдном зале собраний Хирургической гильдии: смутные, расплывчатые формы, краски, кровоточащие в темноте. Он допил вино и вздрогнул от необъяснимой жалости к своей работе и к самому себе. Саския сдувает что-то с волос ван Пелликорна, «Урок анатомии» заперт на ключ и отнят у его создателя, Маттейс Колкун опять требует музыки, и, если он, Рембрандт, не хочет быть откровенно жестоким, ему придется либо самому пригласить сестру, либо объявить, что он слишком пьян и танцевать не в состоянии.
В самом деле, последний глоток вина так сильно подействовал на него, что он, не слишком кривя душой, просидел на месте весь следующий и последний танец, изысканный и холодный, который гости исполняли на английский манер — не все вместе, а по двое. Опустившись на кучу пыльных подушек, Рембрандт следил за парами: Аллартом и Лисбет, Хендриком и Маргаретой (флейта смолкла, сейчас было достаточно одного клавесина), Саскией и ван Пелликорном. В неверном свете догорающих свечей, пламя которых дрожало и металось от ветра, поднятого движениями и поклонами танцоров, ему казалось, что он видит, как Саския обменивается взглядом с племянником бургомистра, и от этих предположений, равно как от вина — а он, несомненно, выпил слишком много — сердце у него стало тяжелым как камень. А что, если она сейчас прикидывает, кого ей предпочесть — его или этого Александра Македонского? Амстердамского бюргера или сына лейденского мельника? Классический профиль или грубое голландское лицо? Старинное состояние в надежных ценностях или надежду на богатство? Изысканные ухаживания или откровенное, хоть и немое вожделение, сила которого изумляет его самого? Он думал о том, как Саския вернется в свою Фрисландию, в эту глухую провинцию, которая кажется ему сейчас более далекой, чем Индия или Новый Свет, и там однажды вечером, поддразнивая мужа — а уж она выберет себе подходящую пару! — расскажет ему: «Как-то раз, в Амстердаме, я танцевала в лавке, набитой восточными одеждами и тусклыми зеркалами, и одержала там две победы сразу — вскружила головы племяннику бургомистра и знаменитому художнику Рембрандту ван Рейну».
— Можно мне передать привет от вас моей свекрови? — неожиданно подойдя к нему, спросила Лотье.
— Да, да, разумеется, передайте.
— А можно сказать ей, что вы зайдете навестить ее?
— Конечно, зайду, как только немного разделаюсь с заказами.
— Она будет рада вам. Она, знаете ли, неважно себя чувствует.
Рембрандт тоже чувствовал себя плохо — вино ударило ему в голову.
— Простите, Лотье, но я, пожалуй, выйду на воздух, освежусь немного, — сказал он вставая.
Он распахнул дверь на улицу, и дверной колокольчик таинственно звякнул в черной пустоте, но прежде чем художник успел выйти, на пороге, дыша ему прямо в лицо, уже встала Саския. Ее нежное, как у ребенка, дыхание щекотало его ноздри, а глаза ее, сейчас особенно расширенные, сияли ему в темноте.
— Когда я снова увижу вас? — спросила она, строго глядя на Рембрандта и крепко держа его за руку, словно он мог навеки скрыться от нее.
— Когда вам будет угодно, Саския ван Эйленбюрх.
— Завтра?
— Нет, завтра я весь день пишу портреты бургомистра и его сына, — ответил он, удивляясь, что вспомнил об этом, несмотря на все выпитое вино.
— Тогда послезавтра?
— Да, в час.
Ее глаза стали узкими и колдовскими, и Рембрандт понял: она придумывает, как отплатить ему за то, что завтрашний день у него занят.
— Послезавтра до трех мне надо быть в других местах. В три можете?
— Когда бы вы ни пришли, я буду ждать вас.
Саския подняла руку — Рембрандт сперва даже не понял в темноте, что она собирается делать, — и сняла с него корону.
— А теперь снимите мою. Вечер кончился, — сказала она, покорно встав перед ним, и пока он снимал с ее теплых непослушных кудрей маленький жесткий венок, ветер развевал ее юбки и волосы.
— Спокойной ночи, и да хранит вас бог! Смотрите, не свалитесь по дороге в канал.
Она не вернула Рембрандту его корону и не взяла свою, а просто поклонилась, как в конце танца, и закрыла за художником дверь. Он сорвал голубой бант, прикрепленный Маттейсом Колкуном к листьям самшита, и понес венок с собой по безлюдным, ветреным улицам, радуясь тому, что окна не освещены, что в переулках ни души и что он может поступить со своей добычей, как ему вздумается — может любоваться ею, гладить ее, прижимать к груди, щекам, губам.
* * *
Апрель, май, июнь… Когда впоследствии Рембрандт вспоминал эти месяцы, ему неизменно казалось, что впервые за всю свою жизнь он отсчитал их не умом, а телом. Дни и события, заполнившие их, летели, подгоняемые его бьющимся сердцем, пылающей кожей, мечущейся в жилах кровью. Он ни о чем не думал, и это было вполне естественно — времени на размышления не оставалось: никогда еще дни его не проходили так напряженно, никогда еще ему не удавалось втискивать в пределы суток так много дел и развлечений. Голова его работала трезво только в перерыве между последним сеансом и выходом в общество, когда он мылся и переодевался, но даже в эти часы, позолоченные неярким весенним закатом или оживляемые каплями дождя на молодой зеленой листве, он не столько мыслил, сколько чувствовал, не столько рассуждал, сколько грезил наяву.
И если в этой весне было все-таки нечто меланхолическое, то лишь потому, что его надежды не осуществились — ему так и не удалось объясниться с Саскией во время сеансов. За три месяца она самое меньшее раз двадцать побывала в его квартире на Бломграхт, но каждый ее приход оборачивался для него потерей позиций, становился чем-то таким, что приходилось либо вычеркивать из памяти, либо наверстывать во время новых встреч в обществе. Получалось так — и, вероятно, об этом не стоило даже сожалеть, — что как только девушка принимала позу, она сразу же становилась суровой и отчужденной, а лицо ее, утопавшее в высоком воротнике из дорогих кружев, оказывалось лишь вялым и слабым подобием того, каким было на самом деле. Рембрандт не сомневался, что он сломил бы натянутость, всякий раз возникавшую между ними, если бы им удалось по-настоящему остаться наедине, но, казалось, весь мир словно сговорился лишить их этой возможности. Заказчики с женами и невестами то и дело заходили взглянуть на свои неоконченные портреты. Ученики Флинк и Бол, откровенно и безнадежно сходившие с ума по Саскии, пользовались любым предлогом, чтобы задержаться в мастерской после уроков. В квартире непрерывно появлялись обойщики, трубочисты, рассыльные от бакалейщика, а когда, наконец, посторонние исчезали, Лисбет, напоминая о своих родственных правах, принималась с шумом передвигать мебель на жилой половине.
Однако в июне выдалось все-таки одно погожее жаркое воскресенье, которое опять пробудило надежды Рембрандта. Он встречался с Саскией почти каждый день — на сеансах, вечеринках, увеселительных прогулках с друзьями, но именно в это воскресенье не рассчитывал увидеться с ней: утром она, как всегда, пойдет слушать проповедь своего дяди, а после полудня они всей семьей поедут в Гарлем. Но воскресеньям Рембрандт вставал так же рано, как в будни, и, пользуясь отсутствием учеников, спокойно работал. Поэтому, как ни хотелось ему увидеть девушку, он остался в тот день за мольбертом у себя в мастерской, залитой ослепительным солнцем и благоухающими розами, которые Алларт и Лотье привезли ему из своего загородного дома. И как раз в ту минуту, когда он добавлял несколько световых эффектов, стараясь оживить холодную оливково-зеленую поверхность «Похищение Прозерпины», на лестнице внезапно послышались легкие шаги — шаги, которые могли принадлежать только одному человеку на свете. Саския прибежала к нему в самый полдень, в краткий промежуток между проповедью и поездкой, и, видимо, очень спешила, чтобы успеть повидать его: об этом говорили ее лицо, раскрасневшееся и влажное от пота, и беспорядок, в который пришло ее муслиновое платье цвета персика.
— Какая радостная неожиданность! — сказал он, кладя кисть и отирая взмокший лоб рукавом рубашки. — Вы уже ели? Покормить вас чем-нибудь?
— Да, если это вас не затруднит. — Саския села, но не на стул, на котором сразу принимала строгий вид, а на низкую длинную скамейку, где обычно устраивались Флинк и Бол, чтобы рисовать ее и любоваться ею. Складки прозрачного платья стекали по коленям девушки и ниспадали на пол, к ее ногам.
— Я так спешила, обратно тоже придется бежать, и мне ужасно хочется пить. Дайте мне кружку молока.
За молоком на кухню пошел сам Рембрандт: Лисбет, разыгрывавшая радушную хозяйку перед любым гостем, чувствовала себя низведенной до роли служанки, если ей приходилось ухаживать за Саскией, и еще ни разу не подала фрисландке хотя бы салфетку, не показав при этом, как это обременительно для нее. Когда художник принес холодного молока, которое налил в свою лучшую дельфтскую кружку, ему тут же представился случай убедиться, что девушка достаточно владеет собой и не забывает заметать следы.
— Клянусь спасением души! — воскликнула Саския. — Я начисто забыла, когда я должна вам позировать — завтра или послезавтра.
Когда он наклонился, подавая ей кружку, ему пришло в голову, что в его власти положить конец всем этим бессмысленным уверткам — нужно только поцеловать ее. Губы Саскии были полуоткрыты, молочно-белые зубы блестели, тугое жемчужное ожерелье сдавливало мягкую, чуть порозовевшую шею, и Рембрандта охватило такое неистовое желание, что кружка задрожала у него в руках.
Но в глазах девушки явно читалось: она не рассердится за намерение, но осудит поступок, и он удовольствовался тем, что откинул с ее лба разметавшуюся теплую прядь волос.
— Итак, послезавтра, в час, — сказал он. — Впрочем, мы еще увидимся завтра вечером у Колкуна.
— Я так часто встречаюсь с вами, что уж и не знаю, что надевать. Вы видели все мои платья по десять раз.
И она с очаровательной трепетной улыбкой взглянула на него поверх кружки.
— Этого я еще не видел.
— Вы правы. Оно только что сшито. Я взяла его у портнихи вчера днем.
— Красивый цвет, — сказал он и осмелился пощупать складку мягкой ткани так близко к шее Саскии, что тыльной стороной большого пальца украдкой коснулся ее влажной кожи.
— Купили еще что-нибудь?
Вопрос был нелепый, но он позволял продлить прикосновение.
— Нет, ничего особенного — несколько лент, кулек вишен и шелковую подушку для моей тети, пасторши Сильвиус. — Саския слегка отстранилась, давая понять, что он должен убрать руку, но, отстраняясь, склонила голову набок, так что щека ее с тайной лаской скользнула по его руке. — А вот одну вещь я действительно хотела купить, но не смогла. Я видела ее в мебельной лавке, где брала подушку. По-моему, это что-то французское — нечто среднее между креслом и кроватью. Вам тоже следовало бы взглянуть на эту вещь — она просто великолепна. Рама и ножки резные, позолоченные, в ногах не то грифон, не то дракон, а в головах чудесный плачущий малыш Купидон со связанными руками.
Она чертила в воздухе рукой, показывая, как выглядит Купидон, грифон, полог; глаза ее сузились, щеки раскраснелись. Она явно одержима той же страстью к редким вещам, что и он, и за это Рембрандт любил ее еще больше.
— Почему же вы не купили ее, раз она вам так нравится? — спросил он.
— Купить? О господи, да куда же мне ее деть? Откровенно говоря, я подумала, что купить ее следовало бы вам — она великолепно подойдет для ваших мифологических картин. Хендрик того же мнения.
— Ну что ж, может быть, и куплю. Не сходите ли вы со мной посмотреть ее?
— В любое время.
— В любое время? Но вы так заняты, что у вас минуты свободной нет.
— Нашлась же у меня такая минута сегодня, — возразила она, возвращая ему пустую кружку и глядя ему в глаза со странной смесью лукавства и нежности. — А теперь мне пора. Не провожайте меня до дверей — когда я пришла, Лисбет уже накрывала на стол, а вы не должны заставлять ее ждать. До завтрашнего вечера, и да хранит вас бог!
Рембрандт остался там, где стоял — отчасти потому, что не хотел встречаться с сестрой, отчасти потому, что весь еще был во власти сладостных чувств, которые вызвал в нем приход Саскии. Он смотрел на скамейку, словно все еще видел перед собой кудрявую головку, и только появление Лисбет заставило его отвести глаза.
— Надеюсь, теперь ты наконец сядешь обедать? — спросила она. — Суп уже почти простыл.
— Не велика беда! Сегодня и без того жарко.
Он не хотел сказать ничего обидного: он был слишком счастлив, чтобы таить злобу. Но сестра ответила ему лишь суровым взглядом и вышла в гостиную, где был уже накрыт стол на двоих: Лисбет все еще сохраняла вид оскорбленной служанки, который она неизменно принимала в присутствии Саскии.
— Ты не собираешься купить себе несколько летних платьев? — осведомился Рембрандт, проглотив две-три ложки тепловатого супа.
— Нет, не собираюсь.
Лисбет отодвинула тарелку и уставилась на стену, поверх головы Рембрандта.
— Если тебе что-нибудь нужно, не стесняйся и покупай.
Как ни старался он скрыть раздражение, оно все-таки прозвучало в его голосе.
— Я всем довольна и ни в чем не нуждаюсь. Мне кажется, я в этом схожа с Маргаретой: мы обе не любим загромождать свою жизнь бесполезными вещами.
Рембрандту было бы легче примириться с недоброжелательностью, которая таилась в словах Лисбет, если бы она не произносила их с самым искренним и невинным видом. Но сестра не собиралась ставить на этом точку. Она облокотилась о стол, подперла щеку рукой и с притворной приветливостью взглянула на брата.
— Конечно, будь у нас много денег, я смотрела бы на все это иначе, — сказала она. — Если бы мы могли тратить их не задумываясь, мне, пожалуй, тоже пришло бы в голову купить нечто вроде той кровати, о которой рассказывала Саския ван Эйленбюрх.
— Я уже сказал тебе: о деньгах не беспокойся. Заказов на портреты у меня хоть отбавляй, и если мне захочется купить такую штуку, как кровать, я выдержу этот расход.
— А тебе известно, сколько она стоит?
— Нет, но я могу сходить и узнать.
— Надеюсь, ты не собираешься покупать ее?
Восторг, в который пришла Лисбет при мысли о том, что поймала брата на слове, тут же уступил место ужасу, внушенному ей мыслью о том, что намерения его, пожалуй, в самом деле серьезны, и лицо девушки исказилось.
— А почему бы и нет? Видит бог, я позволяю себе не слишком много удовольствий…
— Интересно, куда же тогда деваются деньги? Зарабатываешь ты вроде бы много, а по счетам мы до сих пор не уплатили.
— Сколько можно тебе твердить — не беспокойся ты о счетах! Хендрик говорит, что мне давно уже пора повысить цены. Еще несколько месяцев, и денег у нас будет более чем достаточно.
Лисбет унесла супницу и нарочито услужливо подала брату тарелку вишен.
— Не знаю, что у тебя на уме, — сказала она, — но не думаешь же ты, что у нас их будет более чем достаточно в том смысле, как это понимают Саския ван Эйленбюрх и Франс ван Пелликорн. Они бывают у нас в гостях, и это очень мило с их стороны, но это еще не резон, чтобы не замечать главного — они нам не чета. Маргарета рассказывала мне, что их семьи накапливают богатства из поколения в поколение, а ты начинал на пустом месте, да, да, не забывай — на пустом месте. Даже если бы ты берег каждый грош, который зарабатываешь, — а мы пока что ничего не сберегли, — то и тогда мы не могли бы жить так, как они. Их дома, разъезды, слуги, пища, одежда — в этом тебе, художнику, с ними не тягаться.
— Но я же только начинаю. Подождем и увидим, что у меня получится, — ответил он, отодвинул вишни и, не сказав больше ни слова, скрылся в мастерской.
И там, впервые за последние три месяца, рассудок взял верх над чувством. Он больше не мог беспрепятственно отдаваться воспоминаниям о поднятом к нему лице Саскии, ее прикосновении и запахе роз. Вопросы, тем более безотлагательные, что он слишком долго не желал о них думать, встали перед ним с такой настойчивостью, словно его собственный голос задавал их ему из разных углов комнаты. Неужели она участвует во всех этих сеансах, вечерах, волшебных прогулках только для того, чтобы на время отвлечься от жизни, к которой неизбежно должна вернуться? Неужели она прикасалась к его щеке, брала его за руку, дергала за волосы только для того, чтобы изведать, как умеет ухаживать интересный представитель низшей породы? Неужели она и Франс ван Пелликорн, действительно, принадлежат к совсем особому миру и непременно должны быть близки друг другу только потому, что в сундуках у них лежат накопленные сокровища, а в жилах течет кровь патрицианского рода?
Осаждаемый этими вопросами, не понимая, что он делает, Рембрандт схватил лист бумаги и в клочья изорвал его. Руки у него дрожали, в горле пересохло. Ему хотелось высказать вслух — и он, несомненно, сделал бы это, не будь за стеной Лисбет — то, чего он ни разу не выразил словами за все эти бурные и страстные месяцы: «Я люблю ее, люблю!» Художник по одному выпускал из рук клочки разорванной бумаги, которые падали позади него на пол, как рассеянные по ветру лепестки, и отчетливо сознавал, что успокоить это нестерпимое возбуждение можно только одним способом — женившись на Саскии, хотя раньше ему никогда не приходила в голову мысль о браке. Только в упор спросив ее, хочет ли она принадлежать ему, он избавится от неизвестных еще женихов, которые поджидают ее во Фрисландии, и рыжего Александра, который преследует ее здесь, в Амстердаме. Только помолвка исцелит его от неистовой ревности, мучительной неуверенности, расслабляющего страха.
И, поняв, что слишком долгая неопределенность сведет его с ума, он мгновенно пришел к решению. Он был дурак, что ухаживал наудачу, надеялся на случайные встречи, успокаивал себя взглядами, прикосновениями и улыбками. При первой же возможности он отправится в дом пастора Сильвиуса, заранее выучив наизусть соответствующую речь и держа в руках букет. Он еще не представляет себе, как он это сделает, но это должно быть сделано.
Приняв решение, мудрое или безумное — будет видно, — он снова вернулся к похищению Прозерпины владыкой подземного царства. Несмотря на всю свою неистовость, полотно получалось холодноватым, слишком по-земному зеленым, слишком гладким по фактуре, и Рембрандт бился над ним не меньше часа, набрасываясь на мольберт и отходя назад, вдыхая запах увядших роз и наступая на клочки бумаги. А когда он закончил работу, какая-то частица его собственного исступленного отчаяния превратилась в пламя, вырывающееся из ноздрей адского жеребца, в мрачное сияние страшной колесницы и хлопья пены, взметаемой над рекой мертвых.
* * *
Букет, заученная наизусть речь, плиссированный воротник из тонкого полотна, купленный специально для этого случая, — все это еще дома казалось Рембрандту каким-то ненастоящим, а здесь, на дорожке, ведущей от калитки к жилищу пастора Сильвиуса, стало и вовсе нелепым. Этот дом, несмотря на небольшие размеры, дышал таким достоинством, которое обескураживало больше, чем роскошь жилища Ластмана и великолепие огромного многоколонного особняка из серого камня, в котором жили ван Хорны на Херренграхт. Здесь все напоминало ему о том, что девушка, чьей руки он собирался просить, — дочь бургомистра города Лейвардена, а родственники ее занимают видные церковные и университетские кафедры.
Если внешний вид этого почтенного и торжественного жилища уже заставил Рембрандта напрячь всю свою решимость, то, попав внутрь дома, он окончательно сник. В небольшой прихожей его встретила служанка, женщина средних лет в чепце внушительных размеров, которая справилась об имени вошедшего шепотом, а доложила о нем, повысив голос до крика. Слева от прихожей помещался кабинет, уставленный книгами, а справа, за портьерой, гостиная, полная занятых болтовней посетителей. Присутствие в доме гостей оказалось для Рембрандта такой неожиданностью, что он с минуту растерянно топтался на месте и лишь потом отдал горничной перчатки и шляпу с перьями, собрался с духом и вошел. Его не утешило даже то, что он знал всех, кто сидел в комнате — и толстого добродушного каллиграфа Коппенола, и Алларта с Лотье, и госпожу ван Хорн, которую так до сих пор и не собрался навестить. В доме собралось общество, значит, у него мало, а то и вовсе нет шансов произнести заранее выученную речь. Лица гостей, видневшиеся на фоне драпировок или резных спинок дорогих старинных стульев, были сейчас так неприятны Рембрандту, что он даже не сумел изобразить на лице улыбку. А Саскии — и дурак же он был, предполагая, что она выбежит ему навстречу! — в комнате вообще не было. Алларт подвел его к пожилому, хрупкому на вид пастору и его жене, которые, словно на троне, восседали у окна на двух высоких парных стульях. Пастор был в черном, пасторша в спокойном сером платье, и сквозь ее седые расчесанные на пробор волосы просвечивала розовая кожа. Сильвиусы остановили на художнике проницательный, но сдержанный взгляд, в котором — он отметил это с упавшим сердцем — не читалось ни любопытства, ни интереса.
— Добро пожаловать, господин ван Рейн, — сказал пастор тихим, чуть дрожащим голосом, а жена его с преувеличенно любезной и светской улыбкой протянула руку с набухшими венами и по праву хозяйки дома взяла себе букет, который он предназначал своей любимой.
В разговоре, который завязался между ними, банальной беседе о дурной погоде и удобствах новой гарлемской дороги, Рембрандт — он сам это знал — не проявил ни остроумия, ни любезности. Мысли его все время устремлялись назад, к тому дню, когда он спросил Саскию, можно ли ему прийти к ней домой. Предупредил он девушку, что навестит ее родных в пятницу, или она сама подсказала ему этот день? Не подшутила ли она над ним, заранее представляя себе, как он явится в надежде на встречу с нею, а вместо этого застанет полный дом гостей? А может быть, что гораздо хуже, она, угадав и не разделяя его намерения, нарочно выбрала такой вечер, чтобы он не сумел их высказать?
Разговор вскоре иссяк, и Рембрандт уже направился к свободному стулу, когда в комнату, раздвинув бархатные портьеры цвета ржавчины, вошла Саския, и — в этом, без сомнения, были виноваты слова Лисбет об одежде Саскии и ван Пелликорна — художник особенно остро осознал, как дорого стоит туалет девушки: атласное платье янтарного цвета, усыпанная жемчугами пряжка, нижняя кружевная юбка, на каждом шагу выглядывавшая из-под верхней, гранаты и блестящие золотые цепочки на круглой шее и пухлых запястьях.
— А, вот и вы! Наконец-то вы заглянули к нам, — сказала она, подходя к нему и протягивая руку. Ладонь ее, мягкая, как кошачья лапка, достаточно долго задержалась в его руке, чтобы он усомнился, действительно ли она собирается расстроить его ланы или смутить его.
— Садитесь, а я на время оставлю вас: мне нужно еще уложить фрукты. Я быстро, — сказала она, улыбнулась ему и убежала.
Рембрандт вспомнил, что, торопясь представиться хозяевам, он не успел поздороваться с госпожой ван Хорн; в сущности, он даже не разглядел ее, а только заметил, что она здесь. И вот, все еще думая о пылающих щеках и полных жизни губах Саскии, он обернулся и увидел лицо, которое потрясло его: продолговатые щеки запали, глаза, так хорошо запомнившиеся ему, сузились, губы, искривленные слабой улыбкой, приобрели фиолетовый оттенок. Госпожа ван Хорн сидела выпрямившись на резном стуле. За спиной у нее была подушка, на сером шелке, драпировавшем ее колени, лежали веер и носовой платок. Она не смотрела на Рембрандта, и он после первого потрясшего его мгновения тоже старался не смотреть на нее.
— Вы не забыли меня, правда? — спросила она, и в ее грустном голосе прозвучало нечто такое, что заставило его проявить вежливость на французский манер, хотя обычно он никогда этого не делал: прежде чем сесть, он подошел и поцеловал ее холодную сухую руку.
— А триктрака сегодня не будет, госпожа Сильвиус? — осведомился Алларт.
— Конечно, будет, только я хотела бы немножко повременить. Мы ожидаем еще одного гостя.
— Можно узнать кого? — полюбопытствовала Лотье.
— Мужчину. Значит, вас он уже не должен интересовать — вы замужем, — шутливо ответил пастор.
«Кто? — подумал Рембрандт. — Франс ван Пелликорн?»
Но добродушный каллиграф Коппенол разрешил его сомнения, объявив, что Лотье не грозит опасность со стороны Мауритса Хейгенса; этот господин, — он закончил комплимент так же замысловато, как росчерк в конце стихотворной строки, — по уши влюблен в свекровь Лотье.
— Хейгенс? — переспросил Рембрандт, забыв, где находится — это имя оказывало на него магическое действие. — Не родня ли он его превосходительству Константейну Хейгенсу?
— Да, родня, — подтвердил пастор. — Они братья. А вы знакомы с его превосходительством?
Рембрандт не стал входить в подробности, и на это были две причины: во-первых, он еще слишком дорожил воспоминаниями о встрече с Хейгенсом, чтобы делиться ими; во-вторых, объяснить свои отношения с секретарем принца значило поставить себя в положение человека, которому сильные мира сего покровительствуют и платят, но не позволяют слишком близко приближаться к ним.
— Очень немного, ваша честь: я встретился с ним всего один раз года два тому назад, когда ему довелось быть в Лейдене. Не думаю, чтобы он помнил меня, — ответил он.
— Мауритс бывает в Амстердаме гораздо чаще, чем его брат, — вставила хозяйка. — Беднягу Константейна принц не отпускает от себя ни на шаг.
Затем разговор перешел на политику, и Рембрандту поневоле пришлось замолчать. Хотя он превзошел Томаса де Кейзера и Элиаса, у него не было друзей, которые рассказывали бы ему, что происходит в Гааге. У него хватало терпении выписывать почти каждую ниточку, когда ему случалось изображать фламандские кружева, но он был не в силах принудить себя читать недельный обзор новостей. Вскоре вернулась Саския с подносом, полным фруктов, но радость, испытанная Рембрандтом при виде ее, омрачилась мыслью о том, что она обносит гостей в соответствии с каким-то таинственным ритуалом, которому она, без сомнения, была обучена с детства и о котором сам он ничего не знал. Она пересекала комнату во всех направлениях: сначала подошла к госпоже ван Хорн, затем к пастору и его жене, потом к Коппенолу, Лотье и Рембрандту, а Алларта оставила напоследок. Художник мрачно глядел на роскошный поднос и думал, не выкажет ли он свое невежество, если начнет выбирать фрукты.
— Возьмите вот этот персик, — что посредине, — сказала она, нежно приближая к нему лицо. — Он довольно мягкий — я его потрогала.
Он взял персик, подумав со смешанным чувством радости и боли, что, как ни далека от него Саския, он все-таки может поднести к губам то, до чего дотрагивалась она.
Трижды обнеся всех фруктами, каждый раз в одном и том же порядке, девушка поставила поднос на красивый старинный столик, взяла пригоршню вишен и села за стулом своей тетки.
— Какой прелестный букет! Откуда он у вас, тетя?
— Цветы принес господин ван Рейн. Не правда ли, он очень любезен!
Старушка дала племяннице понюхать букет, и Саския наклонила голову, но недостаточно быстро, чтобы скрыть румянец, заливший ей лицо и шею. Рембрандт до глубины души был уверен, что она знает, кому он принес букет. Но отчего же она тогда покраснела — от удовольствия, жалости, стыда? Этого он не понимал и потому пришел в еще большее смятение, когда увидел, что она подняла голову и в глазах у нее стоят крупные сверкающие слезы.
Хозяйка объявила, что можно садиться за триктрак — трудно сказать, на сколько еще опоздает господин Хейгенс. Служанка, внесла карточные принадлежности, в том числе маленький столик необыкновенно изящной работы, и поставила его поближе к госпоже ван Хорн, чтобы та могла принять участие в игре, не отрываясь от своей подушки. Саския, госпожа Сильвиус и Алларт придвинулись к столику, а Рембрандт решил, что ему полезно будет поговорить с хозяином даже в том случае, если ему не представится возможность произнести выученную на память речь. Но тут Коппенол положил художнику на плечо свою пухлую, холеную, маленькую руку и помешал ему встать со стула.
— Мне думается, вы последнее время в такой моде, что вряд ли согласитесь взять еще один заказ? — спросил он.
— Я набрал их больше, чем можно сделать, и не хочу новых, — не слишком любезно ответил Рембрандт, раздраженный тем, что его опять вынуждают играть роль наемного ремесленника.
— Особенно, если это портрет, не так ли? Ну что ж, не осуждаю вас — от таких вещей нетрудно и устать.
Но Рембрандт не намерен был давать волю растущему в нем сознанию того, что он действительно устал от таких вещей. В последние дни он все чаще спрашивал себя — хотя всячески старался подавить этот внутренний голос, — почему у бюргеров, заказывающих свои портреты, настолько пресные лица, что художнику, если он хочет получить хоть какое-то удовлетворение от своей работы, приходится особенно подробно и эффектно выписывать их перья, перчатки, драгоценности и шелка. До сегодняшнего колкого объяснения с Лисбет он несколько раз позволил себе отклонять заказы в надежде выиграть время для каких-нибудь простых и страстных библейских сюжетов, скажем, для Иакова, спящего на своем каменном изголовье, или Агари и Измаила, погибающих от голода в пустыне. Однако в прошлое воскресенье он понял, что обязан хватать любой заказ — по крайней мере до тех пор, пока не узнает, принято или отвергнуто его сватовство.
— И кто же хочет заказать мне портрет? — спросил он.
— Я.
К счастью, их никто не слышал: те, кто сидел за столиком, были поглощены игрой, Лотье отошла в другой конец комнаты и говорила с пастором Сильвиусом.
— Что вы имеете в виду? Поясной или во весь рост? — спросил Рембрандт и подумал, что, рисуя Коппенола, можно уловить кое-какие интересные парадоксы: изящество, несмотря на полноту, сочетание проницательности и доброты в маленьких блестящих глазках.
— Нет, ничего грандиозного — мне это не по карману. Мне хочется гравюру. Ваши нищие и женщина с оладьями — настоящие маленькие шедевры, а я не прочь стать сюжетом для шедевра. Как гравер, вы не хуже, чем живописец, хотя об этом мало кто знает.
Маленький учитель чистописания не случайно хвастался тем, что знает больше, чем другие, и льстил себя надеждой получить за гроши настоящую жемчужину: как каллиграф, он понимал толк в линии. Покупатели же обычно предпочитали живопись гравюре, и похвала собеседника была так приятна Рембрандту, что он целых полчаса не оглядывался и не искал глазами сияющую кудрявую головку Саскии. Коппенол говорил вещи, которые художнику хотелось слушать, несмотря на напыщенность каллиграфа: отрадно было сознавать, что есть люди, понимающие, сколько жизни он умудряется внести в скупые нацарапанные линии, как искусно использует грат, поднятый иглой, какой редкой бархатистости добивается в черных частях, как неуловимы у него переходы от тени к свету…
Беседу их прервала Лотье. Она подошла к Коппенолу сзади и положила ему на плечо руку, гладкую, ничем не раздражающую глаз и примечательную лишь своими кольцами, словом, одну из тех рук, которые Рембрандту суждено отныне писать.
— Вы слишком долго наслаждаетесь обществом друг друга, — объявила она. — Ступайте и поговорите с пастором Сильвиусом, господин Коппенол.
И она важно, как учитель перед классом, уселась на стул, с которого встал каллиграф.
— Понимаете ли, — начала она, силясь придать серьезность невыразительному взгляду своих карих глаз, — вы и Алларт для меня все равно что братья: родных братьев у него нет, а вы его ближайший друг, и он вечно говорит о вас. Поэтому — прошу прощения за такую смелость — я смотрю на себя как на вашу сестру и, если вы не возражаете, буду говорить с вами откровенно, как сестра.
Рембрандт был удивлен и даже несколько раздосадован ее притязаниями. Они с Аллартом вовсе не были близки; правда, слова и жесты, которыми они обменивались, давали основание предполагать противоположное, но это было для них лишь средством скрывать от самих себя острое сознание отчужденности друг от друга.
— Я готов выслушать от вас любую нотацию, Лотье, — сказал он. — Я тронут и польщен вашим интересом ко мне.
— Я вовсе не собираюсь читать вам нотации. Я только хотела спросить, почему вы никогда не появлялись у Сильвиусов в приемные дни?
— Меня не приглашали.
— В приемные дни не полагается рассылать приглашения. Люди просто сообщают, когда у них приемный день, и знакомые заходят к ним. А я знаю: Саския ван Эйленбюрх говорила вам, что у Сильвиусов бывают приемные дни — я сама слышала, как она упоминала об этом при вас. Но вы не обратили внимания на ее намек, и это, вероятно, обидело ее.
Рембрандт отнюдь не собирался обижать Саскию, но его раздражала сложная и бессмысленная механика общества, в котором она вращалась. Какое имеет значение, кто кого приглашает и кому из гостей подадут фрукты раньше?
— На вашем месте, — продолжала Лотье, — я являлась бы к Сильвиусам каждую среду вечером и проводила бы у них не меньше часа, хотя и не приносила бы подарков — это не обязательно, достаточно в первый раз.
Рембрандт искренне сожалел, что не может поверить в сестринские чувства Лотье. Не будь между ним и ею такой непреодолимой пропасти — сегодняшний разговор не только не уничтожил ее, а, напротив, углубил, — он сумел бы в полной мере воспользоваться ее светским опытом. У него немало неотложных вопросов, которые он с радостью задал бы ей. Что лучше — извиниться перед Саскией за свою оплошность или отмолчаться? Правильно ли он поступит, если сегодня же вечером поговорит с хозяином дома насчет женитьбы, или он все этим погубит? Но Лотье сидит так прямо, у нее такое вежливое лицо, такая наставительная, как у школьного учителя, поза… Нет, ни о чем он не станет ее спрашивать.
— По правде сказать, вы вообще гораздо реже появляетесь в обществе, чем следовало бы, — добавила она.
— Вам легко говорить, Лотье, — возразил он. — У вас одна забота появляться в обществе, а для меня оторваться от мольберта хотя бы на час всегда означает понести потерю. Того, что я не успел написать сегодня, я уже не напишу завтра. Того, что я не схватил сегодня, я, может быть, не схвачу уже никогда.
— Понимаю. Поверьте, мы все это понимаем — и я, и Алларт, и мама. Только…
— Что?
Но в это время опять раздался резкий голос служанки, доложившей о господине Мауритсе Хейгенсе, и как только вновь прибывший вошел в столовую, Лотье встала и отошла к играющим.
На фоне портьер цвета ржавчины господин Мауритс Хейгенс производил крайне невыигрышное впечатление, даже если рядом с ним не было его хрупкого и утонченного брата. Однако он тоже оказался знатоком принятого здесь таинственного ритуала: он пожал руки всем присутствующим в строго определенном порядке, хотя и не в том, в каком Саския предлагала Фрукты. Имени Рембрандта он, по-видимому, не расслышал, потому что пробормотал в качестве приветствия нечто нечленораздельное, но в данном случае вполне извинительное: вошедшая как раз в эту минуту служанка, зажигая свечи, капнула воском на платье Лотье, и это незначительное событие послужило поводом к всеобщему переполоху.
Новый гость, зажженные свечи, закончившаяся партия в триктрак и соответственное перемещение всех присутствующих, за исключением госпожи ван Хорн, неизбежно повлекли за собой известное оживление. Снова завязался разговор, но, увы, не такой, в каком мог принять участие Рембрандт: все интересовались одним — что происходит в Гааге, и художника опять охватило чувство отчужденности, усугублявшееся тем, что Саския села не на свободный стул рядом с ним, а примостилась на маленькой скамеечке у ног пастора Сильвиуса.
Когда кончились расспросы, общество вновь разбилось на группы, но к Рембрандту никто не подошел и он остался сидеть в одиночестве, бросаясь всем в глаза и подумывая, не пора ли ему уйти. Но тут хозяин дома, потрепав племянницу по кудрявой головке, встал со своего места у окна и через всю комнату направился к попавшему в затруднительное положение гостю.
— Нам не удалось хорошенько потолковать с вами, — начал он. — Я, к сожалению, не могу показать вам картин — их у меня нет, но вас, возможно, заинтересуют мои книги. Пройдемте в кабинет.
Книг в кабинете было множество — английских и латинских, немецких и греческих. От них пахло увядшей кожей и состарившейся бумагой. Пастор снимал их с полок и перелистывал с таким видом, словно печатные строки давали новую пищу и отраду его старым рукам. А когда он вытащил из запертого ящика то, что явно было предметом его гордости — большой Ветхий завет на древнееврейском языке в винно-красном кожаном переплете с изукрашенными металлическими застежками, его восторг частично передался и гостю: взглянув на крупные еврейские письмена, строгие и мужественные, художник как бы воочию увидел перед собой доподлинное слово божие.
— Не разрешите ли как-нибудь зайти к вам и переписать несколько страниц? — спросил Рембрандт. — Мне часто приходится иметь дело с еврейскими письменами, когда я пишу священные книги в сценах из Ветхого завета, но я никогда еще не видел такого четкого и красивого шрифта, как этот.
— Приходите когда угодно и переписывайте все что захотите.
Острые глаза пастора не смотрели в лицо гостю, хрупкие руки перелистывали жесткие шуршащие страницы, но время от времени он касался Рембрандта плечом, и эта кратковременная близость, казалось, была намеком на то, что Сильвиус находит молодого человека вполне приемлемой партией.
Однако эти спокойные и радостные минуты длились недолго: не прошло и четверти часа, как в кабинет ворвался господин Мауритс Хейгенс.
— Это вы ван Рейн? Рембрандт ван Рейн? — воскликнул он сдавленным и в высшей степени неприятным баритоном. — Я не расслышал вашего имени — там поднялся такой шум из-за платья дамы.
— Да, я ван Рейн, — ответил художник, избегая взгляда Хейгенса и стараясь смотреть не на его приплюснутый нос, а на низкий желтоватый лоб.
— Прекрасно. У меня к вам деловой разговор. Не столкнись я с вами здесь, я непременно зашел бы к вам завтра. Вы, конечно, помните моего брата Константейна — он еще купил у вас в Лейдене несколько вещей. Так вот, он говорит, что портрет надо заказывать только вам, а он понимает толк в живописи. Но у меня дела, я не могу пробыть здесь долго, так что вы должны будете взяться за работу не мешкая.
Даже если бы господин Мауритс Хейгенс нарочно решил дать понять, что художник для него лишь наемный ремесленник, он и то не сумел бы сделать это яснее, чем сейчас.
— У меня заказов больше, чем я могу выполнить, — холодно ответил Рембрандт и, наверно, добавил бы, что предпочитает сам назначать время заказчикам, но тут вмешался пастор.
— Видите ли, Мауритс, — сказал он примирительным тоном, — я уверен, что господин ван Рейн не отказался бы услужить вам, но Саския каждую минуту твердит мне, что время его расписано на много недель вперед.
— Нельзя ли все-таки всунуть меня куда-нибудь? Я пробуду в Амстердаме неделю.
— К сожалению, нет. В четверг, пятницу и субботу у меня сеансы.
— А если в воскресенье? Надеюсь, вас не будет мучить совесть за то, что вы трудитесь в день господень?
— Нет, дело не в этом, — отозвался Рембрандт.
— Тогда в чем же? Я не буду ни капризничать, ни придираться. Мой брат уверяет, что такого художника, как вы, еще не было в Нидерландах.
В конце концов Рембрандт уступил неучтивым настояниям Хейгенса, но не потому, что у него не хватило твердости, и не потому, что он хотел снискать расположение пастора Сильвиуса. Нет, он просто вспомнил о том ледяном вечере в сарае за отцовской мельницей, когда подвижный маленький человечек склонился над его «Иудой», впиваясь в полотно лучистыми глазами и издавая звуки, похожие на воркование голубя.
Пастор предотвратил всякие неуместные разговоры о цене: как только Рембрандт уговорился с Хейгенсом о сеансе, он встал между гостями, взял их за локти и через прихожую провел в гостиную.
— А теперь вам предоставляется возможность поболтать с вашей старой знакомой: она наконец одна, — сказал он и легонько подтолкнул художника туда, где сидела госпожа ван Хорн.
Игорные принадлежности были уже убраны, но маленький столик еще стоял. Госпожа ван Хорн сидела за ним одна, опершись на него локтями и опустив голову на испещренные венами руки.
— Я рада видеть вас, хоть вы и не сразу собрались подойти ко мне, — сказала она с неподражаемой простотой. — Вы куда-то исчезли, и я уже думала — ушли совсем.
— О нет! — Он был не в силах разразиться галантной тирадой о том, что для него просто немыслимо уйти, не поговорив с ней. — Пастор водил меня к себе в кабинет. Показывал мне свои книги.
— И еврейскую Библию тоже?
— Да. Великолепная вещь!
— А знаете, что я вам скажу? Вы, должно быть, совершенно покорили его, раз он показал вам эту книгу: он показывает ее только самым желанным гостям.
Через голову госпожи ван Хорн Рембрандт смотрел на потемневшее окно, которое время от времени озарялось багровой вспышкой молнии, и твердил себе, что должен найти способ соединить прошлое с настоящим и связать двух людей, ведущих сейчас пустую светскую беседу в гостиной пастора Сильвиуса, с теми двумя, которые много лет тому назад разговаривали в маленькой комнатке особняка на Херренграхт.
— Я хотела сказать вам еще, что дважды ходила смотреть ваш «Урок анатомии».
— Это большая любезность с вашей стороны.
— Скажу честно: если бы дело шло о другой картине, это, действительно, было бы большой любезностью с моей стороны, — в последнее время мне что-то трудно подниматься по лестнице: я страшно задыхаюсь. Но ваше полотно стоит затраченных усилий — в Нидерландах нет второго такого группового портрета. Все остальные, даже самые лучшие, казенны, как надгробные слова или торжественные речи. Одна лишь ваша картина — не описание вещи, а сама вещь.
Еще никто не говорил об «Уроке анатомии» в таких выражениях. Рембрандт скрестил руки на столе и придвинулся к госпоже ван Хорн так близко, что уловил памятный ему запах ее духов — аромат растертых в порошок сухих цветов — неопределенный, как благоухание пудры.
— Я дважды ходила смотреть ее, оба раза она говорила со мною, и, не стану скрывать, я слушала ее и умом и сердцем. — Госпожа ван Хорн улыбнулась ему, и в окне над ее головой снова мелькнула бледная вспышка, на мгновение вырвав из мрака черную гроздь листвы. — Я часто вспоминаю о нашем разговоре на именинах Алларта. Не знаю, что тогда нашло на меня — я, наверно, вообразила себя пророчицей. Помнится, я предсказала вам многое, и предсказания мои были очень мрачными. А сегодня вы первый художник Амстердама, хотя вам немногим больше двадцати пяти лет.
На улице засвистел ветер, и крупные капли застучали по окну.
— Кажется, пошел дождь, — сказала она и повернула голову, не отрывая от стола поддерживавшие подбородок руки. — В таком случае надо спешить — я еще не сказала всего, что хотела, а Лотье и Алларт вот-вот утащат меня домой. Они пекутся обо мне так, словно я растаю, если на меня упадет хоть капля дождя. В тот вечер я, кажется, сказала вам, что настанет день, когда я попрошу вас написать мой портрет. Тогда это прозвучало несколько высокомерно, а получилось так, что сегодня я сочла бы большой для себя честью, если бы вы согласились писать меня.
Словно в каком-то бледном неземном свете Рембрандт увидел две линии жизни: его линия восходила, линия госпожи ван Хорн катилась вниз; сама она больна, красота ее увяла, блестящий Алларт превратился в посредственность, — и жалость переполнила сердце художника.
— Разрешите мне написать ваш портрет, — сказал он, едва удерживаясь, чтобы не зарыдать. — Я никогда не писал человека, подобного вам. Вы не представляете себе, как много я мог бы вложить в такое полотно — мудрость, красоту, доброту…
Когда Рембрандт решился наконец взглянуть на госпожу ван Хорн, он увидел, что глаза ее влажны от слез, хотя на губах играет тихая улыбка.
— Нет, не надо. Во всяком случае, сейчас, — ответила она. — И не потому, что я не хочу видеть себя такой, какой стала. Но вы даже не можете вообразить, сколько времени отняло бы это у вас. Я до смешного ослабела, и вы еще не успеете начать, как мне уже понадобится отдых. Но все равно ваше предложение делает вам честь. И вам совсем не нужно писать меня — я и так знаю, что у вас получится. Я не лишена фантазии, мне нетрудно представить себе, как я буду выглядеть на портрете, и этого достаточно.
Не думая о том, смотрят на них или нет, Рембрандт поймал ее руку, покрыл поцелуями, и госпожа ван Хорн не отняла ее, пока он не запечатлел на ней всю свою скорбь, запоздалое раскаяние и невысказанную любовь. А затем пришли Лотье и Алларт, подняли ее веер и платок, укутали ей плечи шалью и завели раз говор о том, что надвигается гроза и что отец будет беспокоиться — Рембрандт совсем позабыл про него, словно господина ван Хорна и не существовало.
— Надеюсь, ты с нами, Рембрандт? — спросил Алларт. — Сначала мы отвезем домой мать, а потом тебя.
При сложившихся обстоятельствах отказаться было немыслимо, хотя поездка в карете не сулила художнику ничего, кроме нескольких минут молчания или пустой болтовни. Убеждая себя, что иначе поступить нельзя, он подошел к Сильвиусам и пожелал им доброй ночи. Пастор сердечно пожал ему руку, а госпожа Сильвиус еще раз поблагодарила за букет, зато Саския едва взглянула на него и протянула ему лишь кончики пальцев.
— Мне очень жаль, что мы уезжаем так рано. Это из-за грозы, — объяснил он.
— Я думала, вы задержитесь у нас подольше, — сказала Саския, распахивая дверь. — Но вы, разумеется, правы, что не хотите попасть под дождь. Главное — не промокнуть.
С этими словами, даже не улыбнувшись, она закрыла за ним дверь и вернулась в комнату; а когда карета тронулась, Рембрандт увидел через окно, что девушка, высоко подняв пылающее лицо, снова обносит гостей фруктами.
* * *
Саския не давала о себе знать больше недели. Портрет, единственный предлог, позволявший Рембрандту постоянно видеться с ней, был готов; вечеринки тоже прекратились, потому что лето кончалось и все стремились за город. Художник с тоской и тревогой выжидал случая вновь увидеть девушку, и случай этот наконец представился, но произошло это так, что Рембрандт был и встревожен и уязвлен. Он нашел у себя под дверью записку, написанную изящным сдержанным почерком госпожи Сильвиус и в удивительно церемонных выражениях приглашавшую его посетить их дом в пятницу вечером. Пятница была неприемным днем, и чопорный тон записки подсказал художнику, что это не столько приглашение, сколько требование явиться. Он предположил, что намерения его каким-то образом стали известны старикам и они хотят встретиться с ним наедине, чтобы присмотреться к нему и решить, подходящая ли он партия для невесты с таким большим приданым.
Составляя ответ, он, не без тайного удовольствия и даже не дав себе труда прибавить подобающие извинения, написал, что не может в полной мере воспользоваться их гостеприимством: госпожа Сильвиус сообщает, что они будут рады, если господин ван Рейн пожалует к ужину, но, поскольку он уже обещал Тюльпам отужинать в этот вечер у них, он будет у Сильвиусов не раньше восьми часов. Тем не менее он так нервничал, что за обильным столом у Тюльпов, не признававших никаких церемоний, был необычно шумлив и разговорчив: ухаживал за хорошенькой, острой на язык госпожой Тюльп, играл с ее застенчивой белокурой дочуркой, которая так привязалась к нему, что даже ела сласти, не слезая с его колен.
Рембрандт так засиделся, что доктору пришлось самолично выпроводить его, но для этого он должен был сначала успокоить девочку: стоило художнику открыть двери, как она вцепилась тонкими пальчиками в его камзол, начала хныкать и рваться вслед за ним на сумеречную улицу.
В немногих цветочных лавках, которые еще не закрылись, не нашлось ничего приличного, и букет, купленный на этот раз Рембрандтом, представлял собой унылую и беспорядочную мешанину из веток самшита и полудюжины осенних роз. Добравшись до пасторского дома, он дважды постучал в дверь, придал лицу холодное хмурое выражение, чтобы произвести внушительное впечатление на служанку с резким голосом, но открыла ему не она, а Саския, бледная, непривычно робкая и подавленная, и он сразу же понял, что вид у него взвинченный и глупый.
На девушке, вероятно, в последний раз, так как лето уже кончалось, было муслиновое платье персикового цвета, в котором она пришла к нему в то воскресенье, когда он впервые понял, что любит ее. Но тогда Саския была сама живость, само движение, а сегодня она казалась до неузнаваемости тихой и серьезной: вид у нее был такой, словно она настороженно ожидает чего-то, глаза затуманены, как будто она недавно плакала.
Хозяева сидели на своих парных стульях по обеим сторонам маленького столика, стоявшего у окна. Рембрандт занял место справа от госпожи Сильвиус, а Саския, утонув в облаке персикового муслина, опустилась на скамеечку у ног пастора. Она выглядела такой печальной и безразличной — головка набок, плечи опущены, на коленях дрянной дешевый букет, — что Рембрандту стоило немалого труда завязать разговор. После дружеского семейного ужина у доктора Тюльпа чинная атмосфера пасторского дома казалась ему особенно холодной, а упорное подозрение, что сейчас его подвергают внимательному осмотру, делало художника еще менее словоохотливым, чем обычно.
Он попробовал рассказать, как прошли дни, посвященные им работе над портретом господина Мауритса Хейгенса, но тема была на редкость неблагодарной: при более близком знакомстве этот господин оказался еще более неприятным, чем при первой встрече и за все время сеансов Рембрандт сумел узнать от него лишь одно — что принц страстно любит фламандскую живопись, а это обстоятельство здесь никого не интересовало.
— Ваша матушка, должно быть, очень гордится вами — вы составили себе в Амстердаме очень громкое имя! — сказала пасторша. — Когда будете писать домой, передайте ей, пожалуйста, мои поздравления по поводу ваших успехов.
Такая благожелательность оказала на Рембрандта странное действие: он обвел взглядом эту комнату и этих людей и словно впервые увидел их. Пусть в Лейдене стены, полы и потолки скромнее, чем здесь, но ведь и там и тут человеческое жилище, и там и тут живут люди, то близкие, то чужие друг другу, то неистовые, то безмятежные. Как ни пышны брыжи этих двух стариков, как ни дорога их одежда, они тоже знакомы с ревматическими болями, они тоже сгибаются под изнурительным грузом лет.
И тогда он заговорил почти так же непринужденно, как говорил с Саскией около залитого солнцем окна на вечере у Хендрика. Если Сильвиусы и хотят что-то вытянуть из него, то задают они вопросы в высшей степени деликатно и уважительно; а если они в то же время разглядывают его усталыми всеведущими глазами, то это ему безразлично. Он — создатель «Урока анатомии доктора Тюльпа» и не побоится признаться им в своей неудаче у Питера Ластмана. Он, конечно, не станет распространяться о безысходных годах, проведенных им в захламленном сарае возле мельницы, но без утайки поведает о былой своей бедности и одиночестве; не склонен он и приукрашивать или, напротив, недооценивать свое теперешнее положение. Словом, в этой комнате, где идет сейчас такой серьезный разговор, что никто даже не вспоминает, что нужно бы зажечь свечи, он будет рассказывать о себе правду и только правду.
Все шло так хорошо — пастор кивал головой с таким серьезным сочувственным видом, его жена так по-матерински дотрагивалась до рукава Рембрандта, что художник не понял, почему внезапно наступило всеобщее смущенное молчание. Госпожа Сильвиус с беспокойством посматривала за окно, где угасал день; муж ее рассматривал свои ногти, и нервная улыбка кривила уголки его рта; а на бледных щеках Саскии загорелись два красных пятна, и девушка, высоко вздернув голову, неожиданно сняла с колен жалкий букет и положила его на пол, явно показывая, что отвергает его.
— Уже темнеет, — сказала старушка.
Муж ее кашлянул, Саския отряхнула с колен листок самшита.
— Да, темнеет, — повторила госпожа Сильвиус дрогнувшим, но решительным голосом. — И если вы, дети, хотите погулять в саду, то не медлите.
— Тетя! — воскликнула Саския.
— Да, конечно, конечно, — отозвался Рембрандт. — Я еще не видел вашего сада.
Ошеломленный, он встал и, поскольку пасторша не двигалась с места, предложил руку Саскии. И только тогда, когда они вдвоем безмолвно вышли за дверь, миновали островок подстриженных самшитов, очутились в саду, где прохлада и увядающая листва уже возвещали о приближении осени, и встали под желтеющим явором, девушка, все так же молча, обернулась, посмотрела Рембрандту в лицо, и он все понял. Они дали ему возможность, которую он, по глупости своей, не сумел найти сам: они услали его в сад, чтобы он объяснился в любви.
— Если вы не хотели, не надо было идти, — сказала она прерывающимся от слез голосом. — Я не просила тетю посылать вас со мной. Можете уходить.
День померк уже настолько, что Рембрандт с трудом различал девушку. Волосы ее расплывались в тумане, лицо казалось залитым слезами овалом, глядевшие в сторону глаза влажно блестели.
— Зачем мне уходить? Я хочу вечно быть с вами.
— Судя по тому, как вы себя вели, в это трудно поверить.
Он шагнул к ней, ступая по опавшим листьям, и ее чистое, как ребенка, дыхание донеслось к нему вместе с ароматом увядающих летних цветов.
— Я никак не мог решиться. Я боялся, — сказал Рембрандт.
— Боялись? Чего?
— Боялся спросить, боялся, что вы мне откажете.
Саския закрыла лицо руками, громко расплакалась, и ее рыдания болью отзывались в его груди.
— Вы заставили меня, забыв стыд, бегать за вами и еще боялись, что я откажу вам! — возмущенно воскликнула она.
Рембрандт потянулся к ней, но заключить Саскию в объятия оказалось не так просто: прежде чем подпустить его к себе, она излила свою растоптанную гордость в граде ударов, которым се нежные кулачки осыпали его грудь.
— Вы не появлялись у нас, вы не говорили, что любите меня. Я должна была признаться во всем Лотье. Даже сегодня вас пришлось чуть ли не силой послать со мной в сад, — кричала она, потом вдруг прильнула к нему, и первый их поцелуй был соленым от ее слез.
— Но я же люблю вас, люблю! — твердил Рембрандт, прижимая Саскию к себе, баюкая ее и сходя с ума от страсти и нежности, гордости и раскаяния, ликования и жалости.
— Любите? Правда?
— Правда, правда. Я знал это с той самой минуты, как увидел вас, когда вы вошли с Хендриком…
— Я не такая, какая вам нужна, — снова всхлипнула она. — Я не умная.
— Вы бесконечно выше всего, о чем я мог только мечтать, и мне до сих пор не верится, что я держу вас в объятиях.
— Да, держите, но должны отпустить: мне надо пойти и все рассказать тете и дяде — они волнуются за меня.
Но он еще с минуту удерживал ее, целуя круглый лоб и непослушные кудри, скользя губами по ее губам и твердя про себя: «Она в моих объятиях! Я целую ее губы!..» Рука Саскии, которой она только что била его, теперь нежно, по-детски гладила его камзол, словно пытаясь стереть следы ударов, и Рембрандт вспомнил о ее раненой гордости.
— Значит, вы пойдете за меня? — спросил он.
— А что же мне еще остается? — полунасмешливо, полурадостно рассмеялась она, и он почувствовал на своем плече ее теплое дыхание.
Потом Саския оторвалась от него, привела в порядок платье и волосы, отерла лицо тыльной стороной руки и, минуя самшитовый островок, пошла к распахнутой освещенной двери.
Госпожа Сильвиус стояла у маленького столика в прихожей, с нарочито деловым видом обирая сухие листья с букета зелени. Но, заслышав шаги молодых людей, она немедленно подняла голову; Рембрандт прочел в ее глазах безмолвный вопрос и, несмотря на показную суровость ее лица, понял, как часто его возлюбленная плакала на груди у своей тетки. Саския кивнула головой, обе женщины обнялись, и седые волосы, расчесанные на пробор, смешались с огненными кудрями.
— Желаю вам обоим такого же счастья, каким я наслаждалась со своим мужем, — сказала пасторша, глядя на художника через плечо племянницы влажными от слез глазами. — Я искренне счастлива за вас. Ступайте в кабинет, Рембрандт, и поговорите пока с пастором, а мы с Саскией поднимемся наверх. Но вы еще увидитесь с ней до ухода. Благослови вас бог, дорогой племянник! Доброй ночи!
Пастор уже дожидался художника в кабинете, торжественно восседая за столом между двумя свечами в высоких медных подсвечниках, струившими ровный устойчивый свет.
— Садитесь, сын мой, — пригласил пастор тоном, не позволявшим определить, к кому он обращается — к будущему члену своей семьи или к одной из заблудших овец, которых господь вверил его попечениям. — Я хочу побеседовать с вами о вашей невесте. Сейчас вы этого, конечно, не замечаете, но, вероятно, наступит время, когда ей не хватит того, чего муж требует от жены. Саския — сама привлекательность, но ровным счетом ничего не умеет. Она прекрасно танцует, укладывает фрукты, составляет букеты и способна обворожить самого сурового кальвинистского пастора, так что он позабудет ради нее о дне страшного суда, но жена моя уверяет, что наша племянница не в состоянии сделать прямой рубец или стушить горшок мяса. Правда, у вас хватит средств на то, чтобы завести достаточное количество прислуги: отец оставил Саскии сорок тысяч флоринов, — пастор отчеканил эту ошеломляющую цифру так отчетливо, словно всякая попытка произнести ее скороговоркой была для него равносильна вульгарному жеманству, — да и вы сами, как я понимаю, зарабатываете более чем достаточно. Одним словом, наилучшая забота о ней будет состоять для вас в том, чтобы поручать другим все, чего она не научилась делать сама.
Рембрандт молчал — его слишком ошеломили сорок тысяч флоринов.
Даже четвертая часть этой суммы казалась ему неистощимым сокровищем, но он ни за что не сказал бы сейчас вслух, что на эти деньги они с Саскией могут жить в роскоши до конца дней своих.
Пастор обхватил пальцами подсвечник и потирал его гладкое основание.
— Я должен сказать вам еще кое-что, но не знаю, как выразить свою мысль. Жизнь пылает в Саскии ярким пламенем, и это очень приятно наблюдать со стороны. Но она всецело живет настоящим, никогда не думает о будущем и почти не вспоминает о прошлом. Горести мира сего не занимают никакого места в ее мыслях. Я не хочу сказать, что у нее черствая натура — нет, сердце у нее на редкость доброе, но она, видимо, верит, что для нее не существует трудностей, и воображает, что жизнь — это сплошной долгий праздник. Я, например, просто не могу представить себе ее у постели больного ребенка.
— Она молода и, наверно, всегда была так счастлива, что даже не понимает, что такое горе, — вставил Рембрандт. — Думаю, что жизнь еще научит ее уму-разуму — мы все, даже самые счастливые из нас, удивительно быстро постигаем эту науку.
— Я того же мнения. Но… — тонкая рука пастора чуть поднялась и примяла воск, капавший со свечи, — но если придет беда, не ждите от Саскии стойкости и не будьте строги к ней, когда этой стойкости у нее не окажется. Она ребенок, сын мой, и, боюсь, всегда останется ребенком.
— Ничего, у меня стойкости хватит на нас обоих.
— Надеюсь. Искренне надеюсь.
Пастор вздохнул, как человек, выполнивший тяжкий долг, и откинулся на резную спинку стула.
— А теперь я пойду и позову вашу невесту.
И вот они с Саскией остались одни в пустой гостиной. После возвращения из сада девушка опять плакала — Рембрандт сразу заметил, что у нее красные веки. Она разобрала принесенный им букет и воткнула одну розу в волосы, а другую приколола брошью к груди, и эта вторая роза послужила поводом к единственной вольности, на которую он решился сегодня. Он, конечно, не пытался обнять ее так, как обнимал в саду — портьеры были раздернуты, всюду горели свечи, над головой у влюбленных раздавались шаги стариков; но один раз, сделав вид, что он хочет понюхать розу, Рембрандт склонился лицом к груди Саскии. И как-то удивительно — не страстно, а словно свершая обряд, девушка оттянула вниз персиковый муслин и почти до сосков обнажила красивую грудь, испещренную тонкими жилками вен, а когда Рембрандт поцеловал ее, Саския прижала к себе его голову, баюкая ее. У него эта первая близость тоже не вызвала вожделения — он был слишком целомудрен и сдержан, но удивление, благодарность, нежность и мысль о том, что они оба все-таки смертны, настолько взволновали художника, что когда он поднял голову, смятое платье Саскии было влажно от его слез.