КНИГА ТРЕТЬЯ
1630–1631
На этот раз его превосходительство Константейн Хейгенс, личный секретарь принца Фредерика-Генриха, приехал из Гааги в Лейден не по государственным делам, а лишь для того, чтобы отдохнуть от треволнений гаагской жизни, навестить престарелую тетку, еще раз полюбоваться на церковь святого Петра, обшарпанную снаружи, но по-прежнему величественную внутри, и немного помузицировать со старыми друзьями.
В Лейдене жило немало людей большого ума и отличных музыкантов, и Хейгенс так наслаждался их обществом, что не успел даже соскучиться по жене. Он уже собирался обратно, когда вспомнил, что ему следует, хотя бы из простой учтивости, привезти принцу Фредерику-Генриху, своему покровителю и путеводной звезде, небольшой подарок — папку с рисунками или серию гравюр, если здесь, разумеется, можно найти что-нибудь в этом роде: нынешний глава государства почитал долгом своим поощрять изобразительные искусства.
Однако Хейгенс вскоре выяснил, что Лейден представляет крайне ограниченные возможности для подобных поисков. По словам местных чинов, которых никак уж нельзя было обвинить в недооценке собственного города, в Лейдене существовала всего одна настоящая мастерская, да и та пришла в упадок лет пять тому назад, когда двое учеников художника сбежали от него в Амстердам в надежде определиться там к более модному учителю. Но так как другой мастерской в городе не было, Хейгенс велел своему слуге сходить туда и справиться у господина ван Сваненбюрха, который, как рассказала Хейгенсу его дряхлая тетка, был одним из немногих уцелевших представителей старой лейденской знати, не будет ли тот любезен принять его сегодня в восемь часов вечера.
Однако в этот сырой снежный февральский вечер Хейгенс немного задержался и попал в мастерскую лишь около девяти. Усевшись наконец на резной стул у камина, в углу большой квадратной комнаты, он начал разговор с того, что выразил хозяину свое соболезнование.
— Вы, должно быть, чувствуете себя очень одиноким, господин ван Сваненбюрх. Насколько мне известно, художественная жизнь в Лейдене совершенно замерла.
Сверх ожидания, художник улыбнулся и притом не безнадежно, а лукаво, словно смакуя известный лишь ему секрет.
— Конечно, это уже не тот город художников, каким он был во времена Луки Лейденского, — ответил он. — И все-таки искусство в нем отнюдь не вымерло, как это кажется на первый взгляд гаагцу или амстердамцу. Здесь тоже есть кое-что интересное, во всяком случае, достаточно интересное, чтобы мне не приходилось скучать на закате жизни.
— У господина ван Сваненбюрха есть все основания считать, что сейчас он еще переживает славную пору летнего расцвета и зрелости.
— Мне пятьдесят пять, ваша милость, целых пятьдесят пять, и я уже подумываю, не пора ли мне закрыть мастерскую.
Художник слегка повернул голову и тряхнул мягкими седеющими кудрями, тщательно расчесанными на пробор. Глаза его, немного потускневшие, но все еще острые, оглядели комнату, действительно выглядевшую так, словно ее в последний раз и окончательно привели в порядок: мольберты стоят на равном расстоянии друг от друга; вдоль стены, отделанной красивой старинной панелью, разложены аккуратные кипы рисунков, пол натерт до блеска, нигде ни одной лишней вещи.
— Еще пять лет, сказал я на днях жене, и я превращу свою мастерскую в салон, где смогу выставить свою скромную коллекцию. Хотя коллекционирование никогда не было моей страстью, мне удалось собрать кое-какие недурные вещицы.
Его превосходительство ван Хейгенс, побывавший в лучших салонах Нидерландов, Италии, Англии, Испании и Франции, искренне надеялся, что ему не придется смотреть вышеупомянутую коллекцию: он был опытным царедворцем, но всякий раз, когда его взору представало нечто посредственное, лицо его застывало, а жесты становились натянутыми. Поэтому он уклонился от грозившей ему опасности, начав расхваливать резное дерево, украшавшее комнату, и выразив надежду, что господин ван Сваненбюрх все-таки не закроет свою мастерскую, тем более что в городе, как он слышал, нет больше ни одной мало-мальски приличной мастерской.
На лице художника, углубляя морщины впалых щек, вновь заиграла хитрая улыбка.
— А знаете, здесь есть еще одна хорошая мастерская, хотя вам она, вероятно, покажется очень странной, — сказал ван Сваненбюрх, негромко постукивая пальцами по подлокотнику резного кресла. — Помещается она в старом сарае у мельницы, что на берегу реки. Время от времени я заглядываю туда, хотя в последние дни там не был: сарай не отапливается и холод в нем нестерпимый. Тем не менее работа идет там и зимой и летом. Могу поклясться, что если вы заглянете туда, то даже в этот час застанете их у мольбертов. Я имею в виду Рембрандта ван Рейна и Яна Ливенса. Вы, наверно, о них не слышали? Ну что ж, тут нет ничего удивительного — Рембрандту всего двадцать три, да и Ливенс старше его не больше, чем на год.
— Это ваши ученики, господин ван Сваненбюрх?
— Не совсем, ваша милость. Сперва они учились у меня, но потом нашли, что я скучен, старомоден и так далее… — Мастер рассмеялся сухим смешком, от которого щеки его покрылись сетью тонких морщинок, и докончил: — И уехали в Амстердам к Питеру Ластману.
— К Питеру Ластману? Но он же, по-моему, вышел из моды. В Гааге по крайней мере он всем приелся.
— Вот как? Не могу сказать, что я отличаюсь истинно христианским милосердием: мне его не жаль. Кстати, мальчиков он тоже не удовлетворил: они довольно быстро вернулись домой. А теперь они обосновались в сарае и работают сами.
В данных обстоятельствах годился только очень тактичный комплимент, но Хейгенс немедленно нашелся что сказать — ему в достаточной мере нравился художник.
— И вы настолько любезны, что подаете им советы, которые теперь, когда юноши повзрослели, несомненно приносят им пользу?
— Ошибаетесь, ваша милость. — Ван Сваненбюрх соединил тонкие пальцы, подпер ими подбородок и улыбнулся гостю. — Ливенс не слушает никого, кроме Рембрандта, а Рембрандт не слушает никого, кроме бога, так что, как видите, мне нет места в этой троице. Но я захожу туда время от времени посмотреть, что они делают, и они, в свою очередь, почти каждую неделю заглядывают ко мне. Конечно, все это ни в коей степени не может интересовать вашу милость, и я буду весьма огорчен, если вы сочтете, что эта история стала моей навязчивой идеей; и просто хотел опровергнуть необоснованное утверждение, будто в нашем городе лишь одна настоящая мастерская.
Нет, перед Хейгенсом был именно одержимый, а опыт давно убедил сановника, чья дипломатическая деятельность как раз и состояла обычно из коротких и весьма напряженных встреч, что из всех людей, с которыми он сталкивался, самыми интересными были именно люди одержимые.
— И эти двое молодых людей сами кого-нибудь учат? У них тоже есть постоянные ученики? — осведомился он.
— В некотором роде — да, но только не думайте, что они мои соперники. Учатся у них двое: первого, парня по имени ван Флит, я выставил за то, что он попросту не умел писать; второй, по имени Дау, — тринадцатилетний мальчишка, которого отец решил убрать со своей стекольной фабрики, пока тот не изувечил себя или не поджег все заведение. Вот и все их ученики, но, насколько мне известно, других они не хотят. Они работают как одержимые и грызут себя за каждую минуту, проведенную не у мольберта… Но чем, однако, могу я служить вашей милости? Я целиком к вашим услугам, хотя и потратил так много времени на то, чтобы заверить вас в этом.
Посетитель объяснил, что хочет купить что-нибудь в подарок — серию гравюр, несколько красиво обрамленных рисунков, только не полотен, потому что к принцу неудобно входить, волоча за собой картину — будешь выглядеть слишком глупо.
— Прекрасно вас понимаю, — сказал господин ван Сваненбюрх, вставая и направляясь к кипам рисунков, сложенных вдоль стены. — Тащить с собой картину действительно смешно, хотя, если бы так считали все, участь художников была бы воистину незавидной.
Хрустнув суставами, мастер опустился на колени и начал пересматривать одну кипу за другой, но даже то немногое, что он наконец отобрал, он отложил в сторону, словно не собираясь показывать это гостю.
— Право, ваша милость, у меня вряд ли найдется что-нибудь для вас интересное, — сказал он, поднимаясь и отряхивая с колен несуществующую пыль. — Но если вы извините меня за назойливое возвращение к прежней теме, я могу показать вам кое-что стоящее, хотя и несколько мрачное. Это шесть гравюр, изображающих нищих, работа того самого Рембрандта ван Рейна, о котором я вам рассказывал.
— Они в манере Калло?
— Нет. В сравнении с ними гравюры Калло — всего-навсего ярмарочные сценки. Эти же — сама нищета: в них нет ничего нарочито живописного. — Ван Сваненбюрх подошел к секретеру, выдвинул ящик и вытащил оттуда связку кистей и большой комок ляпис-лазури. — Как видите, я храню здесь свои сокровища, а папка эта, на мой провинциальный взгляд, тоже представляет собой нечто вроде сокровища. Но пройдемте поближе к свету — тут плохо видно.
Они встали у стола, озаренного шестисвечным канделябром, и раскрыли папку. Едва взглянув на первую гравюру, его милость Хейгенс понял, что она так же естественна и стихийна, как скалы, земля или корни деревьев, и у него невольно вырвался забавный одобрительный звук — нечто вроде журчанья, возникавшего где-то глубоко в горле всякий раз, когда слова были не в силах выразить восторг. Госпожа Сусанна Хейгенс постоянно подтрунивала над этой привычкой мужа, уверяя, что подобный звук напоминает ей воркование спаривающихся голубков. Рисунок был скупой, осязаемый, красноречивый и отличался удивительным мастерством исполнения: Хейгенс никогда еще не видел таких выразительных линий, таких прозрачных теней, таких бархатистых черных пятен. Его милость, разумеется, сознавал, что гравюры, которые он смотрит, не годятся для подарка — государям нельзя напоминать, что у них в стране существует столь безысходная нищета; тем не менее он продолжал смотреть, не зная, что волнует его сильнее — раны, наносимые его душе сюжетом, или наслаждение, доставляемое его глазам мастерством автора.
— Они вам нравятся, ваша милость?
— Да разве они могут не нравиться?
— Я тоже так считаю. И все-таки этот художник как бы не существует для Гааги и Амстердама.
Все еще потрясенный волшебной силой гравюр, Хейгенс наспех обдумал положение. Можно, разумеется, прибегнуть к обману путем умолчания — щедро заплатить за папку и оставить ее себе, ни слова не сказав о том, что преподнести ее принцу просто немыслимо. Деньги, вероятно, будут приняты с радостью: художник, который так правдиво рисует нищету и работает в неотапливаемом сарае, не с чужих слов знает, что такое нужда. Нет, не годится — хозяин был с ним так искренен, что подобная уловка будет просто недостойной. Хейгенс откашлялся, собрался с духом и объяснил, что гравюры эти не подходят для принца, но сам он с радостью купит их для своей коллекции, которая — он имеет смелость это утверждать — не менее почетное место для выставки новичка, чем любой другой салон в Гааге.
— Но если вам в самом деле хочется купить серию гравюр, почему бы вашей милости не зайти к ним в мастерскую и не приобрести эти гравюры прямо на месте? Те, что вы смотрели, не продаются — Рембрандт подарил их мне. А в мастерской вы к тому же подберете и что-нибудь подходящее для подарка.
Оба одновременно взглянули на остальные рисунки, извлеченные художником из кипы и еще не показанные Хейгенсу, но ни гость, ни хозяин не проронили ни слова, и в этом обоюдном молчании было что-то заговорщическое.
— Видите ли, господин ван Сваненбюрх, я собирался завтра ехать домой, — сказал Хейгенс, закрывая папку. — Но теперь, по зрелом размышлении, я решил задержаться еще на день и навестить вашего молодого друга. Могу я надеяться, что встречусь у него с вами?
— Нет, ваша милость, к сожалению, нет. В последний раз, когда я побывал там, я схватил такой насморк, что целую неделю не успевал менять носовые платки. Кроме того, я испорчу молодым людям всю музыку: вы, без сомнения, быстрее поладите с ними, если пойдете туда один.
Художник, явно удовлетворенный тем, как прошел визит, даже не попытался вновь усадить гостя на высокий стул у камина и на прощанье лишь лукаво улыбнулся и обменялся с ним таким небрежным и быстрым рукопожатием, словно это был не личный секретарь принца Фредерика-Генриха, а сосед, заглянувший на минутку, чтобы одолжить книгу. И когда его милость сообразил наконец, что на него оказали давление, некоторым образом подтолкнув его в направлении сарая у реки, эта мысль не оставила у Хейгенса неприятного осадка.
За исключением немногих слабо освещенных окон, вся улица была багрово-черной; воздух стал мягким от снега, хотя снегопад давно уже прекратился. Хейгенс шагал по припорошенной белым земле, время от времени останавливаясь и с улыбкой покачивая головой.
* * *
Хармен Герритс самолично открыл двери слуге господина ван Сваненбюрха, которого хозяин прислал к мельнику с приятным сообщением. К дверям он шел медленно — полуденный завтрак, хотя и легкий, камнем давил ему на желудок и мешал дышать; обратно он возвращался тоже без особой радости — каким ободряющим ни оказалось известие, оно опять навело его на мрачные раздумья. Когда остальные разошлись по своим делам и он остался один в кухне, где его задержали недомогание и какая-то общая вялость, он разыскал скомканный листок бумаги, в которой было завернуто принесенное с рынка масло, и расправил его на столе, рядом с недоеденным яблоком, оставленным им тут почти час тому назад. Затем сунул руку в карман куртки, пошарил пальцами в скопившейся там мякине, пыли и очесах изношенной шерсти, вытащил огрызок карандаша, которым помечал мешки с солодом, и, проклиная промасленную бумагу, не принимавшую карандаш, написал:
«Его милость Константейн Хейгенс, секретарь принца Оранского. Жди его сегодня вечером от восьми до девяти».
Он перечитал записку, побаиваясь, как всегда, за свое правописание, сложил ее и написал на ней: «Рембрандту». Сперва он решил отправить записку с Лисбет, но тут же передумал — ему не хотелось посылать дочь в сарай, где они сейчас работали вчетвером; тогда он выбросил яблоко в мусорное ведро, опустил свою тарелку и нож в таз с мыльной водой и пошел сам.
Однако небольшая прогулка по колючему зимнему воздуху, такому прозрачному и чистому, что он мог служить лекарством против любых телесных недугов, лишь усилила неприятное ощущение в груди; идти по затвердевшему хрустящему снегу было трудно, и мельник окончательно выбился из сил. Он упрекал себя за равнодушие, с которым встретил известие о предстоящем визите секретаря принца Оранского. В самом деле, можно ли не радоваться и не благодарить господа, если это низкое, уродливое, утонувшее в снегу строение, которое виднеется на другом берегу реки в слепящем свете зимнего солнца, собирается посетить важный гаагский сановник, чуть ли не ежедневно бывающий во дворце штатгальтера?
Мельник не сразу подошел к двери, а сперва перебрался через кучи снега, сброшенного с крыши, и осторожно заглянул в узкое, как щель, окно. Хотя Герритс давно уже сомневался, можно ли именовать высоким словом «учение» то, что происходит в сарае, он все-таки слишком уважал учение в любом его виде, чтобы помешать ему неожиданным и бесцеремонным вторжением. Помещение, когда-то служившее амбаром для зерна, было так безнадежно завалено хламом, что мельник даже содрогнулся: неужели знатный посетитель увидит весь этот беспорядок? Четыре мольберта словно утопали в куче мусора и рухляди; пол был усеян скомканной бумагой, перепачканным краской тряпьем, папками с рисунками, холстами и досками. Непонятно, как ухитряются мальчики не наступать ногами на вещи, которыми восхищались неделю тому назад!
Вид самих художников внушал к ним не больше доверия, чем их мастерская. Правда, вели себя они спокойно и, казалось, были поглощены работой, но одного взгляда на то, чем они занимались, было уже достаточно, чтобы расстроиться. С потолка на веревке свисало нечто, называемое ими «манекеном» — Рембрандт купил его с месяц назад, во время одной из своих поездок в Амстердам. Раскрашенная нагота этого деревянного чучела на шарнирах всегда вызывала у Герритса отвращение. Правда, сейчас оно было декорировано, но отнюдь не стало от этого лучше: на голову накручен кусок шитого золотом шелка, туловище обмотано грязным газом, за плечами — какая нечестивая карикатура на крылатых посланцев небес! — торчат пыльные и перепачканные крылья выпи.
Хармена мучил холод, с каждым вздохом сердцу становилось все теснее в груди, но мельник не уходил и смотрел. Небритый мрачный Рембрандт, плечи и шея которого до самого подбородка укутаны в старый черный шарф, уставился на манекен и покусывает черенок кисти. Пять лет каторжного труда за мольбертом — он ведь не щадит себя, этого отрицать не станешь: ест наспех, редко спит больше шести часов — иссушили и ожесточили его. Сейчас он точь-в-точь медведь, вылезающий из берлоги после зимней спячки, — худой, огрубелый, взлохмаченный; вместо волос какая-то бесцветная всколоченная грива, лицо в красных пятнах. Ливенс, работающий почти так же упорно, как Рембрандт, выглядит менее потрепанным — вероятно, потому, что время от времени дает себе разрядку, посещая таверны и подыскивая себе подружек в танцевальных залах, чего сын Хармена здесь никогда не делает, разве что в Амстердаме.
Что до двух остальных, то если их можно назвать таким уважительным словом, как «ученики», значит, он, Хармен Герритс, составил себе слишком высокое мнение о ремесле художника. Вот уже два года Дау и ван Флит обедают вместе с ван Рейнами, а это, как он правильно сказал Нелтье, все равно что завести дома обезьянку и сурка: один проворен, другой неповоротлив, а оба вместе вечно болтаются у всех под ногами. Белокурый маленький Дау, который был бы даже красив, если бы хоть раз отмылся дочиста, постоянно во все суется: учит Лисбет покупать, Нелтье — готовить, Адриана — тачать башмаки. Ван Флит, крупный волосатый брюнет, то и дело забывающий прикрывать широкую грудь, настолько же вял, насколько подвижен его соученик. Он редко принимает участие в разговоре, а если уж из него и вырвешь необходимое «да» или «нет», эти слова напоминают скорее рычание зверя, нежели человеческую речь. Пока на него не накричишь, а то и не оттолкнешь, он ни за что не уступит дорогу. К счастью, ужинать ученики уходят домой; поэтому они уберутся до прихода его милости господина Хейгенса.
Но едва мельник распахнул дверь и шагнул через порог, настроение его сразу же резко изменилось — это нередко случалось с ним, с тех пор как мальчик вернулся домой из мастерской Питера Ластмана. В ледяном воздухе стоял запах масла, куски ткани, которыми сын драпировал его и Нелтье, когда писал их портреты, валялись на полу среди общего хаоса, и мельник заметил, что из полуоткрытого рта Ливенса вырывается облако пара, а пальцы Дау посинели от холода. Но даже отвращение к манекену не умалило в глазах старика того, что делал из этого чучела Рембрандт энергичными широкими штрихами: фигура, рождавшаяся на бумаге, была подлинным ангелом; поддерживаемый невидимыми токами воздуха, он легко парил над землей, воздев руки, и лицо его сияло торжественной нежностью.
Хармен подошел к мольберту, взглянул на рисунок и одобрительно кивнул.
— Приходил слуга господина ван Сваненбюрха, — сказал он.
— Что-нибудь важное?
— По-моему, да. — Мельник развернул бумажку — на память свою он полагался не больше, чем на правописание. — Его милость Константейн Хейгенс. Это секретарь принца Оранского. Он заходил к учителю, а теперь пожалует сюда. Жди его сегодня от восьми до девяти вечера.
Ливенс охнул и с размаху шлепнул себя по щеке ладонью. Дау взвизгнул. Рука ван Флита, державшая кисть, застыла в воздухе, и морщина между его густыми черными бровями стала еще отчетливее. Один Рембрандт лишь глубже сунул подбородок в шарф, и его сузившееся, покрытое пятнами лицо приняло неподобающе безразличное и надменное выражение.
— Можете быть уверены: он придет, посмотрит и уйдет с пустыми руками. Но все равно господин ван Сваненбюрх оказал нам большую любезность, направив его сюда, — сказал он.
— Мы ему покажем моего «Человека в берете», — вмешался Ливенс.
— А моего «Мальчика, катающего обруч» вы тоже покажете? — спросил Дау, и его карие, похожие на кроличьи, глаза засверкали на грязном личике.
Ван Флит промолчал, но его широкая волосатая грудь, лишь наполовину прикрытая мешком из-под зерна, который он набросил себе на плечи и стянул веревкой у шеи, приподнялась, и он громко вздохнул.
— Присядь, отец. Вот стул. — Рембрандт смахнул со стула шарф с бахромой и павлинье перо, повернулся к трем сотоварищам и сказал: — Насколько я понимаю, главное — выбросить из головы веревку. Вы должны видеть манекен таким, словно он парит, а не висит. Его что-то поддерживает, что-то поднимает его вверх, как рыбу в воде или семя молочая в воздухе.
«Зачем он притворяется?» — думал его отец. — Этот безразличный вид, который он напустил на себя, — такое же притворство, как и многое из того, что говорил и делал Рембрандт после возвращения от Питера Ластмана. Потерянные деньги, неоправдавшиеся радужные надежды, вечная необходимость объяснять назойливо любопытным друзьям и соседям, почему его сын, метивший так высоко, столь неожиданно и быстро вернулся домой, — все эти горести, и притом немалые, Хармен переживал легче, чем перемену, которая произошла в самом мальчике. Рембрандт, несомненно, потерпел в Амстердаме поражение, но нельзя же в двадцать лет заранее отвергать все на свете только потому, что любой шаг всегда может обернуться новым поражением. Неудача еще не основание для того, чтобы выбрать себе в товарищи трех первых попавшихся голодранцев и вместе с ними отгородиться от мира.
— Сядь же, отец. У тебя утомленный вид.
Хармен опустился на стул — не потому, что надеялся на продолжение разговора, а просто потому, что был измучен, бесконечно измучен и не представлял себе, как доберется домой, если не отдохнет хоть несколько минут. Работа шла в полном молчании, сквозняк непрерывно раскачивал манекен; у Хармена, смотревшего на чучело, закружилась от этого верчения голова, и он перевел взгляд на картины, приставленные к стене или лежавшие на полу. И чем дольше мельник смотрел на них, тем отчетливей превращалось в странную, непреложную уверенность то, что он смутно понимал уже долгие месяцы: у его сына много таких картин, которых он, Хармен, просто не любит. Кое-какие из них вызывают у него даже отвращение, и — странное дело! — труднее всего ему примириться с теми полотнами, которые больше всего нравятся Рембрандту.
«Валаам и ангел»… Не стоило обманывать себя — это именно та прискорбная неудача, которую предсказывал господин ван Сваненбюрх. «Крещение евнуха», «Самсон и Далила», «Святой Петр в темнице» — один взгляд на них сразу привел Хармена в замешательство: ему невыносимо видеть эти неистовые жесты, стиснутые в отчаянии руки, выкаченные глаза. Мельник комкал промасленную бумажку, силясь уяснить себе причины такого отвращения, и внезапно ему пришла в голову мысль, настолько простая, что он никогда не решился бы высказать ее ни Рембрандту, ни Нелтье, ни кому-либо еще: сын его пытается быть шире жизни, а ее-то и не хватает его полотнам, он, вероятно, не умеет сказать то, что надо, потому что хочет сказать слишком много…
— Иллюзию парения можно создать с помощью одежд, — сказал Ливенс.
— Нет, одежды должны лишь усиливать ее, а не создавать. Иллюзию должно вызывать само тело ангела.
Голос у сына был холодный, повелительный, только что не злой. Да, всегда лучше смотреть правде в лицо, даже если это горькая правда: похоже, что Амстердам так испортил Рембрандта и его талант, что дело теперь уже не поправишь. Чем стал он к исходу этих пяти неурожайных лет, он, гордость семьи, ради которого родители отняли так много у его братьев и сестры? Художником? Но ведь до сих пор он продал лишь несколько вещиц за несколько жалких флоринов. Учителем? Да, учителем обезьяны и сурка, ютящимся в жалкой конуре. Счастливым человеком, который занят любимым делом и посылает к черту выгоду? Рембрандт счастлив? Да у него лицо еще угрюмей, чем у Геррита. Недавно к ним заходил пастор и сказал, что мальчик скорее обретет покой душевный, если начнет посещать богослужения. Но ведь он отвергает даже мирские утехи, дарованные людям господом, — пищу, сон и целительные радости брачного ложа.
— Будь добр, смотри куда ступаешь, — остановил Рембрандт ван Флита. — На полу, позади тебя, лежат три моих этюда маслом.
Здоровенный толстокожий малый вздрогнул, положил кисть и нагнулся, чтобы поднять картины. Получив наконец возможность вздохнуть поглубже — колотье в груди уже проходило, — Хармен Герритс следил за большим скрюченным телом ван Флита, укутанным в безобразный мешок из-под зерна. Как, однако, осторожны и грубовато нежны толстые руки парня!.. Все три еще необрамленные полотна были портретами: на одном был изображен сам художник, на втором — Нелтье, на третьем — он, Хармен, в виде старика-воина с пером на шляпе и тяжелой цепью на груди.
— Извини, — сказал он сыну, отказываясь от своего решения молчать. — Можно взглянуть?
И когда ван Флит разложил картины у его ног, Хармен почувствовал, что, разрезав семейный каравай на неравные доли, он по крайней мере не совершил бесцельной несправедливости. В его собственном грубом и обветренном лице, лежавшем у его ног, в покрытых сетью тонких морщин щеках Нелтье, в ее запавшем рте и маленьких всевидящих глазах, в суровых мужицких чертах его сына было нечто благородное, нечто такое, что доподлинно существовало, и все тут.
— Прости, Рембрандт, — сказал он. — Но я посмотрел портреты и хочу спросить: ты, надеюсь, покажешь их его милости Хейгенсу?
— Но это же не картины, отец. Это только этюды.
В жестком голосе сына звучало раздражение: он был раздражен тем, что ему помешали, раздражен отцовским вопросом, раздражен невежеством тех, кто, ничего не смысля в искусстве, позволяет себе делать нелепые предположения.
— И все-таки, на мой взгляд, они хороши, очень хороши — по крайней мере в своем роде.
— Да что они дались тебе, отец? Здесь валяется самое меньшее штук двадцать таких же.
Двадцать таких же? Хармен вспомнил, как они с Нелтье позировали, — он был в тюрбане, жена сидела над Библией, а Рембрандт стоял перед зеркалом, пробуя различные выражения лица, — и подумал, что сын наверняка сказал правду. Если эти пять лет принесли двадцать таких портретов, где душа проступает сквозь плоть, а сама плоть написана во всей ее красоте и уродстве, то можно ли считать, что урожай погиб на корню?
— Да, поразмыслив, я вижу теперь, что сделал ты немало. Мне, во всяком случае, эти портреты нравятся, и, по-моему, ты должен показать хотя бы некоторые из них, — заключил Хармен и встал, собираясь уйти.
— Погоди, отец. Я сейчас кончу крыло и провожу тебя.
— Не стоит. Продолжай работать. Надеюсь, ты все-таки приберешь в мастерской?
— Это еще зачем? Только потому, что он аристократ и придворный из Гааги? Только потому…
— Только потому, что здесь грязно как в свинарнике и каждый примет твою мастерскую за свинарник, — отрезал Хармен, распахивая дверь и пробуя вдохнуть больной грудью ледяной воздух.
— Не сердись, отец.
Мельник покосился через плечо и увидел, что сын отвернулся от мольберта. Подбородок и рот его были по-прежнему закрыты шарфом, бледные небритые щеки, вызывающие к себе невольную жалость, изуродованы красными пятнами, и глядел он на Хармена страдальческими глазами.
— Я не сержусь. Я сказал только, что ты мог бы немного прибраться.
— Хорошо, я приберусь. Здесь, в самом деле, следует иногда наводить порядок. Что же касается этюдов, то я, конечно, их покажу, раз ты считаешь это необходимым. Но могу сказать наперед — они ему не приглянутся. Питеру Ластману, например, такие штуки не нравились, верно, Ян? Другим тоже не понравятся.
* * *
К половине восьмого в мастерской воцарился порядок. Точно так же, впервые за много дней, привел себя в порядок и Рембрандт. Он искупался в горячей воде, вымыл себе голову и подстриг ногти, но сделал это, конечно, не ради какого-то придворного хлыща из Гааги — просто он так перепачкался, убирая мастерскую, что из уважения к самому себе не мог дольше оставаться в таком виде. В пять часов Дау ушел домой, а в половине шестого Ливенс, настоявший на том, что надо приготовить угощение поизысканней, побежал искать по лавкам маринованных угрей и французское вино. И только ван Флит, которому посещение его милости не сулило никакой выгоды, остался помогать Рембрандту — надо было выгрести накопившийся хлам, спрятать ненужные рисунки, картины и гравюры за холщовую занавеску, отскрести щелистый пол.
Хлама в мастерской оказалось столько, что ужаснулся даже Рембрандт. Вдвоем с ван Флитом они долго выносили его в бочонке за сарай, и в конце концов на снегу выросла четырехфутовая куча мусора; ученик поджег ее и остался следить за огнем, а Рембрандт сходил домой, вымылся и переоделся. Теперь, выглянув в окно мастерской, художник увидел на земле лишь большой черный круг, посередине которого еще поблескивали угли. Костер уже не грозил пожаром, и ван Флит ушел.
Рембрандт зажег лампу, осмотрелся и почувствовал, что непривычно чистое и прибранное помещение почему-то гнетуще действует на него. Четыре мольберта отбрасывали на влажный незахламленный пол длинные ровные тени. Художник опустился на стул, и у него вырвался глубокий вздох. Он знал, почему он вздыхает: комната приобрела сейчас тот же вид, что пять лет тому назад, когда они с Яном впервые расставили в ней свои мольберты, и нынешняя нагота ее невольно заставила Рембрандта вспомнить, как они начинали, подвести итог прибылям и подсчитать убытки.
Вчера, положив последние мазки на «Иуду, возвращающего сребреники», он не видел ничего, кроме прибылей, — перед ним на мольберте была картина, которая могла поставить на место кого угодно, даже коллекционера-придворного. Маленькое полотно, потребовавшее нескольких месяцев работы, оказалось шедевром, способным внушить зависть самому Питеру Ластману. Синее одеяние храмового служителя, вышитая золотом мантия первосвященника, священные книги, богатое покрывало на столе, тридцать сребреников — над каждой из этих подробностей он работал тщательно, неторопливо, не жалея сил. Однако при всей своей красоте эти подробности отступают на задний план рядом с фигурой самого Иуды, образ которого леденит душу, ибо родился в мозгу, изведавшем, что значит стоять на черной грани безумия, Иуды, поверженного на колени, чьи одежды разодраны, лицо и руки сведены судорогой, а тело извивается в конвульсии отчаяния. Но последние мазки были положены вчера, и наступил один из тех пустых дней между концом одной работы и началом другой, когда поневоле задумываешься о жизни, действительности, настоящей минуте — о том, что в кармане у тебя пусто, дома, по существу, нет, лицо обезображено пятнами, а перенапряженные нервы подсказывают, что в следующий раз, когда ты будешь в Амстердаме, тебе придется пойти на улицу Питера Якоба и завернуть к одной из тамошних девок.
Думать об этом не хотелось — от каждой такой мысли начинает бить лихорадка, а в мастерской и без того нестерпимо холодно. Рембрандт положил на стол папку с «Нищими», раскрыл ее и добавил туда два удачных рисунка Ливенса и один рисунок Дау, напоминавший ему работы Алларта. Только у Дау больше жизни, больше выдумки… Рембрандт вздрогнул. Когда же, наконец, вернется Ливенс с вином?
Любимую картину Ливенса «Человек в берете» вытащить трудно, да она и не стоит того, чтобы тратить на нее силы. Она огромна: единственная фигура на ней сделана в натуральную величину, а огонь, перед которым сидит этот человек в берете, кажется форменным пожаром. Она внушает Рембрандту отвращение, отчасти объясняющееся тем, что он сам ответствен за ее возникновение: полотно явилось итогом его и Яна опытов над различными способами передачи света, но их совместные открытия были использованы здесь так замысловато и вульгарно, что он не может без стыда смотреть на эту вещь. Но коль скоро Ян так гордится ею, Рембрандт поставит ее у стены, так, чтобы на нее падал свет двух ламп. Почем знать, что собой представляет Хейгенс? Если он осел, то, быть может, и попадется на эту нехитрую уловку.
«Валаама и ангела» и «Святого Петра в темнице» вместе с несколькими полотнами Яна на библейские темы и картиной Дау «Мальчик, катающий обруч» Рембрандт тоже разместил вдоль стены — там они будут достаточно освещены. Маленькие портреты он разложил на полу, хотя и был совершенно уверен, что они не понравятся посетителю; но он просто обязан их показать, раз обещал это отцу. Кстати, старик очень плохо сегодня выглядел: бледный, слабый, словно внезапно состарившийся.
Помещение казалось отталкивающе неприглядным в своей наготе: то, что Рембрандт привык считать аскетической строгостью, будет, без сомнения, сочтено самой жалкой нищетой. Взяв одну из ламп, художник прошел в дальний угол сарая и отдернул грязную холщовую занавеску. За ней помимо целой кучи картин стоял сундук, доверху набитый его сокровищами — шелками, атласом, ожерельями, оружием, бусами, нагрудными цепями, перьями, на которые он тратил почти весь свой скудный заработок. Удавалось ему что-нибудь продать в Амстердаме или нет, он все равно не мог вернуться домой с пустыми руками. И теперь, глядя на груду этих предметов, он заставил себя сделать то, чего обычно избегал — приблизительно подсчитать их общую стоимость. Он покупал эти вещи по отдельности, и каждая из них обошлась ему немногим дороже кружки пива, в которой он себе отказывал; но, взятые вместе, они стоили столько, что на вырученные за них деньги отец мог бы в разгар сезона принанять работника.
«Ладно, — подумал он, вытаскивая из сундука кусок пурпурного бархата, страусовое перо и старый шлем с насечкой, — что бы ни купил его милость Хейгенс, — чего он, вероятно, не сделает, — вся выручка пойдет в семейный котел». и, облегчив душу таким добродетельным решением, Рембрандт приступил к украшению мастерской. Бархатом он задрапировал пустой мольберт Ливенса; шлем повесил на крюк, торчавший в стене; перо сунул в кружку, где держал рисовальные перья и кисти. В ней по-прежнему стояли две китайские кисти: подарок Алларта сохранился куда лучше, чем камзол цвета сливы.
Камзол проносился на локтях, стал короток и узок, но другой одежды у Рембрандта сегодня не было. Пусть жеманные щеголи, приезжающие сюда из Гааги в бархатных плащах на беличьем меху, думают о нем что угодно, решил он и услышал долгожданный стук в дверь.
Рембрандт удивился: сначала тому, что в стуке он не уловил дерзкой самоуверенности; затем тому, что человек, появившийся на заснеженном пороге, оказался таким стройным и хрупким. Он почему-то представлял себе секретаря принца таким же высоким, массивным мужчиной, как сам Фредерик-Генрих, а теперь ему пришлось опустить глаза, чтобы встретить влажный взгляд незнакомца — гость был на целый дюйм ниже художника.
— Господин ван Рейн? — учтиво осведомился посетитель. Такая манера обращения уже сама по себе обезоружила: как известно, нет пророка в своем отечестве, и здесь, в провинции, художник был для всех не «господином ван Рейном», а просто «Рембрандтом Харменсом», и это доморощенное имя уравнивало его с земляками.
— Да, это я. А вы, как я вижу, его превосходительство Константейн Хейгенс? Входите, пожалуйста, хотя здесь, к сожалению, еще холоднее, чем на улице.
Но вот что еще удивительнее: маленький господин ничего не ответил. Этот человек в дорогом, но строгом черном камзоле с простыми белыми брыжами быстро прошел мимо Рембрандта и как мотылек, привлеченный светом, направился прямо к «Иуде».
— Боже правый, неужели это ваше? Вы, в ваши годы, сумели написать такое? — воскликнул он.
Рембрандт молчал, полуоткрыв рот, и надежда словно царапалась ногтями о железную броню, в которую он заключил свое сердце. Из горла посетителя вырвался странный одобрительный звук, похожий на воркование голубя, непонятный и в то же время настолько волнующий, что Рембрандт не устоял. Ему показалось, что у него в груди лопаются стальные обручи, губы его задрожали и к глазам подступили слезы.
— Да, это мой «Иуда». Я только вчера закончил его. Мне и самому казалось, что он удался, — выдавил он наконец.
А дальше он услышал такое, о чем больше не позволял себе даже мечтать — свои собственные мысли, прочитанные другим человеком и изложенные в словах, которые он сам тщетно пытался найти. Гость заметил и точно, доподлинно, неоспоримо объяснил все, начиная от мук Иуды и кончая чистотой синего цвета на одеянии храмового служителя и особой манерой, в которой был передан каждый из тридцати маленьких кусочков серебра. Рембрандт стоял за спиной гостя и не шевелился, боясь, что первый же его шаг прервет течение этого потока, который возвращал его к жизни. И он чувствовал: если говорящий не поворачивается к нему, то лишь потому, что стыдится показать малознакомому человеку свое восхищенное лицо.
Как бы то ни было, долго так тянуться не могло. Если бы его превосходительство Хейгенс отвернулся от мольберта, пока в мастерской не было никого, кроме него и Рембрандта, единственным возможным — хоть и немыслимым — заключением его восторженной речи стало бы объятие. Поэтому оказалось, пожалуй, даже к лучшему, что Ян Ливенс ввалился в сарай в ту минуту, когда гость еще адресовал свои великолепно отточенные фразы не столько самому художнику, сколько его картине. Да, пожалуй, это было к лучшему, хотя Рембрандт в это мгновение чуть не стукнул кулаком по стене от бессильной ярости.
Голос смолк, незримая нить, как бы связывавшая гостя с картиной, прервалась, его превосходительство Хейгенс обернулся и снова — если не считать застенчивой улыбки — с ног до головы стал царедворцем, явившимся сюда с официальным визитом.
— Это ваш друг, господин ван Рейн? — осведомился он, приветливо глядя на Ливенса, который закрывал дверь задом, так как в одной руке держал бутылку вина, а в другой — пакет с угрями.
— Это мой сотоварищ-художник, ваша милость. Его зовут Ян Ливенс. Он работает здесь со мною уже пять лет.
— Но почему именно здесь? — спросил посетитель. Невзирая на холод, он явно не собирался уходить, потому что небрежно сбросил плащ, положил касторовую шляпу и перчатки на рабочий стол и сам опустился на один из табуретов. — Зачем вы хороните себя в такой глуши? Правда, пребывание в вашем городе доставило мне большое удовольствие, но если, конечно, я не заблуждаюсь, Лейден — самое неудачное место в мире для художника.
— Вы более чем правы, ваше превосходительство, — подхватил Ян Ливенс, жестикулируя большими белыми руками — он уже успел примостить на столе свои покупки. — Здесь надо жить богословам, адвокатам, врачам: для таких в Лейдене солнце никогда не заходит. Вы легко себе представите, что это за город, если я скажу вам, что художник, создавший подобное полотно… — Ян указал рукой на «Крещение евнуха», и Рембрандту показалось, что театральность жеста ложится грязным пятном на его картину, — годами не находит себе ни покровителя, ни заказчиков и вынужден работать в таком вот помещении. — Все, что вы видите вон там, у стены, — в числе картин, на которые указывал Ливенс, был и «Человек в берете», — сделано в самых плачевных условиях: сарай не отапливается, освещение отвратительное.
Гость, учтиво и внимательно следивший за Ливенсом, пока тот говорил, вновь перевел глаза на Рембрандта. Они были у него большие, яркие и в них еще жили отблески недавней очарованности.
— Если все, что сказал господин Ливенс, правда, а у меня нет оснований сомневаться в этом, то я еще больше недоумеваю, почему вы остаетесь здесь, — сказал он.
Как ответить? Может ли человек сказать про себя: «Я спрятался здесь после проигранного сражения, словно пес, который заползает под сваи дома, чтобы зализывать там свои раны»?
— Лейден — мой родной город. Мы с Ливенсом попробовали работать в Амстердаме, но у нас ничего не вышло и мы вернулись домой.
— Но как бы вы ни были привязаны к семье и родному городу, вам все равно придется со временем покинуть их и устроиться где-нибудь в другом месте.
— Вероятно, я так и сделаю, ваше превосходительство. Хотя удастся мне это еще нескоро.
— На вашем месте я сделал бы это немедленно. Судя по тому, что я увидел здесь, вы давным-давно могли уехать отсюда. Если же вы питаете сомнения в своем праве занять подобающее место среди художников, то подобные опасения просто нелепы. Ваш маленький «Иуда» — работа подлинного мастера. Де Кейзер, Элиас, Йорданс — да кто угодно не постыдился бы поставить свою подпись под такой картиной. Ее с руками оторвут на любом аукционе в Гааге или Амстердаме.
— Да, ваша милость, но лишь при условии, что в нижнем ее углу будет стоять имя Йорданса, Элиаса или де Кейзера, — вставил Ливенс голосом, в котором звучала благородная грусть. — Картины покупаются ради имени автора, а разве может составить себе имя бедняк, прозябающий в Лейдене, пусть даже он великолепный художник? Мой друг и наставник, присутствующий здесь, возил свои работы в Амстердам и был даже настолько любезен, что захватил с собой несколько моих. Они, конечно, не идут ни в какое сравнение с его вещами, и я первый готов признать это, хотя написаны они в том же духе — мы с Рембрандтом горим одним огнем. Но кто купит полотна никому не известных людей? Картины, не уступающие тем, которые вы видите здесь, достались мелким перекупщикам и притом по цене, едва покрывшей нам расходы на холст, краски и рамы.
Не в силах поднять глаза на Ливенса, Рембрандт смотрел на длинную жестикулирующую тень, которая металась по полу среди теней, отбрасываемых мольбертами. Он стыдился того, что говорит Ян, — в его речи не было ни одного неприкрашенного, до конца правдивого слова. К тому же, пуская в ход свой звучный голос и белые руки, он явно пытался сыграть на чувствах Хейгенса, а тот, несомненно, стоит выше корыстных расчетов — Рембрандт еще не забыл, как сановник подошел прямо к «Иуде» и из горла у него вырвался тихий одобрительный звук.
— Полно, Ян! Наши дела совсем не так плохи, как ты утверждаешь, — возразил он.
— Три флорина за твоего «Философа», пять за твою великолепную «Суету сует», где так превосходно выписаны череп, песочные часы и книги. Четыре — за моего «Ганимеда», три за моего «Апостола Павла в Афинах». Ну, посудите сами, ваша милость, достаточная ли это цена? Довольно ли этого за такие картины?
Рембрандт не поднимал глаз: Ян Ливенс стирал пыльцу с крыльев мотылька, хватал руками и осквернял то, что не выдерживает грубого прикосновения. По-прежнему уставившись себе под ноги, художник заметил, как его милость Хейгенс слегка покачал головой, уклончиво выражая свое несогласие.
— Никто из мало-мальски влиятельных людей не купит наши картины, — продолжал неугомонный Ливенс. — Те же, кто их все-таки покупает, не в состоянии дать приличную цену.
— Ну, в этом смысле мы вам поможем, — сказал посетитель, вставая с табурета. — Я — человек, пользующийся кое-каким влиянием, а как коллекционер составил себе известное имя и в Гааге и в Амстердаме. Я буду покупать ваши картины и начну с «Иуды». Я готов предложить вам за него сто флоринов, господин ван Рейн.
Сто флоринов? Даже давая волю самым смелым своим мечтам, он не позволял себе думать, что его годовой заработок достигнет когда-нибудь этой суммы. Имея сто флоринов в кармане, можно прорубить крышу, застеклить ее и с утра до вечера наслаждаться светом, обильным светом. Имея сто флоринов, можно перестать скаредничать, можно даже купить несколько картин. Но он не охотник за флоринами, не стяжатель, не Ливенс.
— Сто флоринов — это слишком много, ваша милость, — сказал он.
— За то, что я получу, — отнюдь. — Хейгенс еще раз подошел к картине, наклонился над ней и с любовной осторожностью потрогал край подрамника. — Она уже просохла, не правда ли? Тогда я увезу ее с собой. У меня свой рамочный мастер, который сумеет воздать ей должное. Деньги у меня при себе — я рассчитывал найти здесь что-нибудь стоящее, но, конечно, не ожидал ничего подобного, никак не ожидал.
Он подошел к столу, вынул из-за пояса кошель с золотом и стал отсчитывать условленную сумму. Рембрандт испугался: расчет мог превратиться в унижение. Он помнил, какого стыда стоили ему несравнимо меньшие деньги, полученные от прежних покупателей. Одни вручали ему их с оскорбительной торжественностью, другие — с явной неохотой, по два, по три раза пересчитывая то, что раньше принадлежало им, а теперь переходило в чужие руки. Однако его милость Константейн Хейгенс не делал ничего подобного — он просто платил, и когда последняя монета легла на стол, он отодвинул кучку денег подальше от света, в покачивающуюся тень страусового пера.
— А что вы мне покажете еще? Я расположен покупать, — объявил он.
Хейгенс сказал правду. Он выложил на стол кучку флоринов за папку с «Нищими», даже не посмотрев гравюры — он видел их в мастерской господина ван Сваненбюрха и уже один раз выглядел достаточно глупо, восторгаясь ими. Он купил также за пять флоринов более крупный и тщательно отделанный рисунок Ливенса — вероятно, просто из вежливости, подумал Рембрандт: что-то уж слишком неоригинальными были замечания гостя о рисунке. И тем не менее, до чего приятно видеть человека, который, не задумываясь, тратит пять флоринов только для того, чтобы оказать любезность молодому человеку! Умиротворенный нежданным заработком, Ян, отбросив трагическую маску и напыщенность, подал вино и угрей. Стоя у стола, все трое ели, пили и беседовали с такой непринужденностью, словно были людьми равного положения, случайно встретившимися в трактире. Хотя дыхание их тут же превращалось в пар, застилавший лица, а маленький сановник часто вздрагивал и потирал руки, он явно не торопился уходить; напротив, он подробно расспрашивал молодых людей, где они учились, как готовят гравировальные доски, кого знают в Амстердаме и почему не стремятся поехать в Италию. И если к концу этого упоительного получасового разговора Рембрандт все-таки помрачнел, то не потому что гость стал менее сердечен, внимателен и оживлен, чем вначале; нет, он просто внезапно понял, что не потратит полученные деньги на верхний свет, картины и свои личные потребности, а целиком отдаст их на нужды семьи: он стал бы презирать себя, если бы утаил от родных хоть малую толику щедрот его милости Хейгенса на том лишь основании, что щедроты эти оказались неожиданно большими.
В конце концов Ливенс вынудил собеседников перейти от стола к стене, где были выставлены остальные полотна. У него имелись на то свои причины: так тепло и сочувственно ни отнесся сановник к художникам, он пока что удостоил «Человека в берете» лишь самого поверхностного осмотра. Глянув через плечо его превосходительства на свои собственные картины, Рембрандт пожалел, что не спрятал их за занавеску вместе с «Валаамом и ангелом». Ни одна из них не шла ни в какое сравнение с маленьким «Иудой», и его так и подмывало заявить, что он отрекается от своих прежних работ, что он вот уже много месяцев как отвернулся от них и подобного им.
— Эти две вещи сделаны, вероятно, под влиянием Питера Ластмана, — сказал посетитель. — Я, разумеется, знаком с его работами — одно время на них была в Амстердаме большая мода.
— Вы правы, ваше превосходительство.
— Но вам так же мало нужно подражать ему, как и прятаться в глуши, да простится мне такое выражение. Следуйте путем, который привел вас к «Иуде». «Иуда» — вот что вам надо. Ну-с, а эта большая картина, «Человек в берете», видимо, принадлежит вам, господин Ливенс?
— Да, ее писал он. Но в таком положении вы не оцените ее по достоинству — мешают дисгармонирующие цвета по сторонам, — отозвался Рембрандт и, сделав шаг вперед, повернул «Святого Петра» и «Евнуха» лицом к стене.
Слава богу, гость не издал тот запомнившийся художнику горловой звук, а лишь выразительно присвистнул. Сейчас, когда картина Ливенса не соседствовала больше с другими полотнами, отвлекавшими внимание на себя, она ожила во всей своей поразительной, хотя вульгарной непосредственности: огонь, пылавший на ней, казалось, согревал зрителям пальцы; человек, читавший при свете пламени, стал как бы четвертым в их компании — вот-вот он захлопнет книгу и заговорит.
— Если она хоть немного нравится вашей милости, — сказал Ян, скромно потупясь и разглядывая свои башмаки, — то этим я целиком обязан Рембрандту. Он подсказал мне сюжет картины — она заключила собой целую серию полотен, которые мы написали, чтобы исследовать различные эффекты освещения.
Его милость Хейгенс приблизился к картине, посмотрел на нее, отступил на несколько шагов, опять присвистнул и начал оживленно комментировать подробности выполнения: замечательную игру света и тени, теплоту красных и желтых тонов, черный цвет, который на самом деле вовсе не был черным, и, наконец, мастерство, с которым господин Ливенс воспользовался черенком кисти, чтобы выписать волосы на лбу фигуры. Рембрандт почувствовал, как в сердце ему впивается зависть: отрадно, конечно, сознавать, что все радующее гостя в этой проклятой картине — причем он только хвалит и отнюдь не восхищается, — сделано Яном по его, Рембрандта, указаниям, но ведь его милость Хейгенс при этом не присутствовал.
— Обратите внимание на руку и книгу, ваша милость. Какой отличный контраст между живой плотью и сухим пергаментом, не правда ли? — заметил он.
— Верно, верно. Эта картина — нечто совершенно новое, такое, чего — с уверенностью могу сказать — еще не видели при дворе. Правда, принц Фредерик-Генрих предпочитает фламандцев… — В сухой интонации гостя прозвучало что-то слегка пренебрежительное. — Сейчас он пленен Рубенсом, и все, кто окружает его, естественно, питают те же пристрастия. Но эта картина, хоть она и написана голландцем, способна произвести впечатление на кого угодно.
Ливенс по-прежнему глядел себе под ноги, изо всех сил стараясь сохранить на лице маску скромности, но глаза его уже зажглись надеждой на славу и флорины, а губы сжались в попытке подавить улыбку.
— Мне она пригодится, безусловно пригодится, хоть ее и нелегко увезти, — продолжал Хейгенс, касаясь кончиком тонкого пальца густого слоя краски. — Но что до цены, то уж тут я в некотором затруднении. Вещь выполнена не так тщательно, как «Иуда», впрочем, это ей и не нужно. С другой стороны, принимая во внимание размеры…
«Восьмидесяти флоринов за глаза хватит», — подумал Рембрандт.
— Цена — целиком на усмотрение вашего превосходительства, — объявил Ливенс, подняв голову и отбрасывая густые волосы с благородного белого лба. — Я достаточно вознагражден и тем, что вы пожелали купить ее.
— Устроят вас полтораста флоринов?
— Вы щедры, ваша милость, безмерно щедры.
Хейгенс вновь подошел к столу, отсчитал деньги и впервые за весь вечер замолчал — по-видимому, он хотел сказать еще что-то и подыскивал слова. Впрочем, Рембрандт был не уверен, в самом ли деле гость собирается заговорить с ним — может быть, он это просто выдумал сам, чтобы подавить свою зависть.
— Из ваших недавних слов, господин ван Рейн, я заключил, что в Амстердаме вы знали госпожу ван Хорн, — бросил наконец Хейгенс, со щегольским наклоном надев на голову красивую касторовую шляпу.
— Да, ваша милость, хотя не могу сказать, что знал близко. Она была настолько любезна, что однажды довольно долго беседовала со мной и проявила известный интерес к моим тогдашним работам.
— И вы, разумеется, навещаете ее, бывая в Амстердаме?
— Нет, ваша милость, я ни разу не был у нее.
— Ну, это уж неразумно. Она очаровательная и в высшей степени умная женщина. Уверен, что вы не соскучились бы у нее. Кроме того, она знакома с людьми, которые могли бы помочь вам устроиться, — например, с Фонделем и фон Зандрартом, а ими, поверьте, не следует пренебрегать.
— Сомневаюсь, помнит ли она меня, — мы не виделись целых пять лет.
— Может быть, вы правы, а может быть, и нет. Сначала попробуйте, а потом говорите.
— Вряд ли я это сделаю, ваша милость.
— Вот как? — Хейгенс накинул плащ и расправил воротник под маленькой бородкой клинышком. — Ну что ж! Раз вы не хотите прибегнуть к вашим амстердамским связям, придется подумать, не смогу ли я что-нибудь сделать для вас в Гааге. А как мне получить картины? Я уезжаю завтра рано утром.
— Кто-нибудь из моих учеников доставит их вам к семи часам утра.
— Превосходно!
Натянув изящные черные перчатки, Хейгенс еще раз подошел взглянуть на «Иуду». В горле у него не возникло никаких звуков, но лицо приняло блаженное выражение.
— «Человек в берете» еще сослужит вам службу, господин Ливенс, — сказал он. — Я хочу подарить его принцу Фредерику-Генриху, чья коллекция, как известно, славится во всем мире. А маленького «Иуду» — Хейгенс еще ниже склонился над картиной, и было видно, что ему тяжело расстаться с ней даже на одну ночь, — «Иуду» я оставлю себе.
Прощаясь с гостем на пороге, в ледяном воздухе, Рембрандт почувствовал, что его начинает бить дрожь. На душе у него было холодно — не потому, конечно, что Яну перепало на полсотни больше: его собственные флорины пойдут не ему, а семье. Но когда твоя работа предназначается в подарок самому принцу — это уж дело нешуточное: хоть принц, наверно, ничего не смыслит в искусстве, он все же первый человек в стране. Впрочем, если можно похвастаться тем, что твоя картина куплена для коллекции принца, то рассказать, как секретарь вышеупомянутого принца ворковал над «Иудой», просто нельзя — это было бы святотатством. Рембрандт понял, что ему хочется невозможного — он жаждет, чтобы его милость Хейгенс поднес «Иуду» принцу и в то же время оставил картину у себя. Рембрандт долго стоял у двери — он был не в силах возвратиться в мастерскую: ведь там придется подбирать маленькие портреты, о которых они позабыли от волнения, выслушивать восторги Яна Ливенса и, Скрепя сердце, открыть ему свои объятия.
* * *
Хотя Лисбет по старой привычке все еще держала сторону Рембрандта, она за последнее время мало что могла сказать в его защиту. После того как здесь побывал его превосходительство… — как, бишь, его?.. — из Гааги, который посеял в душе ее брата несбыточные надежды и оставил ему кучу флоринов, теперь давно уже истраченных, Рембрандт месяца три-четыре не слишком усердствовал в своей безрадостной работе. Он даже побывал несколько раз в Зейтбруке, стал по воскресеньям ходить в церковь и участвовать в разговорах за столом, за которым прежде лишь молча жевал пищу да глазел на стену, словно одержимый. Но весенние успехи сошли на нет летом, к осени полностью забылись, а к зиме брат стал таким же невыносимым, как и раньше, — раздражительным, злым, холодным, и Лисбет сама удивлялась, почему ее не радуют его участившиеся поездки в Амстердам.
Рембрандт, конечно, прав, что ездит туда: он берет с собой свои полотна и подчас умудряется продавать их. Ночует он там у молодого человека по имени Эйленбюрх, который торгует картинами; иногда брат отсутствует по два-три дня — вероятно, он завел себе в столице женщину. Особенно раздражается Лисбет, когда Рембрандт исчезает в середине недели, потому что по средам ей приходится терпеливо принимать нежеланного гостя — плотницкого подмастерья Хендрика Изакса, которого ее родители приваживают к дому ради самой же дочери.
В эту среду она уже надеялась было отделаться от гостя: у отца на мельнице началась рвота, он вернулся домой раньше времени, и мать послала соседского мальчика за доктором, который обещал заглянуть от шести до семи. Как ни жаль было Лисбет отца, она ухватилась за его недомогание как за предлог для того, чтобы отклонить визит молодого человека, — тогда она сможет в сумерках пойти в мастерскую и ей не придется весь вечер придумывать глупые фразы и скрашивать ими еще более глупое молчание ее поклонника.
— Послушай, мама, — сказала она, — раз у нас в доме сегодня все вверх дном, я, пожалуй, сбегаю к сестре Хендрика да скажу ей, чтобы предупредила брата — пусть не приходит. Он поймет и не обидится.
Но Нелтье, уже накрывшая стол праздничной скатертью и расставлявшая теперь парадные оловянные тарелки, объяснила дочери своим дрожащим голосом, что было бы неучтиво отказывать Хендрику за час до прихода; к тому же отец почти оправился, а когда явится доктор, всем придется сидеть внизу — семье нет никакой нужды, более того, просто не подобает торчать, открыв рот, вокруг постели больного.
Итак, гость все-таки пришел и отужинал вместе с ними, хотя Лисбет была почти уверена, что это никому не доставило удовольствия. Геррит не спустился вниз, три пустых стула придали ужину какой-то мрачный характер, а сыр, рыба и холодное блюдо из подслащенного пива с хлебом не вызвали особого аппетита ни у Лисбет, ни у матери, ни у Хендрика. И теперь, когда она перемывала посуду с помощью молчаливого гостя, — подобает это или нет, а матери пришлось — таки уйти с доктором наверх, — Лисбет казалось, что она угодила в ловушку и всеми брошена, а в голове у нее метались и не давали ей покоя мысли, такие же порывистые, как огонь, потрескивавший в очаге.
В беспокойстве девушки меньше всего был повинен Хендрик Изакс, стоявший по другую сторону медного таза, — он вытирал мокрую посуду, которую Лисбет совала в его костлявые руки с узловатыми суставами. Хотя роста парень такого, что только-только не задевает стропил кудрявой головой, он ни в ком не может вызвать беспокойства — слишком уж ничтожен. Во всей его долговязой фигуре нет ни капли смелости — он даже нарочно сутулится, словно стесняется своего тела. Шея его огрубела от частого бритья, между краями чистого, но потертого воротника ходуном ходит кадык. А карие глаза его напоминают глаза собаки: они такие заискивающие, что поневоле раздражаешься; такие добрые, что взбеситься можно.
Лисбет, не глядя, сунула ему желтую чашку; он принял ее и уставился на непочатое блюдо с рыбой, стоявшее на кухонной полке.
— Сегодня я не воздал должное замечательному ужину вашей матушки. Надеюсь, она не обиделась? — промямлил он.
— Не беспокойтесь, нет.
— Я так думаю, что мне недоставало вашего отца: когда его нет, за столом все по-другому.
Он вытирал чашку с тщательностью, доводившей девушку до белого каления.
— Он завтра встанет.
— Хорошо, если б так!
Хендрик сказал это с таким пылом, что его слова прозвучали упреком Лисбет. Они напомнили ей, что парень любит ее отца бесхитростной сыновней любовью: недаром он так охотно делает у них в доме и на мельнице всю плотницкую работу, таскает тяжелые мешки с зерном, бегает с поручениями во все концы города.
— В последнее время вид у него что-то усталый. Вы не находите?
— Еще бы! Вы же знаете, сколько он работает.
Девушка вырвала у парня чашку и с шумом поставила ее на полку. Она презирала мужчин, помогающих женщинам в кухне. Выполняя за Лисбет ее обязанности, Хендрик ставил себя в смешное положение.
— А ваш брат вернется сегодня домой?
— Представления не имею.
Ответ получился более резким, чем хотелось Лисбет, и она попыталась смягчить его натянутой улыбкой.
— С ним никогда не угадаешь: он может вернуться и сегодня, а может задержаться до субботы.
— Представляю себе, как он расстроится из-за отца.
Лисбет промолчала — она стояла и смотрела на свои руки. Раньше они были розовые, а теперь стали красными, сухими, грубыми; суставы распухли, кисти словно отекли. Та из них, что скрывалась сейчас в складках мокрого фартука, взывала об обручальном кольце — только оно могло облагородить ее натруженный, будничный вид. А рядом стоял Хендрик Изакс, плотничий подмастерье, который скоро-скоро начнет прилично зарабатывать, парень надежный, по уши влюбленный в нее, из таких, кто каждую субботу обязательно спрашивает жену, можно ли ему лечь с ней.
Прошла еще целая минута, прежде чем он снова открыл рот.
— Удивляюсь, чего он так долго. Я про доктора говорю.
Лисбет и сама удивлялась тому же, но ответить она не успела: дверь распахнулась и вошел Рембрандт, впустив в дом холодный ветер и свежий запах февральского снега. Поздоровался он с непривычной сердечностью, что могло означать только одно — он продал картину. Он улыбнулся и, сняв с себя плащ, положил на стол пакет: несомненно, какой-нибудь хлам, который он вечно привозит из Амстердама.
— Добрый вечер, — сказал он Хендрику. — Надеюсь, вас хорошо накормили за ужином?
Но даже такой небрежной любезности оказалось достаточно, чтобы собачьи глаза плотника засветились — он ведь привык в лучшем случае рассчитывать лишь на ледяную вежливость.
— О да, очень хорошо, — отозвался он, наблюдая, как брат Лисбет развертывает пакет и вынимает оттуда кусок оливково-зеленой камки с золотой вышивкой, кинжал в кожаных ножнах, бусы из голубого стекла и квадрат огненно-красного шелка.
— Я вижу, вы сделали кое-какие покупки, Рембрандт Харменс…
— Да. Эйленбюрх продал мою маленькую картину «Бегство в Египет» удачнее, чем я рассчитывал, и я купил все это за бесценок в еврейском квартале. Камка, например, из Флоренции…
Лисбет следила за братом. Рембрандт встряхивает ткань и, поглощенный своим делом, даже не замечает, что его не встретили ни отец, ни мать.
— Видите? Тут еще заметны флорентийские лилии, вотканные в кромку.
— Очень красиво, — отозвался поклонник Лисбет, подходя к столу и послушно щупая ткань. — А зачем вам она?
— Затем, чтоб ее писать, — нетерпеливо ответил Рембрандт, выхватывая у Хендрика камку с таким видом, словно тот собирался употребить ее на какие-то другие цели. — А вот этот огненный шарф… — Рембрандт так взмахнул шелком, что ткань еще несколько секунд после этого трепетала в воздухе, — пригодится мне, когда… Постойте-ка, у вас тут что-нибудь случилось? — Он подхватил развевающийся шелк, скомкал его и беспомощно оглядел комнату. — Почему здесь так пусто? Куда все подевались?
— Заболел отец. Вернулся домой рано и сразу лег, — ответила Лисбет, с удивлением слыша, как мрачно звучат сейчас ее слова, хотя до возвращения брата она сама убеждала себя, что у отца пустяковое недомогание.
— Заболел? — лицо Рембрандта побелело, и розовые пятна, которые ветер оставил у него на щеках, запылали огнем. — Где он?
В голосе брата звенела такая тревога, что сердце у девушки отчаянно застучало.
— У себя наверху. Лежит в постели. Да ничего особенного не случилось — просто началась рвота.
Рембрандт уронил шарф на выпачканный мылом стол и кинулся к лестнице.
— На твоем месте я бы туда не ходила. Там у него врач.
— Врач?
— Да. Подожди лучше здесь, я соберу тебе поужинать. А к отцу поднимешься попозже, когда уйдет врач.
— А с какой стати мне ждать? — повысил голос Рембрандт, злясь на самого себя — ну чего он так бессмысленно испугался? — Черт с ним, с доктором! Я иду наверх.
Когда Лисбет услышала, как брату преградили дорогу, она невольно улыбнулась — пусть не лезет туда, куда не пустили сестру. Как раз в ту минуту, когда он бросился вверх по лестнице, врач и ее мать начали спускаться вниз, и прежде чем девушка успела прибрать кричащие амстердамские покупки, все трое уже вошли в комнату.
Лисбет не без тревоги взглянула на доктора Клааса Двартса, подвижного человечка с волосами песочного цвета; он присел на краешек скамейки и обхватил руками колени.
— Отцу лучше? — спросила она.
— Сейчас он, можно сказать, поуспокоился и отдыхает, Лисбет.
Почему у врача такой зловещий вид? Или это ей просто кажется из-за отблесков огня, пляшущих в его очках?
— Что с ним было, доктор? Расстройство желудка? Или еще что-нибудь в том же роде? — спросил Хендрик Изакс.
— Когда появляются известные симптомы, мы, врачи, говорим себе: «Судя по всему, это либо расстройство желудка, либо что-нибудь другое». Я хочу задать вам, Нелтье, один вопрос — при больном об этом не спрашивают. Вы не заметили, какой цвет лица был у вашего милого мужа, когда он вернулся с мельницы?
— Бледный, — ответила Нелтье, которая стояла, прислонившись к углу буфета и скрестив руки на груди. — Вернее сказать, серый, как камень.
— Хорошо.
«Он лжет, — подумала Лисбет. — Он вовсе не считает, что это хорошо».
— В таких случаях лицо всегда бывает серым, как камень.
В таких случаях? Боже мой, что он хотел сказать этими словами?
— Что-нибудь серьезное? — спросила Лисбет, не обращая внимания на предостерегающий взгляд матери.
— Как вам сказать, Лисбет? Уколотый палец или легкий ушиб головы порой приводят к серьезным последствиям. Бывает и так: человек в жару, мы не уверены, что он переживет ночь, а утром он, как ни в чем не бывало, поднимается с постели. Любая болезнь — дело серьезное…
— Но что же все-таки у него?
Брат задал свой вопрос в упор — так спрашивает только мужчина.
— Возможно, это сердце, что я и сказал вашей матери, когда мы столкнулись с вами на лестнице. Заметьте, я ничего не утверждаю, я говорю — возможно. А если это сердце, я никогда не возьму на себя ответственность утверждать, что это не серьезно, хотя «серьезно» еще не значит «угрожающе», а «угрожающе» не значит «смертельно».
Хендрик Изакс, о котором Лисбет совсем забыла, сжал ее руку, лежавшую на амстердамских сокровищах, и девушке потребовалось все ее самообладание, чтобы не отдернуть пальцы.
— Но зачем в таком случае он столько работает? — взорвался Рембрандт. — Зачем он таскает тяжеленные мешки вверх и вниз по лестнице?
— Этого ему, конечно, не следует делать, — ответил доктор Клаас Двартс. — Если у него действительно больное сердце и он будет безрассудно напрягать его, я первый снимаю с себя всякую ответственность. Кстати, Нелтье, осторожности ради, пусть ваш муж недельки две не работает. Да, да, подержите-ка его недельки две в постели.
Рука Лисбет, лежавшая на огненном шелке под рукой Хендрика Изакса, невольно сжалась. Ее отец болен — болен серьезно, угрожающе, неизлечимо, смертельно. Это знают все — и мать, и брат, и доктор Клаас Двартс, который встает и желает собравшимся доброй ночи, довольный тем, что ухитрился сообщить ужасную весть, не назвав вещи своими именами, а теперь может выйти из обреченного дома в холодную свежую ночь и услышать равномерное здоровое биение собственного сердца. Это знает Хендрик Изакс, это поняла, наконец, и сама Лисбет: недаром у нее такое чувство, словно яростная буря с корнем вырвала то дерево, о которое девушка опиралась всю свою жизнь, и теперь на месте его чернеет лишь яма.
— Ясно одно — он не может больше работать так, как работал, — сказал Рембрандт.
— Верно, — отозвалась мать, беззлобно окинув глазами пышную бутафорию, разложенную на столе, а затем переведя их на окно, за которым виднелась вдали освещенная мастерская. — А кто его заменит?
— Все мы заменим. — Рембрандт переплел пальцы и хрустнул ими. — Я могу сгребать солод и таскать мешки с зерном. Лисбет будет делать то, что полегче, — скажем, перемешивать затор и отделять ростки. А если мы вдвоем не управимся, нам всегда поможет Адриан.
— Я тоже могу кое-что делать, Нелтье Виллемс, — вмешался поклонник Лисбет. — Я ведь почти все вечера свободен, а по воскресеньям, когда мастерская закрыта, у меня и подавно времени хватит.
— Это очень мило с вашей стороны, мой мальчик, — ответила мать, и голос ее, впервые за весь вечер, задрожал. — Если вы и впрямь готовы нам помогать из добрых чувств к моему мужу, мы, видит бог, не останемся в долгу. Хармен очень вас любит.
Слышать эти слова, произнесенные дрожащим голосом матери, было так трогательно, что застывшее лицо Лисбет дрогнуло и слезы брызнули у нее из глаз. Но Нелтье, которая уже стояла у очага и подвешивала на крюк котелок, снова бросила дочери предостерегающий взгляд.
— Прибери-ка вещи, которые ты привез из Амстердама, Рембрандт. Их, пожалуй, лучше отнести в мастерскую — здесь они перепачкаются, — сказала она.
Рембрандт подошел к столу и с лицом, залитым краской стыда, собрал свои сокровища: сложил кусок ткани, спрятал в карман стеклянные бусы.
— Можно мне подняться наверх, к отцу? — спросил он. — Я его уже несколько дней не видел.
— Врач велел ему сразу после еды принять снотворные капли. Если мы начнем ходить туда-сюда, он, конечно, не уснет. — Нелтье вынула из кипятка яйца и, не поморщившись, начала снимать скорлупу: за долгие годы вечной стирки и тяжелой работы пальцы ее так огрубели, что стали нечувствительны к горячему. — Я скажу ему, что ты вернулся, Рембрандт. Утром ты зайдешь к нему, а сейчас ступай в мастерскую и занимайся своим делом. Ну, я пошла наверх.
«А как же я?» — подумала Лисбет, когда мать и брат ушли. Неужели ей каждый вечер, до самой ночи, торчать здесь, на кухне, с Хендриком Изаксом, после того как он закончит свои благотворительные труды? Неужели он будет сидеть тут за кружкой пива, а ей придется любезничать с ним, пока он не уйдет? Неужели, прощаясь, он будет целовать ей руку, и она даже не сможет отказать ему в этом?
— Я для вашего отца что угодно сделаю, — нарушив молчание, объявил Хендрик.
— Я это знаю, — ответила она ровным, усталым голосом.
— Я тоже буду молиться за него, Лисбет.
— Обязательно молитесь! — несколько более оживленно ответила она. Даже если наивный глупец ни на что больше не годен, молитва его всегда зачтется. Хендрик Изакс простодушен, как малый ребенок; именно поэтому господь с высоты престола своего внемлет его мольбам.
* * *
Хармен Герритс кое-как встал на ноги. Голова у него кружилась, лодыжки распухли, ноги казались чужими: они покрылись сетью мелких красновато-синих вен и так отекли, что кости уже не проступали. Нелегкое дело расхаживать на этих чужих ногах, да еще когда в голове такая же странная пустота, как по праздникам после вина или веселья! До сих пор мельник не выходил из дому и осторожно, как ребенок, который учится ходить, перебирался от порога к порогу, от стула к стулу. Но нынче утром распустились первые гиацинты и Хармен рискнул выйти в сад. Крылья мельницы, подгоняемые слабыми порывами ветра, потрескивали и жужжали, но старик не оборачивался, чтобы посмотреть на их вращение. У него хорошие дети — они управляются на мельнице и без него, даже советов больше не просят. Адриан работает на ней по три дня в неделю, оставляя мастерскую на попечении подручного. Лисбет вместе со своим славным молодым человеком проводит там каждый вечер, часов до девяти. Рембрандт бросает теперь свои кисти не в пять, а в три: всю вторую половину дня он насыпает мешки и грузит их на телегу. Даже ученики сына, закончив свой дневной урок, немного задерживаются — то таскают мешки на здоровенных плечах, то отбирают проворными руками проросшие стебли.
Хармен думал о том, как хорошо, должно быть, пахнут гиацинты — нагнуться и понюхать он боялся. Скоро из дому выйдет Нелтье, и он попросит ее сорвать ему несколько цветов. Потом, в кухне, где он проводит большую часть дня, сидя на стуле и положив ноги на другой, он поднесет гиацинты к лицу и вдохнет их аромат. Это будет так приятно, хоть ему и жалко срывать весенние цветы: стебли, когда их надламывают, исходят таким чистым прохладным соком, похожим на кровь, а ведь всему на свете приходит свой естественный конец, и не стоит торопить время…
Хармен услышал, как звякнула щеколда, оглянулся и понял, что в сад кто-то вошел. Теперь он замечал все и всех — людей, кошек, деревья — не раньше, чем они оказывались футах в двадцати от него: постоянное головокружение ставило перед его глазами сверкающую, расплывчатую, как туман, завесу, которая лишала предметы реальности, если только они не находились совсем уж рядом с ним. Сейчас в светлый круг, очерченный этой завесой, вступил господин ван Сваненбюрх. Мельник различил изборожденное морщинами лицо гостя, волосы, серебрившиеся на солнце.
«Ну что ж, — подумал он, протягивая посетителю руку, — все мы рано или поздно старимся…».
— Как вы себя чувствуете? — весело, как ни в чем не бывало, осведомился ван Сваненбюрх. — Выглядите вы несравнимо лучше, чем в субботу, когда я заходил к вам. Вы совсем как прежде, даже румянец на щеках играет.
Хармен, смутившись, потрогал свои щеки: они явно нуждались в бритье. А если они, действительно, разрумянились, то объясняется это все тем же ветром, который вращает потрескивающие крылья мельницы: сколько раз в последние дни Хармен ни смотрелся в зеркало, лицо у него всегда оказывалось мертвенно-бледным.
— Боли у меня, слава богу, прошли. Одна беда — ноги пухнут.
— Я, собственно, иду к мальчикам в мастерскую — у меня для них есть кое-какие новости, — сказал художник, рассматривая серебряные пуговицы на своем камзоле и словно намекая, что принесенные им новости не слишком радостны.
Хармен Герритс тоже не поднимал глаз — он смотрел на раннюю пчелу, которая прильнула к пунцовой чашечке цветка. Раньше мельник не стал бы дожидаться обеда, а сразу же выспросил у господина ван Сваненбюрха, что произошло, да еще немедленно вызвался бы проводить его в мастерскую. Сейчас он этого не сделал, и дело тут было не только в его отяжелевших ногах.
— Что ж, — со вздохом отозвался он, — не стану задерживать вашу милость. Идите к ним — они сейчас там.
— Вчера я получил письмо, очень длинное письмо от его милости Константейна Хейгенса…
Хармен помнил это имя — так звали секретаря принца, который приезжал в Лейден больше года тому назад, вселил в мальчиков такие надежды и с тех пор как в воду канул.
— Там и о Рембрандте что-нибудь есть? — спросил он, пытаясь подсчитать, сколько же месяцев прождал его сын.
— Да, но больше о Яне Ливенсе.
— О Яне?
— Вы, несомненно, помните, Хармен, что его милость Хейгенс купил для принца одну из картин Ливенса?
Помнит ли он? Как тут забудешь, если дурак Ливенс целыми месяцами ухмыляется при одном воспоминании об этом, живет мыслью об этом, весь лоснится от сознания этого?
— Принц не оставил картину у себя, а подарил ее английскому послу. Несколько недель тому назад посол вернулся в Англию, преподнес ее своему королю, и она произвела на короля сильное впечатление… — вы, наверно, помните: картина была очень эффектная, — такое сильное впечатление, что король приглашает Ливенса в Англию и предлагает ему место придворного художника. Должность эта, бесспорно, выгодная, но мы-то с вами знаем: не все то золото, что блестит.
Сейчас страстная неделя, а значит, христианин подавно не должен желать зла своему единоверцу, если даже тот попадается на глаза королю Карлу только благодаря тому, что стоит на плечах Рембрандта. Да, сейчас страстная неделя, но слова восторга, который полагается изъявлять в таких случаях, никак не приходят на ум мельнику — он слишком устал. Кивнуть непривычно кружащейся головой — вот и все, что он может сделать.
— Я хотел вам сказать, Хармен Герритс, — изящная маленькая рука в трепещущей на ветру кружевной манжете дотронулась до груди мельника, прикрытой изношенной шерстяной курткой, — что, невзирая на выпавшую Ливенсу удачу, ваш сын Рембрандт настолько же выше его, насколько мы с вами выше медведей, пляшущих на ярмарках. Ваш сын Рембрандт станет художником, равного которому еще не было в Нидерландах. Имя его будет упоминаться рядом с Дюрером и Микеланджело, и когда этот день наступит, все давно позабудут о том, что его подражатель был приглашен к английскому двору. Поверьте, друг мой, — палец художника еще крепче надавил мельнику на грудь, где гулко билось сердце, — я говорю все это так же искренне, как верю в то, что мне отпустятся мои грехи, а душа будет спасена.
Но Хармен не мог даже выразить свою признательность — в нем сталкивалось сейчас слишком много противоборствующих течений: море, по которому Ян Ливенс поплывет к богатству и славе, и захлестывающий его самого прилив годов; волны надежды, разбивающиеся о сердце, и поток его собственной взбудораженной крови. «Наверно, я сейчас умру, — думал он, глядя на чашечки цветов — белые, лиловые, алые, которые расплывались перед его глазами. — Наверно, я упаду лицом вперед, соседи бросятся к окнам, а женщины выбегут из дома и поднимут бесполезный шум…».
Но смятение прошло, волны отхлынули, и он увидел, что господин ван Сваненбюрх поддерживает его под локоть и тревожно глядит ему в лицо.
— Вам дурно, Хармен Герритс?
— Нет, нет, все хорошо, ваша милость. Просто у меня закружилась голова, а потом прошло. Так теперь все время — то накатит, то отойдет.
— Вы, надеюсь, не работаете? Только отдыхаете?
— Только отдыхаю. Домашние не дают мне даже пальцем шевельнуть — все сами делают.
— Вот и правильно.
— Я — счастливый человек: у меня хорошая семья, господин ван Сваненбюрх. Все это время дети работают так дружно, словно у них одна душа, — сказал мельник.
— У меня никогда не было детей. Поэтому я не могу себе представить, что чувствует человек, зачавший и воспитавший гения…
Гения?.. Из-за шума, царящего сейчас в его пустой голове, он совсем забыл о Рембрандте.
— Я, действительно, зачал его, давал ему пищу и кров, но воспитали его вы. Во всяком случае, воспитали его душу, — ответил Хармен, смущенно глядя на гиацинты.
Разговор прервался, затем перешел на цветы. Господин ван Сваненбюрх выразил удивление по поводу того, что тюльпан стал королем луковичных растений. Ему лично тюльпан всегда казался немножко холодным и слишком декоративным — ну что это за цветок, если у него нет запаха? Хармен Герритс поддакнул и застенчиво признался, что именно поэтому предпочитает гиацинты, — они так хорошо пахнут. Ему очень досадно, что он еще не понюхал их в этом году: когда он нагибается, у него начинает кружиться голова.
— Ну, вашему горю легко помочь, — отозвался художник и, прежде чем Хармен успел остановить его, нагнулся и, ухватив под корень самый крупный цветок, сорвал его. Чашечка этого гиацинта была тронута пурпуром — пасхальным цветом, цветом смерти и воскресения из мертвых. Мельник принял цветок из рук гостя, и в лицо ему повеяло чистой и в то же время пьянящей сладостью.
Теперь, когда господин ван Сваненбюрх, пожелав ему доброго утра и здоровья, медленно направился к строению, стоящему у мостика через неширокую речку, мельник мог вдоволь насладиться цветком, который держал в руках, запах которого впивал глубокими долгими глотками.
* * *
Рембрандт решил написать с сестры небольшую богоматерь. Правда, сюжет был чисто католический и никогда особенно не привлекал его — он может хоть сейчас придумать дюжину других, которые будут ближе его страдающему и печальному сердцу. Взять, например, «Изгнание торгующих из храма» — в этой картине так легко дать выход гневу, который вызван долгим молчанием Хейгенса и предпочтением, отданным Ливенсу. В «Иакове, благословляющем детей» он выразил бы то возвышенное и мрачное чувство покоя, которое подчас охватывает его, когда они с отцом, не глядя друг на друга и подняв лицо к ласковому апрельскому солнцу, сидят на крыльце и молчат. В наброске к «Тайной вечере» он уже попытался передать согласие в семье — ощущение того, что воля и стремление каждого из домочадцев отступают на задний план перед лицом общей и неотвратимой утраты, но бессмысленно начинать работу над таким большим полотном, когда он столько времени занят на мельнице. Итак, отчасти потому, что писать все равно было надо, отчасти потому, что в последнее время Лисбет казалась еще более подавленной, чем он сам, Рембрандт попросил сестру позировать ему для небольшой картины «Богоматерь с младенцем», в которой он надеялся найти применение и своему манекену.
Его удивляло, почему только он один замечает, какая перемена произошла в Лисбет. Девушка работала теперь механически, как лошадь, вращающая жернов, — не останавливаясь и почти не поднимая голову. С кем бы она ни разговаривала, даже с бедным дурачком, который пытался ухаживать за ней, лицо ее неизменно сохраняло все то же каменное выражение. Она приступала к своим обязанностям, едва успев натянуть платье и не дав себе труда умыться и причесаться. Даже равнодушное согласие позировать брат вырвал у нее только после того, как убедил девушку, что ему не написать картины, если Лисбет не оставит на время ведро и щетку и не придет в мастерскую.
Выбрать время для сеанса тоже оказалось не легко. К четырем часам дня должен был приехать за солодом пивовар Пит Янс, один из постоянных покупателей Хармена Герритса, но, к счастью, Адриан обещал уйти из своей мастерской и присмотреть за мельницей.
Когда Лисбет пришла в назначенный час, Рембрандт был тронут: сестра немало потрудилась над собой. Она тщательно вымылась, зачесала волосы назад, чтобы они не мешали тюрбану, который, как предупредил ее брат, ей придется надеть, и лицо, не смягченное теперь рамкой свободно падающих кудрей, побледнело и посуровело. На девушке было пурпурное платье, надетое сегодня в первый раз: скроила она его еще в феврале, но так и не успела закончить до пасхи. У Рембрандта не хватило духу набросить ей на плечи кусок голубого атласа, заранее выложенного на рабочий стол, и он утешал себя мыслью, что положит ей на колени лисий мех, оранжевые тона которого будут великолепно гармонировать с пурпуром.
— Ты сегодня замечательно выглядишь, Лисбет, — сказал он. — Вот я и напишу тебя такой, разве что прическу изменю да тюрбан добавлю. Сидеть будешь на табурете, а ноги я задрапирую тебе лисьим мехом.
Надевая тюрбан, усаживаясь и принимая позу, сестра отвечала на его непринужденные замечания лишь односложными «да» и «нет», и Рембрандт подумал, не опасается ли она, что он начнет выспрашивать ее насчет Хендрика Изакса. Сказать сестре, что он считает плотника подходящей для нее парой, художник не мог; взять на себя ответственность и посоветовать ей отказать ему тоже не хотел — лучше уж Хендрик Изакс, чем вообще никто. Он растянул на коленях сестры сухой, пахнущий мускусом мех и принес манекен — он заблаговременно велел маленькому Дау запеленать его, как ребенка.
— На, держи. Я знаю, эта штука кажется смешной, но ты все-таки постарайся не смеяться, — сказал он, кладя куклу девушке на колени.
Но не успел Рембрандт усесться на высокий стул и взять в руки сангину, как он уже понял: позу надо переменить — сестра выглядит в ней такой же безжизненной, как манекен.
— Прижми его к себе, — сказал он так, чтобы в голосе не слышалось даже намека на раздражение — последние, печальные недели научили его этому. — Можно подумать, что он у тебя вот-вот свалится на пол. Подложи ему одну руку под голову, а другой обхвати его за плечи.
Лисбет сделала то, что было велено, но поза ее не стала от этого естественней. Она сидела выпрямившись, словно застыв, никакой близости между нею и манекеном не чувствовалось, и положение ее усталых рук казалось на редкость неправдоподобным.
— Да прижми ты его к себе, понимаешь? — сказал Рембрандт и нервно рассмеялся, чтобы скрыть свое раздражение. — Вообрази себя матерью. Это, конечно, всего-навсего жалкая кукла, но предполагается, что она — твое дитя.
Девушка не шевельнулась, только слегка приподняла голову.
— Не могу, — ответила она. — Поискал бы ты лучше кого-нибудь другого.
— Вздор! Ты что, детей на руках не держала?
— Держала, но не так, как тебе хочется. Детей моих подруг я тоже не умею держать. Я, наверно, не такая, как все, нет у меня материнского чувства.
Какие страшные вещи она о себе говорит, а он даже не может ей возразить! Да, Лисбет не проявляет интереса к телятам, птенчикам, щенкам; если сестра идет на рынок и за ней увязывается какой-нибудь малыш, она не испытывает ничего, кроме раздражения… Рембрандт скомкал первый, мертворожденный набросок и подумал, как заблуждаются его родители, полагая, что дети вознаградят Лисбет за скучные годы жизни с дураком. Мужчина — вот что ей нужно; видный мужчина, вроде Яна Ливенса, — вот кто должен посеять в ней семя, иначе в груди ее не хватит молока для ребенка.
— Не наклониться ли тебе чуть-чуть? Может быть, если ты наклонишься и будешь смотреть на него… — попросил он.
Девушка наклонилась вперед, но без той заботы и нежности, о которых думал Рембрандт: она просто согнула спину, словно ей на плечи взвалили тяжелый мешок. Избегая его взгляда — несомненно потому, что он уклонился от разговора об отсутствии у нее материнских чувств, — она с безразличным видом уставилась себе под ноги. А он не хочет раздражать сестру, напротив, он будет рад хоть немного утешить ее, убедить в том, что она нужна, — даже если для этого ему придется и дальше портить один лист бумаги за другим.
— Знаешь, Киска, я очень беспокоюсь за тебя, — сказал он и тут же подумал, как прискорбно не соответствует это старое прозвище нынешнему облику Лисбет, который давно утратил былую мягкость.
— Беспокоишься за меня? Почему?
Он не смог ответить: «Потому что ты как-никак была красива, а теперь твоя красота увяла, и жизнь, которая тебе предстоит, вряд ли стоит того, чтобы жить». Вместо этого, с преувеличенным вниманием разглядывая свой бесполезный рисунок, Рембрандт сказал:
— Потому что у тебя такой утомленный вид — ты слишком много работаешь.
— Много работаю? Да это же мое счастье. Не работай я столько, меня пришлось бы засадить в сумасшедший дом. Отними у меня метлу и щетку, и я, вероятней всего, рехнусь.
— Из-за отца?
Рембрандт увидел, как судорожно передернулось белое апатичное лицо сестры, и подумал, что она, пожалуй, любит отца еще нежнее, чем он, — у нее ведь такая пустая одинокая жизнь.
— Отчасти из-за отца, отчасти по другим причинам, — вяло ответила она. — Но не стоит об этом.
— Если я могу чем-нибудь помочь тебе, Лисбет, я, конечно…
— Хорошо. Будешь выносить помои после ужина? Ведро слишком тяжело для меня: поднимаю — спина трещит.
— Разумеется, буду, и с радостью. Напоминай мне, а то я могу забыть.
Даже этот жалкий знак внимания Лисбет приняла с признательностью: Рембрандт со стыдом и раскаянием заметил, что сестра смотрит на него глазами, полными нежности.
— Только ты не думай: я совсем не хочу взваливать на тебя лишние тяготы, — сказала она. — Видит бог, их у тебя и без того хватает.
У Рембрандта отлегло от сердца, так отлегло, что он без сожаления скомкал и выбросил еще один лист бумаги: он таки ушел от тяжелого разговора о душевных переживаниях сестры, да еще не утратил при этом ее расположения.
— Давай посмотрим, нельзя ли усадить тебя чуть-чуть иначе, — весело бросил он и, подойдя к сестре, шутливо потрепал ее по колену, взял за подбородок и изменил наклон головы. На этот раз поза получилась более естественной, и, по мере того как Рембрандт добавлял к наброску все новые и новые штрихи, он все больше преисполнялся радостью, которую неизменно испытывал, с головой уходя в работу. И когда сестра опять переменила позу, он даже не понял сперва, почему она это сделала, — ведь на лейденских часах пробило четыре всего минут десять назад. Но затем Рембрандт обернулся и увидел, что в дверях с торопливым и озабоченным видом появился Адриан, весь покрытый мелкой серой пылью от сухого солода.
— Я ищу мешки. Они у тебя тут не завалялись? — спросил брат.
— По-моему, нет.
— А я думал, они здесь. Помнится, я однажды видел один мешок у ван Флита — он надевал его себе на плечи.
— Но это же было так давно.
— Мне надо бы штук пять, шесть…
— Мы, действительно, брали несколько мешков в самом начале зимы… — Рембрандту и в голову не приходило сомневаться в своем праве распорядиться несколькими пустыми мешками; тем не менее, встретив влажный взгляд Адриана, он почувствовал себя несколько виноватым. — Но взяли мы, насколько помнится, штук пять, не больше. Вероятно, изорвали их на тряпки, чтобы вытирать кисти. Так что здесь не ищи — их давно уж нет.
— Жаль… Значит, кому-нибудь придется сбегать за ними в лавку. Хендрик Изакс, наверно, не зайдет до ужина?
Слова Адриана прозвучали упреком Лисбет: он, как и родители, считал, что такого безотказного работника надо каждый вечер приглашать к ужину.
— Сегодня его не будет. Он был у нас вчера и теперь придет только завтра. Мне время от времени тоже нужен свободный вечер, чтобы починить платье и помыться, — отозвалась девушка.
— Да я же ничего не сказал. Просто вижу, ты принарядилась, вот и решил, что ты ждешь гостей.
— Она надела новое платье, потому что я попросил ее позировать. Как только я кончу рисовать, я сбегаю куплю мешки и принесу их тебе на мельницу, — вмешался Рембрандт.
— А когда ты рассчитываешь кончить?
— Как я сказал тебе вчера — в пять.
— В пять будет уже поздно: приехал Пит Янс с телегой, а нам ее недогрузить — не хватает полдюжины мешков. Просить его подождать, пока ты кончишь свой рисунок, я не могу. Я бы сходил сам, но тогда мне сначала надо помыться — я весь в пыли и не хочу, чтобы мои заказчики встречали меня в таком виде.
Рембрандт повернулся и положил рисунок на рабочий стол, стоявший позади него.
— Никак не возьму в толк, почему у нас каждый пустяк превращается в целое событие, — сказал он. — Разве ты не знал, что мешки кончаются? Почему же ты ждал до последней минуты, а не сказал мне раньше?
— Ты торчишь здесь целыми днями, а я прибежал сюда всего несколько часов тому назад, бросив мастерскую в полном беспорядке. Ты не хуже, чем я, знал, что приедет Пит Янс; значит, тебе и следовало обо всем подумать.
— Но он же был занят весь день, — возразила несчастная Лисбет, инстинктивно закрывая руками манекен, чтобы Адриан не увидел, какими нелепыми вещами занимается Рембрандт. — У него совсем не остается времени на свою работу. Вот он и рассчитывал на сегодняшний вечер.
— А у меня остается? — сказал Адриан, и слушать его было страшно: за последние два месяца он еще ни разу не возвышал голос так, чтобы это сразу поставило под угрозу с трудом достигнутое согласие в семье. — У меня есть жена, но я ее не вижу. Для меня варят еду, а у меня нет ни времени, ни охоты есть ее. Мой подмастерье надувает меня, ученики уходят домой, когда им вздумается, а я ничего не могу поделать. Мое дело идет прахом, и никого это не беспокоит. У меня теперь одна забота — мельница. А ты тут прохлаждаешься да еще спрашиваешь, почему это я не заметил, что мешки кончаются. Мне же, видит бог, кажется, что ты и сам мог бы позаботиться о такой мелочи, — ты ведь с утра до вечера только и знаешь, что малевать.
— С утра до вечера? Хорошо бы, если б так! Прежде чем я доберусь до мастерской, я чуть ли не целый день пропадаю на мельнице, слежу за солодом, трачу лучшие часы на то, чтобы выбирать проросшие стебли. Не успею я расставить мольберт, как мать зовет меня — надо вынести корыто. Только я вернусь и приготовлю палитру, как Геррит уже кричит, чтобы я подал ему таз. У меня не остается для себя ни часа, и работаю я на мельнице не меньше твоего.
— А за мешками все равно идти надо.
— Я уже сказал: схожу, как только кончу. И оттого, что ты будешь стоять здесь и орать на меня, я быстрей не управлюсь.
— Не трудись: когда ты кончишь, будет уже слишком поздно. Я просто скажу Питу, что у нас нет мешков. Пусть добирает остальное где угодно. Если тебе все равно, то и мне тоже. Какое мне дело до мельницы? Почему я должен беспокоиться о ней больше, чем ты? Пусть покупатели уходят и не возвращаются. Отец, правда, так не поступал, но он больше не ведет дело, а я, видит бог, не в силах вести его в одиночку.
И с лицом, искаженным от злобы, Адриан вышел, хлопнув дверью. Побежать за ним, попросить не сердиться, сказать, что его поручение будет выполнено? Нет, это уж слишком. Снова взяться за бумагу и карандаш и закончить рисунок? Тоже немыслимо.
— Да ты не слушай его, — сказала Лисбет, силясь принять прежнюю позу. — Пит Янс вернется. Он с нами не порвет — мы поставляем ему солод вот уже пятнадцать лет.
Если соленая, разъедающая глаза влага, словно облако, заслонила от Рембрандта рисунок, то произошло это не потому, что он боялся потерять такого покупателя, как Пит Янс, и, что еще хуже, испортить в его глазах репутацию их мельницы после пятнадцати лет взаимного доверия и удовлетворения. Нет, это произошло потому, что нарушилось согласие в семье, которое они с такой беспредельной нежностью установили ради умирающего; злобное самовольство и грубое себялюбие опять вырвались из-под спуда и осквернили их мирный дом. Конечно, отец не узнает про ссору: Адриан — не ябедник и при отце будет вести себя так, словно ничего не случилось. Но что-то все же случилось, что-то исказило лицо брата и вызвало у него самого слезы, которые приходится теперь отирать тыльной стороной руки.
— Не плачь, — сказала Лисбет и всхлипнула. — Это ведь только мешки. Стоит ли из-за них плакать? Может, мне лучше уйти, чтобы ты побыл один?
— Нет, нет, еще минута, и я опять смогу взяться за рисунок. Не шевелись, Киска, — поза очень удачная.
Странное дело! Он действительно может взяться за рисунок, может передать складки ткани на опущенных плечах, новый, мягкий изгиб руки. Торопиться больше ни к чему: телега Пита Янса, недогруженная полудюжиной мешков, уже прогрохотала мимо окна. «Не стоит ли сделать из этого рисунка, — размышлял Рембрандт, — картину в натуральную величину „Отдых святого семейства на пути в Египет“»? Он найдет кого-нибудь, кто будет позировать ему для Иосифа; он изобразит всю группу на открытом воздухе, под большим темным деревом — пурпур платья и рыжевато-коричневые тона меха составят великолепную гармонию с зеленым. Кожу на щеках Рембрандта, там, где на ней засохли слезы, стянуло, зато пальцы были необыкновенно подвижны, изумительно свободны. И когда за спиной у него снова открылась дверь, он поднял голову не прежде, чем закончил длинную изогнутую линию спины: наверно, вернулся Адриан и хочет извиниться; с ним придется быть помягче, а для этого надо завершить то, что уже начала рука.
Но это был не Адриан, а мать. Свет падал на нее сзади, и Рембрандт не мог разглядеть ее лицо; он видел только, что она держится рукой за дверной косяк.
— Что-нибудь надо сделать, мать? — спросил он.
— Ступай, скажи Адриану…
Она задыхалась, и в голосе ее было нечто такое, отчего он круто обернулся, а Лисбет вскочила, уронив на пол и мех и манекен.
— Что случилось, мама? — пронзительным голосом вскрикнула девушка и с протянутыми руками двинулась к матери, словно собираясь броситься ей на грудь.
Но мать оторвалась от двери и сама вытянула руки, отстраняя дочь: казалось, она только что вырвалась из последнего объятия и не хочет, чтобы ее коснулся кто-либо другой.
— Он умер, — сказала она. — Надо пойти предупредить Геррита. Отца я нашла в кухне. Он сидел, положив голову на стол. Он умер. Мой Хармен умер.
* * *
Когда покойника опустили в могилу, первая половина погожего весеннего дня, напоенного благоуханием цветов и гуденьем пчел, уже миновала. Кучу сырой земли, лежавшую на краю могилы, сбросили на гроб и прикрыли каменной плитой — временно, конечно: земля еще осядет. Соседи, друзья, старые покупатели, священник, врач отведали свежего хлеба и холодной поминальной закуски и разошлись по своим делам; тетка и дядя с детьми отправились домой в Зейтбрук — им предстоял долгий путь через дюны по берегу моря, такого ослепительного под ярким солнцем апрельского полудня. Последние тарелки были перемыты, последние остатки еды завернуты и спрятаны, и ван Рейнам осталось одно — сложа руки сидеть в гостиной, словно сегодня праздник или воскресный вечер. Но там, где должно было сидеть семь человек, сидело теперь шесть.
В комнате не было пустого стула, который мог бы притянуть к себе блуждающие взгляды: Хармен Герритс обычно не сидел, а стоял в гостиной, и об его отсутствии больше всего напоминала пергаментная карта Африки, горы и реки которой так часто исчезали за его широкими плечами и лысой головой. Теперь там стоял Адриан — не совсем на фоне карты, а чуточку сбоку; остальные — Антье, жена Адриана, мать, Лисбет, Геррит и Рембрандт — сидели, и траурная одежда придавала им чопорный вид.
— Он был хороший человек, — сказала Антье. — Даже как-то отрадно думать, что среди нас жил такой хороший человек.
— Да, да, — дрожащим голосом отозвалась мать. — А как внимательны к нам были на похоронах его заказчики!
Предупредительность покупателей всегда была предметом ее невинной гордости.
— Кстати о заказчиках, — начал Адриан, придвинувшись поближе к карте и скрестив руки на груди. — Дела надо будет возобновить еще до конца недели. Я понимаю так: если произойдет перерыв в поставках, они, при всем их добром к нам отношении, начнут покупать солод у других.
«Еще до конца недели? Так скоро?» — думал Рембрандт. Несмотря на всю воскресную торжественность дня, сегодня была только среда; значит, если покупатели явятся в пятницу, безжалостные крылья мельницы должны завтра же опять прийти в движение. А он так измучен бессонницей, всем пережитым и долгими месяцами двойной работы, что, кажется, рукой пошевелить — и то не в силах. Он думал, что этот день и вечер будут началом отдыха, пусть даже невеселого и краткого, а теперь оказывается, что отдохнуть удастся только этот день и вечер.
— А нельзя отложить дела на неделю? — спросила Лисбет. — Мне кажется, заказчики могли бы дать нам небольшую передышку.
— Да, она всем вам нужна, бедные мои детки, — вставила мать.
Адриан, устремив влажные глаза в потолок, еще обдумывал предложение, а Рембрандт уже понял: ему безразлично, когда — завтра или в следующую среду — он, как бессловесное и беспомощное животное, вновь будет прикован к жизни, которую не в силах выносить. Он выдержал последние месяцы только благодаря тому, что непрестанно убеждал себя — в один прекрасный день этой каторге придет конец. Но конец пришел лишь его отцу, ради которого он только и смирял свой дух, отуплял свой мозг. Эта перспектива казалась такой безысходной, что он забылся и дал себе волю.
— Начинайте завтра или с будущей недели — мне все равно! — с горечью воскликнул он.
Геррит уставился на него глазами, мокрыми от бессильных слез.
— Не случись со мной этого, — сказал он, пнув ногой свои костыли, — никому из вас не пришлось бы возиться с мельницей. А теперь я даже не могу разделить ваше бремя.
Адриан покачал головой.
— Дели его хоть на десятерых, все равно ничего не выйдет. Это такая работа, которую ни с кем не разделишь. В этом-то вся беда.
— Что же тогда делать? — спросила Лисбет. — Надеюсь, ты не предлагаешь продать мельницу? Мы не можем пойти на это, пока…
Девушка не кончила фразу, но недосказанные слова как бы повисли в воздухе: пока жива мать.
— Конечно, нет, — согласился башмачник. — Один из нас, — Адриан смотрел не на Рембрандта, а в потолок, — должен будет делать то же, что отец: отдавать мельнице все свое время. Если мы хотим сохранить ее, а мы обязаны ее сохранить ради Геррита и матери, одному из нас придется пожертвовать всем остальным и взять на себя полную ответственность.
Пожертвовать всем остальным? Пожертвовать живописью? Нет. Даже если ему придется порвать с семьей, прежде чем осядет земля на отцовской могиле, даже если он навсегда станет жалким трусом и собакой в глазах своих ближних — нет! Но он не смеет высказать это вслух: беспомощно, как наказанный десятилетний мальчишка, барахтаться в железных руках, сдавивших его, — вот и все, на что он сейчас способен.
— По-моему, ты на это не согласишься, Рембрандт?
— Нет. Конечно, не соглашусь.
— Я так и думал.
— Я — художник, Адриан. Я не могу отказаться от живописи.
— Отец одобрил бы тебя, Рембрандт. Он хотел, чтобы ты был художником, — сказала мать, прижала платок к губам и расплакалась.
— Ах, матушка, да не плачьте вы! — вмешалась Антье, озабоченно глядя на нее. — Адриан вовсе не сказал, что управляться с мельницей должен будет Рембрандт. Никто не требует, чтобы он и Лисбет делали больше, чем до сих пор. Напротив, теперь им станет легче.
— Да, — подхватил ее муж. — Мы с Антье вчера все обсудили. Насколько я понимаю, выход у нас один: я продаю свою башмачную мастерскую, переезжаю сюда и занимаю место отца.
Неистовая волна облегчения, взметнувшаяся в груди Рембрандта, не успела подняться высоко — ее остановила встречная волна жалости и раскаяния. Ремесло башмачника — не то что живопись, и Адриан занялся им, Скрепя сердце: ему хотелось быть священником. Но работал он упорно, и мало-помалу мастерская стала предметом его искренней гордости.
— Но как же ты расстанешься со своей мастерской? Ты так любишь ее, — сказала Лисбет, теребя носовой платок. — Когда я вспоминаю, сколько труда ты положил на то, чтобы…
— Не расстраивайся, — ответил Адриан, и в голосе его зазвучала плохо скрытая злоба. — Потерь я не понесу. Дело в хорошем состоянии, и я возьму за него хорошую цену.
— Ты всегда был хорошим сыном: ты всегда думаешь сперва о других, а потом уж о себе, — вставила мать. — Видит бог, ты заслужил право на мою признательность, а будь Хармен жив — и на отцовскую.
«Но не на их любовь, — подумал Рембрандт. — Нет, на любовь — нет».
— Так вот, раз уж мы собрались вместе, давайте обсудим положение. О Геррите мы, понятное дело, позаботимся. Что до Лисбет, то она, как я понимаю, скоро выйдет замуж…
Девушка уронила носовой платок и нагнулась за ним.
— А как только она выйдет замуж, — продолжал Адриан, — глядя ей не в глаза, а в лоб, — мы с Антье переберемся сюда. Правда, мы предпочли бы сделать это сейчас же — Антье могла бы во многом помочь матери и Герриту, да и мне было бы удобней жить поближе к мельнице. Но пока что нам тут не хватит места…
— Боже мой, Адриан, неужели ты строишь свои планы на моем замужестве? — перебила его сестра с истерическим смешком, деланным и неуместным.
— Но ты ведь собираешься замуж, не так ли?
— Если ты намекаешь на Хендрика Изакса, то он еще не сделал мне предложения.
— Оно и понятно: сейчас не время. Но это только доказывает его уважение к тебе и лишний раз подтверждает, что он — хорошая партия.
«Нет, отец не стал бы разговаривать с ней вот так», — подумал Рембрандт и вслух сказал: — Поговоришь с ней потом — сейчас Лисбет не до этого.
Но он напрасно воображал, что он вправе возражать, как равный равному — его быстро поставили на место. Адриан холодно посмотрел на брата из-под полуопущенных век, и по губам его скользнула еле заметная усмешка.
— Я понимаю, каждый из нас удручен, — сказал он, — но, несмотря на это, мы обязаны сегодня решить все важные вопросы, а будущность Лисбет — важный вопрос. Итак, пройдет, вероятно, месяца два, прежде чем Хендрик Изакс сможет сделать предложение.
— Вот именно, — перебила Антье, бросая на мужа умоляющий взгляд. — Значит, покамест об этом и говорить не стоит — успеется.
— Рембрандт, конечно, будет и дальше заниматься живописью, как до смерти Хармена, — объявила мать голосом, дрожавшим, несмотря на всю решительность, которая была написана на ее измученном морщинистом лице.
— Я так и предполагал, — согласился Адриан. — Надеюсь, однако, что он найдет себе новых учеников, получше теперешних. Думаю, что он и впредь может пользоваться сараем, как мастерской, только уж заботы о ней ему придется взять целиком на себя.
— Какие заботы? — В голосе Рембрандта зазвучали боль и ярость — он почувствовал, что с ним говорят свысока, им командуют.
— Починку крыши, например, если она потечет.
— Она не течет уже десять лет. С какой ей стати течь сейчас?
Рембрандт произнес это холодно и самоуверенно, словно надменность могла вернуть ему утраченное положение любимца семьи.
— Дай бог, чтобы ты был прав. Такие вещи серьезно осложняют жизнь, особенно когда человек мало зарабатывает.
— Полно, Адриан! — вмешалась мать. — Рембрандт зарабатывает вполне достаточно. Мы с Харменом и не надеялись, что он будет получать столько денег. Антье, милая, мне что-то нехорошо. Дай мне глоток вина.
Пока она пила, все стояли вокруг нее, стараясь держаться так, словно ничего не произошло и семейное согласие ничем не нарушено. Только Рембрандт, терзаемый стыдом и гневом, сказал, что выйдет подышать воздухом.
Солнце прошло зенит уже больше двух часов тому назад. Рембрандт прислонился к липе, посмотрел на хрупкие стебли молодой травы, первые темные листья подорожника и внезапно понял: он сбросил с себя оковы, и сердце его переполнено сейчас чувством безмерного облегчения. Пусть свобода куплена ценой позора, но завтра он опять сможет писать, и так будет до конца дней его. И слезы, которые струились по его щекам, были одновременно слезами горя и радости: он горевал об отце и радовался тому, что, несмотря на все унижения, все-таки вырвался на свободу.
* * *
Пока лодка плыла по каналу в Амстердам, Рембрандт раз десять перечитал записку Эйленбюрха, хотя тот набросал ее в такой спешке, что художник и при десятом чтении извлек из нее не больше, чем понял с первого раза. В ней говорилось, что ван Рейну надлежит прибыть в лавку торговца картинами шестнадцатого мая, к трем часам дня: намечается важный заказ, нечто настолько крупное, что Рембрандт должен явиться в любом случае — даже если сломает себе ногу или утратит кого-либо из ближних. Эйленбюрх, разумеется, еще не знал, что отец Рембрандта умер, и художник побаивался, как бы торговец не смутился, увидев перед собой в трауре того, кому он написал такие легкомысленные слова.
Когда художник вошел в лавку, торговца там не было, но ждать пришлось недолго: услышав звяканье дверного колокольчика, ван Эйленбюрх тотчас же спустился с чердака, где хранились те из его сокровищ, которыми он не очень дорожил. Это был фрисландец, еще недостаточно долго проживший в большом городе, чтобы окончательно утратить провинциальный вид. Он отличался изяществом, хрупким телосложением, носил нарядный серый камзол, но в его свежем розоватом лице и белокурых волосах, густых и коротко остриженных, чувствовалось что-то деревенское. При виде Рембрандта его приветливые темно-синие глаза разом потеплели, но тут же затуманились — он увидел, что художник одет в черное.
— Боже правый, что случилось? Ваш отец? А тут еще моя нелепая записка! Но вы, надеюсь, понимаете, что я ничего не знал? — всполошился он.
Рембрандт нарочито ровным голосом вкратце рассказал ему о прискорбном событии. Отношения у них с Эйленбюрхом были теплые, но не дружеские. Кроме того, Эйленбюрх при всей своей провинциальности происходил из знатной фрисландской семьи. Дядя его был рядом с принцем Оранским в ту минуту, когда пуля убийцы поразила штатгальтера; его двоюродные братья занимали видные духовные должности и кафедры в двух университетах; сам он держался с той же напускной простотой и непринужденностью, что и ван Хорны.
— Поверите ли, мне все кажется, что мы с вашим отцом были знакомы, — я ведь держал в руках несколько офортов, сделанных вами с него. Я очень сожалею о его кончине и прошу принять искренние мои соболезнования, — сказал он.
Эйленбюрх явно не знал, как начать разговор о заказе. Слишком развитое чувство приличия увело его на такой окольный путь, как разглагольствования о здоровье матушки Рембрандта, о внезапно наступившей жаре и португальских евреях, усиленно селившихся по соседству с лавкой.
— Кстати, — заметил он, — я только что собирался сходить к одному из них и призанять бутылку вина. Они прекрасные соседи и держат отменные вина. Скоро явится доктор Тюльп, и, я надеюсь, у нас будет что спрыснуть. — Эйленбюрх взглянул на затейливо украшенные, но некрасивые часы, продававшиеся за пятнадцать флоринов. — Он придет самое позднее через полчаса.
— Доктор Тюльп?
Так, значит, это всего-навсего хирург, с которым он беседовал у ван Хорнов… Рембрандт почувствовал разочарование и понял, что все время ожидал услышать имя Константейна Хейгенса.
— Да, Тюльп, и я обещал ничего вам не рассказывать до его прихода. Сбегаю-ка я лучше за вином: оставшись здесь, я непременно проболтаюсь, а он просил меня подождать с этим, пока не будут улажены некоторые неизбежные формальности. Словом, мне кажется, что он хочет сам рассказать обо всем.
С этими словами Эйленбюрх исчез, а гость его дал выход своему волнению, принявшись разглядывать инкрустированную рукоять восточного ятагана. Теперь, когда Рембрандт узнал, что в дело замешан доктор Тюльп, воспоминание об именинах Алларта разом отравило все его затаенные мечты о славе. Он и теперь остался тем, чем был тогда, — неотесанным лейденцем без родственников, занимающих церковные или университетские кафедры, грубым парнем, чья мастерская — сарай, а ученики — предмет всеобщих насмешек.
Изменился он только в одном — он стал хозяином своей кисти, волшебником света и тени, но это, увы, никого не интересует; он, правда, пишет теперь, что хочет, и обрел благодаря этому власть над целым великолепным миром, но власть эта призрачна, а мир существует только в его мечтах. И, окончательно преисполнясь смятения и горечи, Рембрандт стал гладить затейливо инкрустированную рукоять кривой сабли, жадно ощупывая каждый кусочек слоновой кости и перламутра.
Из раздумий его вывело звяканье дверного колокольчика. Но это был не Эйленбюрх — это был доктор, заметно постаревший за шесть лет. К удивлению Рембрандта, Тюльп радостно шагнул к нему и без всяких околичностей заключил его в объятия.
— Ваша карьера обеспечена, мой мальчик! — воскликнул наконец врач, слегка отстраняя художника. — Отныне весь мир в ваших руках.
И тут выяснилось нечто невероятное и в то же время безоговорочное и несомненное. Рембрандту предстоит сделать то, чего в его годы не делал еще ни один амстердамский художник — написать групповой портрет для гильдии хирургов, одно из тех больших официальных полотен, которыми славится город, которые создали имя Николасу Элиасу и Томасу де Кейзеру, вещь, которая приведет к Рембрандту толпы бюргеров, жаждущих заказать ему свои портреты, а для начала сама будет превосходно оплачена. Картину заказывает гильдия хирургов, и вывешена она будет в зале собраний. Да, такой заказ не часто делают безвестному художнику, и коллег было нелегко убедить: они почти не знают работ Рембрандта ван Рейна, если не считать кое-каких вещиц, написанных им много лет назад. Впрочем, доктор Тюльп не склонен ломать комедию, утверждая, что у его коллег-врачей вкус не хуже, чем у него самого. Просто он — глава гильдии и может навязать другим свою волю, когда речь идет о том, чтобы защитить нечто, выходящее за рамки обыденного; вот он и навязал ее. Нет, нет, упрекать его потом никто не станет: теперь, когда врачи все-таки решились на этот шаг, они поздравляют друг друга с такой смелостью и хвастаются тем, что сделали ставку на новое имя.
— Надеюсь, вас не тошнит при виде трупов? Вам ведь придется писать меня во время вскрытия, а семь моих коллег будут стоять вокруг и восхищаться моим талантом. Лицо у меня, конечно, не бог весть какая находка для художника, но найти пару рук лучше, чем мои, далеко не просто.
Тюльп вытянул руки. На солнце они действительно были великолепны — белые, как слоновая кость, сильные, с тщательно отделанными ногтями; но Рембрандту было сейчас не до них, ибо думал он лишь об одном — о том, что вырвался наконец из-под власти Адриана.
— Известно ли вам, почему эти вещи так хорошо оплачиваются? — продолжал врач. — Каждый, кто будет изображен на картине, заранее вносит свою долю, а я уж присмотрю за тем, чтобы никто не поскупился, воспользовавшись тем, что вы — новичок. Мне хочется, чтобы у вас получилось нечто получше обычных полотен такого рода. Скажем, «Урок анатомии доктора Экберта», написанный Артом Питерсом, безусловно, неплох, но врачи выглядят у него еще более мертвыми, чем сам труп; к тому же там слишком много лиц, повернутых в одну сторону, слишком много лысых голов, слишком много брыжей. У вас будет больше свободы, потому что нас всего восемь, причем ни один не разбирается в живописи настолько, чтобы оспаривать ваше мнение.
Но тут вернулся Эйленбюрх, и Тюльп умолк.
— Вы уже сказали ему? Все улажено? — осведомился торговец, ставя оплетенную паутиной бутылку на прилавок, загроможденный множеством других предметов.
— Все улажено, — ответил доктор и в первый раз после прихода сюда присел на один из трехногих табуретов. — Приступим к формальностям.
Рембрандт тоже сел, несмотря на то, что ему хотелось двигаться, расхаживать по комнате, жестикулировать. Он уже плохо слышал, о чем говорят остальные двое, хотя беседовали они о предстоящей ему великолепной сделке. Эйленбюрх, взявший на себя роль комиссионера, рассуждал о сумме, контракте и сроках с напыщенностью, которая сильно смахивала на неуверенность — он никогда еще не вел такой сложной и грандиозной операции.
— Я немедленно подниму цены на остальные ваши картины, Рембрандт, — объявил он, — а вы сразу же везите мне все, что есть у вас в мастерской. Как только в городе узнают о заказе, коллекционеры валом повалят сюда, и нам грешно упускать такую возможность. Если вам угодно получить небольшой аванс, я буду рад открыть вам кредит — ну, скажем, на тысячу флоринов.
— На тысячу флоринов?
Огромность суммы испугала Рембрандта.
— Нет, не надо, — отказался он. — Но одну вещь я хотел бы взять у вас в долг. Вот этот ятаган.
— Он — ваш. Считайте его подарком от меня. Нет, нет, я вполне серьезно. Сегодня великий день не только для вас, но и для меня: в конце концов, ваши картины продаю я. Но что у вас есть дома? Сколько готовых полотен?
Раз уж Рембрандту так повезло, он просто обязан поступать благородно; поэтому он не станет продавать ни «Валаама и ангела», ни «Святого Петра в темнице».
— Я работаю над картиной «Отдых на пути в Египет». Закончу примерно через неделю.
— Чем скорее я получу ее, тем лучше. Только не подумайте, что я тороплю вас, — я помню, какое у вас горе.
Врач, который рассеянно играл лежавшей на прилавке шляпой Рембрандта, отшатнулся: он впервые заметил траурную ленту на тулье.
— Боже мой, ослеп я, что ли? — воскликнул он. — Кто у вас умер?
— Отец.
— Он, кажется, был мельник?
— Да, молол солод.
Эйленбюрх нагнулся и поправил пряжку на башмаке.
— А вот мой был крестьянином, — сказал врач. — Со временем ему удалось заработать кучу денег, но он никогда не боялся испачкать руки работой. Часть этих денег ушла на мое ученье. Наверно, так же поступил и ваш отец, иначе вы никогда не попали бы к Ластману. Он гордился бы вами, если бы знал, что сегодня здесь произошло, упокой, господи, душу его!
— Упокой, господи, душу его! — негромко повторил Эйленбюрх, и лицо его до корней волос залилось легким румянцем. Затем он разлил вино и, вспомнив о своей роли комиссионера, высказал ряд других соображений. Рембрандт всегда может остановиться у него — такой заказ потребует длительного пребывания художника в Амстердаме. Когда кончится двухмесячный траур, — такие обычаи следует уважать, — он, Эйленбюрх, устроит небольшой ужин для тех, кто пожелает познакомиться с новой знаменитостью. Ученики в Лейдене не сочтут себя обиженными, если их учитель несколько сократит время занятий с ними — он ведь еще окажет им впоследствии немалые услуги, но подписывать с ними контракт еще на год, вероятно, не стоит. Амстердам — вот где место знаменитому художнику, а если молодые люди не захотят последовать за Рембрандтом, пусть ищут себе другого учителя.
Амстердам — вот где место знаменитому художнику… Когда Рембрандт расстался с собеседниками и в одиночестве побрел обратно к Лейденским воротам, где собирался поесть холодного мяса и дождаться обратной лодки, он заметил, что фраза Эйленбюрха не выходит у него из головы. Знаменитый художник… Сердце у него было так переполнено, что ему захотелось сорвать пригоршню блестящих листьев с нависшей над головой ветви, и он не сделал этого лишь потому, что вспомнил: «Я в трауре». Вместо этого он сорвал листок с живой изгороди, украдкой сунул его в рот, начал жевать и нашел, что вкус у него одновременно и горький и сладкий.
* * *
Теперь, когда отец умер, а Геррит все чаще просил отнести ему ужин наверх, сидеть в кухне и слушать чтение Библии им приходилось всего лишь втроем. Сегодня читала мать, а слушали только он да Лисбет, и, когда Нелтье дошла до конца главы, Рембрандт увидел, что заходящее солнце окрасило страницу в розовый цвет, а руке, водившей по строчкам, придало оттенок красноватого золота.
Читая, мать запиналась, но Рембрандт довольно быстро заметил, что делает она это лишь для вида: она, вероятно, помнила отрывок по прежним чтениям и сегодня, оставшись дома одна, заранее отыскала его. Этим способом она как бы хотела сказать сыну: «Скрывай сколько хочешь, а я все равно знаю, что ты решил уехать. Я не стану ни связывать тебя, ни пробуждать в тебе угрызения совести. Иди преуспевай в своей новой жизни, будь благословен и не забывай бога и меня».
Мать закрыла Библию и лукаво взглянула на сына поверх очков: она явно гордилась тем, что выбрала подходящий отрывок, и ждала, что сын похвалит ее за это, а главное, за бескорыстие. Рембрандт потянулся через стол и погладил ее морщинистую руку.
— Итак, ты отпускаешь меня, мать?
— Я же знаю: ты должен ехать.
— Думаю, что да. В последний раз, когда я ездил туда, мне заказали три портрета; об эскизах к групповому портрету для доктора Тюльпа я уж не говорю.
— А кроме того, ты и сам хочешь уехать, — скачала она, шутливо хлопнув сына по пальцам. — Да, да, не лги сам себе — хочешь.
Рембрандт обвел взглядом кухню — с детства знакомые тарелки в угловом буфете, котелок над очагом, последние тлеющие в золе угольки, чей розовый блеск едва различим в пятне закатного света. Взглянул он и на стул, на котором обычно сиживал отец — ни один из них, даже Адриан, до сих пор не решался сесть на него.
— Я в самом деле хочу уехать, но только не думай, что я радуюсь отъезду. Надеюсь, ты понимаешь, что это разные вещи?
— Конечно, понимаю.
Лисбет, сидевшая чуть поодаль, на другом конце стола, принялась чистить ножи.
— Когда ты уедешь? — спросила мать.
— Через неделю — другую… Точно еще не знаю, но тянуть нельзя.
— Где ты остановишься?
— Сначала, наверно, у Эйленбюрха. Ван Флит едет со мной…
Лисбет удивленно и укоризненно посмотрела на него, и этот взгляд заставил Рембрандта призадуматься: а вдруг сестра еще не забыла давние разговоры Яна о том, что брат возьмет ее с собою и она станет его домоправительницей. Видимо, следовало добавить, что ван Флит понадобится ему в мастерской.
— А как ты будешь там жить? — спросила мать. — Я говорю, как управишься ты, холостяк, с едой, стиркой, глаженьем, пришиванием пуговиц?
— Эйленбюрх справляется. А в Амстердаме тысячи таких молодых людей, как он, — возразил Рембрандт, несколько смущенный недобрым огоньком, который засверкал в ее ярких маленьких глазах, — мать, наверно, была бы рада увидеть его в плохо отглаженной рубашке с оторванными пуговицами.
— И как же они устраиваются? Нанимают прачку?
— Эйленбюрх, во всяком случае, нанимает.
— Но эти прачки ужасно все рвут. Вот увидишь, рубашек тебе и на год не хватит.
Разве так уж важно, сколько продержатся его рубашки, — подумал Рембрандт. — Дела пошли теперь так, что он может купить себе сколько угодно рубашек. Однако, взглянув на иссохшие, тонкие пальцы матери, он сообразил, что было бы жестокостью пренебрежительно отозваться о заботах, которыми мать столько лет окружала его.
— Конечно, никто не сделает для меня того же, что ты и Лисбет. Я и не жду, что там меня будут обхаживать так, как здесь, — сказал он.
Что-то зазвенело. Это сестра уронила нож на пол. Рембрандт нагнулся, поднял нож из-под стола и протянул Лисбет, но она не улыбнулась, не поблагодарила, а лишь пристально и умоляюще посмотрела брату в лицо.
— А не лучше ли тебе завести экономку? — спросила она.
— Экономку? Я уверен, что буду неплохо зарабатывать, но не столько, чтобы позволить себе держать постоянную прислугу.
— Ну а предположим, у тебя будет бесплатная экономка? Предположим, все получится, как мы когда-то мечтали? Если бы ты взял меня с собой, я бы делала для тебя все и ничего бы тебе не стоила — я ведь работы не боюсь.
— Прости меня, Лисбет, но ты сошла с ума, — сурово оборвала мать.
— Нет, — возразила девушка, понижая голос почти до шепота, — нет, я еще в здравом уме, хотя один бог знает — почему.
— Как ты можешь думать о поездке в Амстердам? Это только доставит Рембрандту лишние хлопоты: ты же там все равно долго не пробудешь, потому что осенью выйдешь замуж.
Лисбет отбросила тряпку, которой чистила ножи, и вцепилась руками в край стола. Ее глаза, обычно водянистые и затуманенные, потемнели и уставились прямо в лицо матери.
— Я никогда не говорила, что осенью выйду замуж. Это говорили вы все, но не я.
— Если Хендрик до сих пор не попросил твоей руки, то лишь из-за траура. Я уверена, он…
— Я тоже уверена, мама, но дело не в нем. Остановка за малым: нужно, чтобы я сказала ему «да», а я этого не сделаю. И не смотри на меня так — не поможет.
— Ты хочешь сказать, что не выйдешь за него, хотя он столько сделал для нас?
— Вот именно, мама. Я не выношу его и не стану принуждать себя к тому, чего мне не вынести, не стану, даже если придется вековать в девушках.
— Но я думала, что все уже решено, что ты согласна…
— Я соглашалась только для того, чтобы порадовать отца.
— И ты порадовала бы его, дорогая.
— Вероятно. Но отца больше нет.
Не сговариваясь, обе женщины обернулись, взглянули на пустой стул и разрыдались. И Рембрандт, безмолвно и беспомощно переводя взгляд с одной на другую, понимал, что они оплакивают сейчас не только свою общую потерю. Мать плакала, потому что дочь не любила ее и она не любила дочь. А Лисбет в первый раз дала волю взрыву неистовой жалости к самой себе: ей ясно как день, что родные готовы выдать ее за любого дурака, который согласится взять ее в жены, что у них одна забота — поскорее сбыть ее с рук.
— Я знаю, отец любил Хендрика, — сказал наконец Рембрандт. — Но он не стал бы навязывать Лисбет свою волю, не заставил бы ее идти за человека, которого она не любит.
— Может, ты и прав, — отозвалась мать. — Но, по-моему, она просто не понимает, что где угодно — и в Амстердаме и в Лейдене — для женщины большое несчастье остаться одинокой. Жить без мужа, без детей, без дома, не иметь ничего своего — что в этом хорошего?
— Ты думаешь, я этого не знаю? — перебила Лисбет, гневно сверкнув светлыми глазами. — Я уже попробовала, что это такое.
— Так не лучше ли, пока не поздно, принять то, что в доброте своей посылает тебе господь?
— Прости, мама, но я не в силах лечь в постель с тем, кого в доброте своей посылает мне господь.
Мать поджала губы, решив не обращать внимания на нечестивые слова.
— Это еще не все. В браке есть и многое другое.
— Но если в нем нет этого, значит, нет и остального.
— Все зависит от женщины — от того, сумеет ли она смирить свое непокорное сердце.
Рембрандт глядел в открытое окно на красное небо в клочковатых пятнах золотистых облаков. Три месяца тому назад он тоже считал себя отвергнутым, забытым, обреченным на безвестность и все-таки не смирил свое непокорное сердце.
— Почем знать, как повернется жизнь Лисбет? Ей нет нужды идти на то, чего она не хочет, — сказал он.
— Но будет ли ей лучше у тебя в Амстердаме?
Рембрандт слегка вздрогнул. Он еще не успел отдать себе отчет, что для сестры существуют только два решения: либо брак с Хендриком Изаксом, либо жизнь с братом в Амстердаме. Ну что ж, в этом есть и свои отрицательные стороны и преимущества. Он разом представил себе, как сестра в платье, отделанном собольим мехом — горностай ей уже не пойдет, — встречает его гостей и режет цыпленка на такие же тонкие ломтики, как когда-то Виченцо у Ластмана. К тому же он вскоре завяжет в Амстердаме такие знакомства, что сестра, пожалуй, найдет там себе партию получше, чем Хендрик Изакс.
— Смею заверить, хуже ей у меня не будет. По крайней мере вокруг будут люди, да и дело для нее всегда найдется, — сказал он.
Оставив на столе груду неубранных ножей, Лисбет встала с таким видом, словно готова была тотчас же отправиться в путь, подошла к брату сзади и прижалась к его лицу щекой — бледной, распухшей и мокрой от слез щекой.
— Благослови тебя господь! Вот увидишь — ты никогда не раскаешься в том, что сделал, — бросила она, поцеловала его в темя и выбежала из кухни, стараясь подавить странный полурыдающий, полусмеющийся звук, который рвался у нее из горла.
— Как мне тяжело расставаться с тобой, мать! Ты будешь так одинока, когда мы оба уедем.
— Ничего, не беспокойся обо мне. Здесь остается Геррит, сюда переберутся Адриан с Антье.
Геррит, Адриан, Антье! Бесспорно, она давно приучила себя отдавать им заслуженную и достаточную долю своей материнской любви. Она будет неизменно внимательна к ним, не доставит им особых хлопот, будет с гордостью рассказывать о них соседям. Но любовь, этот изобильный и живительный ключ, бьющий из скалы, поднималась из глубин ее сердца только ради отца и его самого; но теперь отец лежит в могиле, а сам он уезжает в чужой город.
— Может быть, тебе тоже не стоит оставаться здесь? — спросил он. — Почему бы тебе со временем не перебраться ко мне? Судя по тому, как обстоят мои дела сейчас, недалек тот день, когда я смогу купить себе дом в Амстердаме.
— А ты спроси меня, прежде чем покупать, и я тебе отсоветую. Дом в Амстердаме — это годится для богатых бюргеров и аристократов, а не для таких, как мы. Кроме того, — Нелтье взглянула на угловой буфет, сделанный руками ее мужа, и опустила ладонь на стертую, шершавую поверхность стола, — я живу в этом доме со дня свадьбы и не хочу уезжать отсюда.
Рембрандт глядел на неподвижную руку матери, лежавшую на изъеденных временем досках, и думал, что его намерение перевезти ее впоследствии к себе — только мечта, утешительная мечта. Его фантазия могла вызвать к жизни любой образ, лишь бы тот был правдив; именно поэтому он просто не мог представить себе, как его мать сидит в красивой гостиной, гуляет вдоль величественного канала или переходит людную улицу, лавируя между мчащимися каретами.
— Тогда я постараюсь почаще навещать тебя.
— Навещай, Рембрандт. Как сможешь, так и приезжай.
Он попробовал представить себе, как он будет наезжать домой, но эта новая попытка заглушить взаимную боль предстоящей разлуки оказалась такой же неудачной, как прежние. А затем, перестав хитрить с самим собой, Рембрандт остался один на один с правдой, нагой, как скелет: его лейденская жизнь закончилась, он расстается с обломками ее, он покидает здесь мать. И когда Нелтье протянула руку над истертыми досками, чтобы приласкать и утешить сына, он уткнулся в нее лицом и, перестав сдерживаться и стесняться, заплакал как ребенок, у которого что-то отняли.