КНИГА ВТОРАЯ
1623–1624
Учитель живописи Питер Ластман редко раскаивался в том, что привез с собой из Италии слугу мужского пола. Мужчина в услужении у мужчины — это казалось чем-то эксцентричным и сомнительным десять лет тому назад, когда Виченцо сошел вслед за ним с корабля; теперь же его итальянец — фигура вполне приемлемая и даже предмет зависти всего амстердамского общества. Обычаи меняются: мужья стали чаще оставлять жен дома и проводить время в мужской компании: на маленьких ужинах, за полночь, где курят, пьют французское вино и ведут вольные разговоры, чувствуешь себя куда более непринужденно, когда за тобой не присматривает старомодная костлявая, добродетельная и сварливая голландская матрона.
И если Виченцо чрезвычайно полезен на таких вечеринках — кто лучше его умеет тихо и неприметно скользить по великолепной гостиной, заменяя сгоревшие свечи, наполняя табакерки и графины, присыпая солью винные пятна на бесценном персидском ковре и вовремя выводя подгулявшего гостя подышать воздухом? — то он уж и вовсе незаменим утром, после попойки. Питер Ластман, которого городские поэты мужского и женского пола любили именовать олимпийцем, честно признавался своим ближайшим друзьям, что без помощи этого чертова искусника, подобранного им на Капри, он куда больше походил бы на Силена, нежели на Юпитера.
Виченцо ухитрялся так обшить каймой низ камзола, что никто не обращал внимание на широкие бедра; так затянуть узел пояса, что скрадывались размеры живота; так перебросить шарф через жиреющую грудь, что она производила впечатление чего-то монументального.
Вот и сегодня, как всегда быстро приспособясь к непредвиденным обстоятельствам, Виченцо сразу сообразил, что госпожа ван Хорн не обычная посетительница, которую можно с небрежным видом впустить в мастерскую, где сын ее Алларт в обществе остальных пяти учеников потел у мольберта в лучах августовского солнца. Вместо этого он провел ее в приемную, предназначенную для важных и доверительных бесед, и потихоньку проскользнул в мастерскую, чтобы доложить хозяину о гостье. А когда Питер Ластман и Алларт уединились с ней в этой небольшой комнатке с занавесями, задернутыми для спасения от жары, слуга немедленно исчез в кухне — надо же побаловать гостью каким-нибудь утонченным знаком гостеприимства, чем-нибудь не слишком обыденным, но и не слишком нарочитым.
Дама с самого начала дала понять художнику, что она явилась не для того, чтобы жаловаться, задавать глупые вопросы или разыгрывать из себя заботливую мать, которая беспокоится об успехах сына на первом году учения.
— О, вы привели с собой мою мартышку! — насмешливо и спокойно взглянув на Алларта, воскликнула она. — Это уж лишнее — свидетель бог, я и так достаточно часто вижу сына. Я зашла только для того, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение.
Госпожа ван Хорн намекнула и на то, что это почтение выражено ею в осязаемой форме подарка — ее серо-голубые глаза многозначительно остановились на угловатом пакете, висевшем на резном подлокотнике кресла. Посещение ее в самом деле носило чисто светский характер — судя по ее виду, она не пожалела сил, чтобы выглядеть как можно привлекательней: тонкий стан стянут красивым серебристым шелком, хрупкие руки, стройная шея и прямые светлые волосы унизаны гранатами и жемчугом. Ее визит, продолжала она гортанным голосом, преследует одну цель — выразить полное ее удовлетворение: путешествие в Италию доставило ей и господину ван Хорну тем большую радость, что они были совершенно спокойны за сына — они ведь знают, как хорошо ему живется у нового учителя. У господина Ластмана, вероятно, отличный повар — Алларт заметно поправился и с презрением относится теперь к клецкам ван Хорнов. Даже ее муж, который настолько поглощен своими кораблями и торговлей, что не способен отличить картину де Кейзера от полотен Николаса Элиаса, — и тот замечает, что мальчик стал работать гораздо лучше.
Ластман слушал гостью, почти не вникая в смысл ее слов. Молодой Алларт встал рядом с матерью, и в туманно-золотом сиянии, струившемся сквозь занавеси песочного цвета, сходство между госпожой ван Хорн и ее сыном казалось еще более разительным, чем при полном свете. Обоим была свойственна одна и та же очаровательная и трогательная манера чуточку склонять голову набок, у обоих были одинаково безупречно белые продолговатые щеки, ясные глаза, светлые шелковистые волосы. Ван Хорны были изящны от природы, изящны в каждом своем жесте: семнадцатилетний Алларт и в темно-синей рабочей блузе оставался таким же юным кавалером, как в перьях и в бархате. Время от времени мать поглядывала на него, маскируя слегка насмешливой улыбкой подступающую к горлу нежность.
— С вашей стороны было большой любезностью взять его на свое попечение, — сказала она. — Ведь каждый новый ученик — настоящее для вас испытание.
Глядя на утонченного очаровательного юношу, Питер Ластман с тоской думал, что новизна — единственная приятная сторона его ремесла. Алларт ван Хорн привлекателен только потому, что он — новый ученик. Художник учил живописи не первый год и давно уже примирился с тем, что увлечение тем или иным учеником — вещь преходящая. Где то чувство, которое он когда-то, в ясные дни другого такого же уходящего лета, испытывал, например, к Яну Ливенсу? Жеребенок превратился в гладкого холеного коня. Алларт тоже либо обрастет жирком, либо нагуляет себе грубые мускулы. Чистую продолговатую линию щек испортит борода, серо-голубые глаза утратят свою невинность…
— Ну, что вы! Алларт не доставляет мне никаких хлопот. Он не только одарен, но и послушен, а это, поверьте, редкое сочетание, — ответил он.
— В одном я не сомневаюсь: учиться он хочет.
Юноша, смущенный тем, что о нем говорят в его присутствии, ответил лишь улыбкой, так похожей на улыбку матери. Сдержанная насмешливость, видимо, в большом ходу в роскошном доме на Херренграхт: когда радость или гнев угрожают вырваться наружу, ван Хорны охлаждают свой пыл тем, что поддразнивают друг друга.
— А ты не забыла, зачем пришла, мама? — спросил Алларт.
— Ах да! — Тонкими руками в прожилках госпожа ван Хорн взяла пакет и протянула его Ластману. Жест был нарочито утрирован: вручая подарок с таким торжественно-церемонным видом, посетительница как бы освобождала художника от всяких обязательств, кроме чисто внешних проявлений признательности. — Это совершенный пустяк, господин Ластман. Насколько я могу судить, вещь довольно уродливая, но зато подлинно античная. Мы с Йорисом раздобыли ее в Вероне.
То, что, упомянув о муже, госпожа ван Хорн назвала его по имени, было художнику, пожалуй, еще приятнее, чем подарок, привезенный ею из Италии: это означало, что дама собирается стать с ним на дружескую ногу и что в один из ближайших вечеров его, вероятно, пригласят запросто поужинать в семейном кругу. При мысли о том, что ему предстоит войти в созвездие завсегдатаев знаменитого салона, мастер расплылся в улыбке, которая мгновенно погасла, как только он развязал бечевку и развернул бумагу — маленький бронзовый светильник, покрытый зеленой патиной веков, пробудил столько воспоминаний, что Ластман на мгновение утратил дар речи. Сколько таких светильников откапывал он сам с однокашниками из черной итальянской земли! С каким ликованием уверяли они себя, наполняя такой светильник маслом и зажигая его на залитом вином столе, что теперь они неразрывно связаны с великим прошлым!
— По-моему, их привозят оттуда все, кому не лень. И я отнюдь не буду удивлена, если вы скажете, что у вас уже целая дюжина таких светильников, — заметила гостья.
— Напротив, признаюсь вам честно — у меня еще нет ни одного. А светильник в самом деле прекрасен, и очень мне нравится, — возразил Ластман, но, понимая, что гостья заметила, с какой сдержанностью он принял подарок, счел за благо пояснить: — Дело только в том, что он напомнил мне годы ученичества, когда я работал в Риме с Эльсхеймером, упокой, господи, душу его.
Теперь, когда он произнес это имя, ему показалось, что с плеч его свалилось тягостное бремя двадцати прожитых лет, а заодно и полсотни фунтов лишнего веса.
— Как ни странно, — отозвалась она, понижая голос, словно обостренная восприимчивость подсказала ей, что сейчас уместнее всего взять мягкий, сокрушенный тон, — я никогда не видела ни одной работы Эльсхеймера, хотя часто слышала это имя.
— Все его картины остались в Италии. Нидерландов достигло только его влияние.
Ластман думал о десятках северных художников, уезжавших из пасмурных и туманных родных стран в этот напоенный солнцем рай; большинство из них останавливалось у Эльсхеймера, он был для всех вождем, учителем, богом, да, да, чуть ли не богом. Сколько их, нехотя вернувшись домой, писали лишь в надежде на счастливый случай, который опять вернет их в Италию, и после каждой картины задавали себе вопрос: «Что сказал бы об этом учитель?» Какое множество других немцев и нидерландцев, узнав от знакомого путешественника, что пылающий взор учителя угас, опустило руки, дало душе зарасти жиром, постепенно отравило мозг вином!
— Он был бы поистине доволен собой, если бы видел ваши картины и знал, какие плоды принесли его уроки, — продолжала гостья.
Так ли? Подобный вопрос был слишком печальным предметом для размышлений, но, к счастью, именно в эту минуту вошел Виченцо с вазой вафельного печенья и блюдом персиков и груш. На обратном пути слуга задержался у двери и, остановив на хозяине быстрые большие глаза, почтительно и вместе с тем небрежно осведомился:
— Прошу прощения, ваша милость. Ван Рейну и дальше тереть лазурь?
— Конечно, нет! — ужаснулся Ластман.
Как он мог вот так, начисто, забыть о лейденце? Встреча с госпожой ван Хорн настолько поглотила его, что получасовое наказание, назначенное им парню, растянулось на целый час. Как ни дерзок этот малый, заставлять его тереть краску было слишком крутой мерой: работа со ступкой и пестиком — лакейская обязанность, возлагаемая лишь на самых неумелых и тупых учеников, да и то исключительно на первом году обучения.
— Ему полагалось заниматься этим всего полчаса, — сказал Ластман, беспокойно взглянув на Алларта, который перестал очищать персик и больше не улыбался.
— Ваша милость разрешает сказать ему, чтобы он перестал?
Ластман на мгновение задумался. Конечно, таким способом можно продлить этот удивительно приятный ему визит. Но художник тут же отбросил такую мысль. Это было бы неразумно. Если парню начнет давать указания слуга, он, чего доброго, еще обидится, тем более что происходит он из простой семьи.
— Нет, — решил он. — Я займусь этим сам.
Но заняться этим немедленно он не мог. Нечего и думать о том, чтобы встать и уйти, оставив мать с сыном в приемной: этикет требует, чтобы хозяин по крайней мере делал вид, что угощается вместе с гостями. Ластман съел две штуки печенья, слегка приправленного анисовым семенем, выбрал подходящий момент и в более изысканных и общепринятых выражениях поблагодарил за подарок, с похвалой отозвавшись о восхитительной простоте его форм и покрывавшей его вековой патине. Но попытка художника скрыть от посетительницы безотлагательность предстоявшего ему дела не обманула госпожу ван Хорн, и прежде чем он успел начать свои извинения, она уже встала.
— Не давайте мне отрывать вас от дела. Я давным-давно сказала все, что хотела, и даже наговорила лишнее, — промолвила она, стряхивая рукой крошки печенья с серебристой юбки.
— Право, это не дело, а сущий пустяк, — заверил он ее, пересекая комнату, чтобы оказаться поближе к гостье на случай, если она протянет ему кончики пальцев. — Мне просто надо заглянуть в мастерскую и отдать кое-какие распоряжения.
Но вместо того чтобы протянуть ему на прощанье пальцы, госпожа ван Хорн взяла его под руку и сбоку умоляюще посмотрела на него.
— Возьмите меня с собой, — попросила она. — Я ни разу не видела, где работает Алларт, ни разу не встречалась ни с одним из его товарищей и, естественно, преисполнена любопытства.
— Разумеется, разумеется. Прошу вас, — согласился художник, будучи не в силах ответить на ее кокетливый взгляд и чувствуя, как слабеет его рука под ее решительной ладонью. — Только заранее предупреждаю: там изрядный беспорядок.
— А я и не предполагала, что мастерская холостяка выскоблена, как кухня у порядочной хозяйки.
— Что же до сотоварищей Алларта, то по крайней мере одного из них вы застанете в весьма мрачном расположении духа: я заставил его в наказание тереть краску.
— О, у вас тут, кажется, были неприятности? Быть может, мне лучше не ходить? — спросила она.
Трудность заключалась вот в чем: согласиться с тем, что ей лучше не ходить, значило признать, что у него в самом деле «были неприятности», а выражение это достаточно неопределенно, чтобы у гостьи сложилось впечатление, будто там, где ей, естественно, хотелось встретить мир и доброе согласие, царят взаимная неприязнь и раздоры.
— Да нет, ничего серьезного, — сказал он. — У меня появился еще один новый ученик, примерно в возрасте Алларта. Очень одаренный малый, но вместе с тем несколько… э-э… упрямый. Сегодня утром у нас был натурщик, по-настоящему живописный старик, и я велел мальчикам подчеркнуть прежде всего сходство его с сатиром. А ван Рейн взялся за дело так, что в старике не осталось ничего необычного. Он выглядел у него как самый заброшенный и безобразный нищий на свете.
— Но почему? Молодой человек не сумел добиться сходства? — осведомилась гостья, все еще опираясь на руку художника и глядя на него серо-голубыми глазами.
— О, сходство было предостаточное, госпожа ван Хорн. — Ластман на мгновение закрыл глаза и представил себе рисунок — олицетворение порочности и нищеты, уверенно и сильно сделанное сангиной. Безупречная анатомия, великолепные детали и приводящая все это к единству общая грубость. — Более того, оно было ужасающе, безжалостно точным. Но это было так материально, так начисто лишено очарования и фантазии…
Ластман не договорил того, что вертелось у него на языке. Если мастерство художника действительно заключается, как сказал Эльсхеймер, в способности проникнуть сквозь покровы плоти в духовную сущность, юный Рембрандт ван Рейн, несмотря на все свое дарование, никогда ничего не достигнет. Лейденец слишком уж увлекается материальным, оно у него еще материальнее, чем в жизни: его грязь грязнее самой грязи.
— И, как я понимаю, он вспылил и не пожелал правильно воспринять ваши замечания. Но чего же еще ждать от семнадцатилетнего мальчика?
И госпожа ван Хорн вопросительно взглянула на своего кроткого ягненка, словно чуточку сожалея, что ему чужда та непокорность, которую она хотела бы в нем видеть. Но мальчик не ответил на взгляд матери: взгляд его, отчужденный и замкнутый, был устремлен на Ластмана.
— Вы совершенно правы, но мне все-таки нужно было как-то приструнить его: он чуточку отбился от рук, — ответил Ластман и тут же спросил себя, расскажет ли матери Алларт сегодня за ужином, что сказал мастеру Рембрандт: «А как мне быть, если я вижу его не таким, как вы? Я должен рисовать его так, как вижу, иначе получится, что я рисую ложь».
— Надеюсь, Алларт, ты-то хоть не огорчил своего учителя?
Это шутливое увещание было способом скрыть свою нежность к сыну и гордость за него.
— О нет! Алларт сделал очаровательный набросок. Я просто пришел в восхищение, в полное восхищение. Но пройдемте и увидите сами.
В мастерской было темней и безлюднее, чем ожидал Ластман. Часы занятий кончились, и в наступившей тишине звук пестика, растиравшего краску, казался особенно зловещим. Он доносился из дальнего угла комнаты со скоростью и равномерностью, которые говорили о сдержанном гневе. Два ученика, Ливенс и Халдинген, уже ушли в мансарду переодеваться к ужину, и это очень раздосадовало художника: двое оставшихся — тринадцатилетний Хесселс и долговязый угрюмый датчанин Ларсен — вряд ли способны отвлечь внимание дамы от неприятной истории с ван Рейном. Для того чтобы они перестали скрести свои палитры и с небрежным поклоном подошли к посетительнице, Алларту пришлось окликнуть их и рассказать, что его матушка хочет познакомиться с ними. И только после того как госпожа ван Хорн пригласила их через месяц на праздник по случаю именин Алларта, разговор оживился настолько, что мастер смог извиниться и пройти в другой конец комнаты, заставленной мольбертами, пьедесталами и ширмами. Как все-таки хорошо, что знатная гостья будет отделена таким большим расстоянием и таким множеством предметов от сцены, которая — Ластман чувствовал это — непременно произойдет!
У крайнего окна, склонясь над мраморной доской для растирания красок, лейденец все еще трудился над давно и тщательно измельченной лазурью. Он, конечно, расслышал приближающиеся шаги — в просторной мастерской такой сильный резонанс, что вздрагиваешь от любого звука; тем не менее работу он не прервал и головы не поднял, а лишь мельком взглянул на учителя из-под рыжеватой копны непокорных волос, упавших ему на лоб. Ластману и раньше становилось не по себе, когда он встречался взглядом со своим своенравным учеником; сейчас сделать это было еще труднее, потому что холодные серые глаза ван Рейна, несмотря на застывший в них гнев, затуманились и покраснели от слез.
— Я не собирался заставлять тебя так долго тереть лазурь, — сказал учитель. — Но тут зашла госпожа ван Хорн, мы заговорились и… словом, я позабыл об этой истории.
В ответ только натянутый короткий кивок.
На ворсистой куртке и грубоватых пальцах ван Рейна налипли густые комки лазури — ненужная потеря дорогой краски. Но Ластман не стал упоминать об этом.
— Если хочешь, кончай работу и ступай переоденься к ужину. Хотя постой… — Художник взглянул на мольберт лейденца и ничего не обнаружил. — Куда ты дел давешний рисунок?
Ответа опять не последовало — нельзя же считать им кивок в сторону. Учитель повернул голову и увидел на грязном полу замасленный и скомканный лист рисовальной бумаги. Это огорчило Ластмана, тем более что разговор на другом конце комнаты тоже иссяк. Мать Алларта, вероятно, наблюдает за происходящим и, пожалуй, еще вообразит, что его ученики то и дело комкают свои рисунки и бросают их на пол, хотя ничего подобного не случалось здесь вот уже много лет.
— Неужели ты выбросил его, ван Рейн?
— Да, учитель.
Голос звучал резко и в то же время жалобно. Влажные серые глаза упрямо не отрывались от доски для растирания красок.
— Ну, это уж просто глупо с твоей стороны. Я не сказал тебе ничего такого, — уверенность в том, что гостья все видела и теперь осуждает его, заставила Ластмана повысить тон, — ничего такого, что оправдывало бы подобное ребячество, верно?
— Нет, учитель, не сказали. Но когда вы отвергли его, он мне и самому стал противен.
— Так вот, я вовсе этого не требовал. Напротив, как я тебе и сказал, в рисунке было немало удачного. Можешь оставить лазурь здесь — Хесселс завтра приберет. А теперь ступай и умойся — скоро ужин.
— Спасибо, учитель, — ровным голосом ответил Рембрандт и, перешагнув через рисунок, пошел к двери по длинному проходу между двумя рядами мольбертов. Никто не поднял на него глаз, никто не попытался его остановить, и Питер Ластман понял: госпожа ван Хорн все слышала и считает, что ван Рейна лучше, хотя бы из жалости, оставить в покое; в противном случае она непременно подозвала бы одинокого лейденца к окружившему ее маленькому обществу — она ведь такая любезная.
Все, что последовало за этой сценой, уже не доставило Ластману никакой радости — даже то, что он подвел гостью к мольберту Алларта, с которого смотрело на них лицо старого натурщика, послушно превращенного в сатира. Но каким невинным стал этот сатир на бумаге, какое у него простодушное лицо! Слова, которые художник подбирал в похвалу рисунку — «очаровательно», «сколько чувства», «в этом есть что-то привлекательное», — казались столь же неубедительными, как и его ответ на подарок. Чувство неловкости, охватившее его, еще усугублялось враждебным огоньком в темных миндалевидных глазах маленького Хесселса: самый младший птенец его выводка, искренне привязавшийся к лейденцу, открыто выказывал теперь неодобрение нападкам учителя — он стоял рядом и жевал яблоко, стараясь чавкать как можно громче. Он еще совсем мальчик — значит, действовать на него надо подкупом, а не угрозами.
— Хесселс, — сказал Ластман, как только в разговоре выдалась подходящая пауза, — не будешь ли так любезен сказать Виченцо, чтобы он подал имбирные пряники и виноград на сладкое после ужина?
Хесселс мгновенно клюнул на приманку — напряжение, сковывавшее всю его маленькую худощавую фигурку, ослабело, глаза на крохотном грушеобразном личике потеплели, и, встряхивая на бегу черными кудрями, он бросился выполнять приятное поручение учителя.
Госпожа ван Хорн отвернулась от мольберта и протянула мастеру руку.
— Итак, не забудьте: двадцать девятого сентября, вечером, вы у нас по случаю именин Алларта, — сказала она и взяла сына за руку, давая тем самым понять, что Ластману нет нужды провожать ее до дверей. — Но это, конечно, не значит, что мы не надеемся видеть вас у себя задолго до этого дня. Идем, Алларт, только не забудь взять перчатки и шляпу. Еще раз благодарю, господин Ластман. Спокойной ночи!
Оставшись один, художник опустил плечи и опять побрел туда, где сиротливо стоял пустой мольберт лейденца. А вот и он, растерзанный, выброшенный, как негодная бумажка, рисунок, валяющийся на полу среди обломков сангины и перемазанных в краске тряпок. Что-то надо сделать — нельзя же уйти и оставить его в мусоре. Ластман подобрал и расправил набросок, затем поневоле взглянул на него — надо проверить себя. Но теперь он уже не мог трезво судить о рисунке. Лист был разорван от правого верхнего угла до самого лица старика натурщика, сангина размазалась на складках бумаги, но все эти повреждения лишь придали наброску какой-то обескураживающий пафос, наделили его вневременной и тоскливой достоверностью.
От этих гнетущих размышлений художника избавил Виченцо, зашедший узнать, сколько гостей ожидается сегодня к ужину. Называть громкие имена гостей слуге, который пересчитывал их, загибая пальцы, обсуждать с ним меню ужина и самолично выбирать вина было так отрадно, что, когда Ластман отдал последние распоряжения, скомканный рисунок уже казался ему чем-то чуждым и далеким от мира, в котором жил он сам.
— Возьми это и положи в большую папку в приемной, — приказал он, и как только слуга унес рисунок, не удержался и вытер кончики пальцев о каштановый бархат камзола.
Ему давно пора прижиться здесь, в доме господина Ластмана, убеждал себя Рембрандт, лежа у себя на мансарде и глядя на четыре больших окна, тяжелые стекла которых казались туманными и пузырчатыми в свете августовской луны. Ему давно пора привыкнуть к выбеленным стенам, к шести выстроенным в ряд кроватям, сундукам, корзинам с крышками и стульям, аккуратно расставленным между ними, к навощенному дощатому полу и легкому наклону потолка. На все это он должен обращать не больше внимания, чем на давно знакомые предметы, окружавшие его дома. Но они продолжают вторгаться в его сознание, и даже умывальник, вешалка и шкаф, которыми он пользуется каждый день, до сих пор кажутся ему такими же чужими и неправдоподобными, как вещи, нарисованные неодаренным ребенком.
За стенами дома лежал город с кольцами бесчисленных каналов, с тесно прижатыми друг к другу домами, великолепными шпилями и широкими, окаймленными деревьями улицами, но и он, несмотря на все попытки вжиться в него, оставался для Рембрандта непостижимым и призрачным. Юноша успел сделать многое из того, о чем мечтал: видел сотни картин, не раз посетил аукционы, побывал на пристани и даже купил себе там лакированную японскую шкатулочку; но, насколько помнится, он всякий раз чувствовал себя так, словно не принимал участия в том, что происходит вокруг, а лишь смотрел на все со стороны. Более того, по временам ему кажется, что после отъезда из Лейдена он стал далек вообще от всего, что и в мастерской и здесь, на мансарде, он отчужден от мира, как глухонемой, что никогда еще он не был так одинок, так оторван от родной почвы, как теперь.
Эту отчужденность было бы легче переносить, если бы он мог замкнуться в себе, если бы ему не приходилось впервые в жизни постоянно общаться с чужими людьми. Дело тут не в том, что ученики живут в тесноте: мансарда в доме Ластмана просторная, в ней хватит места и не на шесть человек; к тому же Алларт уходит теперь домой после ужина, и в комнате совсем свободно. И все-таки здесь нельзя уединиться, здесь не найдешь отгороженного уголка, где человек мог бы счистить с куртки позорные пятна лазури, встать на колени и помолиться или хотя бы спокойно подумать. А Рембрандт привык думать — особенно обо всем, что огорчало его, — на безлюдном просторе дюн, где гуляет только ветер. Здесь же ему сегодня за весь вечер не представилось случая поразмыслить о своем столкновении с учителем: за ужином шла обычная болтовня; после ужина, на прогулке, за ним увязались Ларсен и Хесселс. Даже теперь, когда они уже легли и, как он надеется, замолчали на целую ночь, он не в силах избавиться от неприятного ощущения — ему чудится, что либо тот, либо другой не спит и вглядывается в темноту, пытаясь уловить выражение его лица.
Впрочем, все это выдумки, никто его не видит: лунный свет, падающий через большое высокое окно, что напротив его постели, едва достигает его ног. Справа лежит Ян Ливенс, но тому вряд ли придет в голову следить за соседом — у Яна своих огорчений довольно. Кровать Халдингена пустует: как всегда по средам, малый проскользнул мимо гостей учителя, сидевших за трубками и вином в большой гостиной, и удрал на свидание с соседской служанкой. Чуть дальше, за несмятой постелью Халдингена, смутно белеет в тени тело Ларсена — он спит голым поверх простыни. Конечно, это грубая и непристойная привычка, но что поделаешь: как ни умеренно нидерландское лето, для датчанина здесь все же слишком жарко — его долговязое, всегда исходящее потом тело даже во сне протестует против жары. Теперь, когда Алларт ночует дома, малыш Хесселс оставил прежнее свое место под скатом крыши и перебрался на постель слева от Рембрандта, чтобы не раздражать остальных — они недовольны тем, что во сне он хнычет и вспоминает о маме, Кати и Дордрехте. Но Рембрандта тоже злят его ночные тревоги — он и сам не чужд этой заразительной тоски по дому.
Когда вокруг столько чужих тел, поневоле будешь благодарен учителю за его фанатическую приверженность к чистоте. Мансарду постоянно проветривают, скребут, обметают; каждую неделю все принимают ванну, ежедневно моют лицо, руки и под мышками. Поэтому в комнате ничем не пахнет, если не считать аромата сухой лаванды, которой перекладывают простыни в комоде, да дразнящего запаха гуся — его жарят в кухне для гостей.
Мысль о шипящей на огне птице и взрывы смеха, доносившиеся сюда через смежные комнаты, лишь усугубляли гнетущее чувство одиночества. Сейчас, когда внизу, куда был закрыт доступ ученикам, кипело веселье, юноше казалось, что учитель особенно далек от него.
— Рембрандт, — шепотом окликнул его маленький Хесселс.
Юноша промолчал.
— Ты спишь, Рембрандт?
Голос у Хесселса все еще высокий и тонкий, как у девочки.
— Да, сплю. Зачем ты будишь меня? Почему не лежишь спокойно? Постарайся лучше уснуть.
— Я старался, но ничего не выходит.
— Август подходит к концу. Еще четыре месяца, и ты поедешь домой в Дордрехт на рождество.
— Я не потому. Я не сплю оттого, что все думаю, не рассердился ли ты на меня.
— С какой мне стати на тебя сердиться?
Не успел Рембрандт произнести эти слова, как уже понял: он поставил слишком рискованный вопрос, которого никогда бы не задал, будь у него время подумать о том, что произошло в мастерской. Перед самым ужином, когда он освежал водой свои покрасневшие глаза, Ларсен шепнул ему, что учитель задабривает Хесселса, посулив глупому малышу имбирные пряники. А так как Хесселс еще ребенок, он, того и гляди, может честно ответить на заданный ему вопрос, может сказать во всеуслышанье: «С той стати, что я предал тебя и помирился с ним ради несчастного сладкого к ужину».
С минуту в воздухе, омытом лунным светом, носилось что-то вроде этого невысказанного ответа, а затем маленький ученик опять нарушил молчание, сказав с трогательным и неожиданным тактом:
— Я рад, что ты на меня не сердишься. Мне что-то нехорошо. Лучше бы я не ел этих пряников.
— Не удивительно, что тебе нехорошо, — раздался обессиленный, словно замогильный голос Ларсена. — Иначе и быть не может — ты слишком набил себе живот. Просто неприлично так набрасываться на пряники, тем более что учитель явно подкупал тебя. Полдюжины имбирных пряников, и вот ты уже опять кроткий ягненок и любимчик Ластмана. Скажи, Рембрандт… — Долговязое белое тело внезапно ожило, Ларсен приподнялся и сел на постели. — Я хотел спросить, что он сказал тебе, перед тем как вернулся. Милейшая матушка Алларта бубнила так назойливо, что мы ничего не расслышали.
В вопросе не было ничего злопыхательского, одно лишь праздное любопытство. Ларсен мало интересовался живописью, а Ластманом — и подавно. Откуда ему знать, что эпизод в мастерской оставил болезненный след в сердце Рембрандта?
— Ничего особенного, — ответил юноша и почувствовал, что сейчас ему хочется одного — не продолжать. Но, понимая, что иначе он не сможет высоко держать голову перед товарищами, добавил: — Он сказал, что не собирался заставлять меня так долго тереть краску. Сказал, что сожалеет об этом, — он заговорился с госпожой ван Хорн и забыл обо мне.
— Может, оно и так, — отозвался Ларсен, с тяжелым вздохом вытирая простыней потную грудь. — Но только сегодня он явно придирался к тебе — не одно, так другое. И так было весь день: что ни сделает ангелочек Алларт — все хорошо, что ни сделаешь ты — все плохо.
Не столь уж важно, прав или неправ Ларсен — он вечно всем недоволен и часто усматривает обиду там, где ее нет и в помине; тяжело другое — сознавать, что случившееся стало предметом пересудов. Слова соученика глубоко уязвили Рембрандта, и он чуть было не брякнул: «Приятнее, когда к тебе придираются, чем когда тебя не замечают» — учитель почти не обращал внимания на Ларсена и Халдингена, отделываясь кивком головы, когда видел на их мольбертах что-нибудь сносное, и молчаливо пожимая плечами при грубых ошибках. Но юноша вовремя спохватился: Ларсен не столько злобен, сколько глуп, и в какой-то мере даже привязан к нему за то, что Рембрандт взял на себя однажды труд объяснить ему законы перспективы.
— Я понимал, что делаю не то, чего он требует. И даже ожидал нотации, — добавил он.
— Да, но не такой! Он разговаривал с тобой так, словно в самом деле невзлюбил тебя.
«В самом деле невзлюбил тебя…». Слова эти не давали ему покоя до тех пор, пока Ян Ливенс, стряхнув с себя тупое оцепенение, не приподнялся на подушке. Он подпер рукой голову и откашлялся, чтобы привлечь к себе внимание.
— Ты слишком серьезно воспринимаешь всю эту историю, Ларсен, — начал он с напыщенностью, в которую все больше впадал, по мере того как учитель охладевал к нему. — Я живу здесь дольше вас всех и могу вас заверить — все это ерунда. Этого никогда бы не случилось, будь у нас другой натурщик. Просто учитель видел его не так, как Рембрандт, а они оба слишком упрямы, чтобы хоть чуточку уступить. Завтра все пойдет по-прежнему, словно ничего и не случилось. Учитель ничего не имеет против Рембрандта, ровным счетом ничего.
Как хочется в это верить! До сегодняшнего дня Рембрандту даже в голову не приходило, что учитель может быть недоброжелателен к нему. Какие бы чувства ни обуревали юношу в его теперешнем тоскливом одиночестве, он всегда с искренней симпатией думал об этом добродушном, умудренном жизнью человеке, который с таким изяществом и юмором носил свое ожиревшее тело, об этом изобретательном художнике, умевшем превращать повседневность в легенду и фантазию. Он еще может допустить, что Ластман не испытывает к нему сейчас особой любви, но предположить с его стороны враждебность решительно отказывается.
— Он был очень любезен с тобой за ужином, Рембрандт, — сказал маленький Хесселс.
— Совершенно верно, — согласился Ливенс. — А почему бы и нет? У него впервые такой талантливый ученик — он сам мни это говорил.
Как ни нуждался Рембрандт в утешении, разум подсказывал ему, что к словам Ливенса следует относиться осторожно. Ливенсу хочется, чтобы учитель считал Рембрандта талантливым: Ластман принял его в ученики по рекомендации Ливенса. Кроме того, Ян все больше совершенствуется в искусстве обманывать самого себя. Он умудряется закрывать глаза даже на то, что ясно каждому, — что дни, когда он был в фаворе, давно миновали, что учитель отверг его и приблизил к себе ван Хорна. По словам же Яна получается, что если учитель слишком долго задерживается у мольберта Алларта, посматривая то на холст, то на лицо ученика, то делает он это отнюдь не из интереса к юному художнику или его работе, а из естественного стремления выказать особое внимание единственному отпрыску семьи, которая настолько знатна, что на рождество и на пасху сам принц Оранский присылает ей красивые печатные поздравления.
— А натурщик-то был препаршивый старикан, — сказал Ларсен, откидываясь на подушку. — Разве нарисуешь человека, который все время трясется? Даже там, где стоял и, слышно было, как от него разит вином. Надеюсь, завтра нам дадут писать натюрморт — мне не по вкусу такие модели, как сегодняшняя.
— Завтра мы опять займемся живой натурой, — ответил Ливенс.
— Кто будет позировать? — спросил Хесселс.
— Разве угадаешь! — отозвался Ларсен. — Думаю, что хозяин пригласит первого, кто подвернется.
— А вот я случайно узнал, кто будет моделью, — объявил Ливенс. — К нам придет натурщица.
В последнее время Ян постоянно подчеркивал свою осведомленность: ему известно, что будет дальше и где возьмут то-то и то-то, но его самодовольный вид вызывал лишь жалость и раздражение, потому что напускал он его на себя с одной, ясной каждому целью — напомнить другим о своем превосходстве и поддержать свой падающий авторитет.
— Кто она, Ян? — полюбопытствовал Хесселс.
— Уж не думаешь ли ты, что это жена президента Английской компании? — усмехнулся Ларсен.
Стоило в присутствии его упомянуть о женщине, как он разражался язвительными тирадами. Халдинген, которому он по глупости доверился, разболтал, что у себя в Копенгагене датчанин был помолвлен с дочерью владельца рыболовной флотилии, а она изменила ему с французом-портным, и отец заставил ее выйти замуж за соблазнителя. Эта потеря так чувствительно отозвалась и на сердце Ларсена и на его кармане, что родители, опасаясь, как бы он не повесился с горя, отослали его в Амстердам.
— Зря волнуетесь. Ничего особенного она собой не представляет. Наверно, какая-нибудь старая потаскуха, вроде той, которую он привел с улицы в прошлом году.
Рембрандт собирался было спросить, в самом ли деле прошлогодняя модель была просто уличной девкой, но потом промолчал: подобный вопрос лишь дал бы датчанину повод посквернословить и прочесть проповедь о том, что всякая особа, носящая юбку, как бы набожна и сладкоречива она ни была, в душе непременно шлюха.
— Ее зовут Ринске Доббелс, — сказал Ян. — И к вашему сведению, она не уличная девка, а прачка.
— Прачка или не прачка, — возразил Ларсен, — а только женщина она непорядочная, раз соглашается стоять голой перед шестью парнями, которые ее рисуют.
— Голой? Мы будем рисовать ее голой? — взвизгнул Хесселс — голос у него вдруг опять стал, как у девчонки.
Рембрандт тоже растерялся: нежданная весть взволновала его не меньше, чем этого тринадцатилетнего мальчишку. Пытаясь унять тревожно забившееся сердце, он уставился на белеющий в темноте потолок.
— Повторяю, — настаивал Ян, словно от этого зависело мнение Ластмана о нем, — она совершенно порядочная женщина. А позировать ходит только ради заработка.
— А кто ей мешает взять больше стирки? — возразил Ларсен. — Но, конечно, стирать труднее, чем стоять и показывать свои прелести всем, кому охота на них полюбоваться.
— Право, Ларсен, — вмешался Рембрандт, сумев наконец совладать с дрожью, мешавшей ему заговорить, — я не вижу причин, дающих тебе основание распускать язык.
— Верно, — поддержал земляка Ливенс. — Я тоже не вижу.
— Ах, вот как! А ради кого я должен его придерживать? Ангелочек Алларт больше здесь не ночует.
— Алларт нет, а Хесселс да, — ответил Рембрандт, остро сознавая, что тон его отдает педантизмом.
— И ты туда же, — сказал Ларсен. — Видно, ты, как и Хесселс, никогда не видел голой женщины.
— Как будет стоять эта Ринске — лицом к нам или спиной? — полюбопытствовал маленький Хесселс, который все еще сидел на кровати, охватив руками лодыжки и упираясь подбородком в колени.
— Ну, завел! — ответил Ларсен. — Учитель наверняка поставит тебя позади нее — ты же еще такой молодой и невинный. Но, думаю, ты успеешь забежать спереди и посмотреть. Только осторожней — не подходи слишком близко…
— А почему? Она обидится?
Никто не ответил. Дверь скрипнула, вошел Халдинген и остановился в ногах своей несмятой кровати, озаренный ярким пятном лунного света.
Досадно, что он вернулся так рано: еще немного, и остальные бы заснули, а теперь все они, даже надменный Ян, обязательно поднимутся с постели — надо же послушать, как он забавлялся с соседской служанкой. Лицо Халдингена, отчетливо различимое сейчас в потоке белого света, напоминало маску и способно было принимать лишь три выражения: притворно внимательное, преувеличенно суровое и мимолетно радостное, когда быстрая улыбка обнажала его зубы — мелкие, хищные белые зубы под аккуратно подстриженными светло-каштановыми усиками.
Все, что Халдинген сообщил о своих похождениях в сарайчике для садовых инструментов, произвело на Рембрандта тем более тошнотворное впечатление, что он знал эту девушку и часто видел, как она с корзинкой на руке стоит у ограды, оживленно разговаривая с Виченцо. Это была болезненная, худая, как палка, особа с тугим узлом темных волос на макушке, в жестко накрахмаленном фартуке с нагрудником, под которым не заметно было ни малейшего намека на грудь, бедра и живот.
Но даже тогда, когда Халдинген завершил наконец свое хвастливое повествование и разделся, когда Ян заснул тяжелым сном, маленький Хесселс улегся и натянул на себя простыню, а Ларсен повернулся лицом к стене и голой спиной к соседям, наступившая тишина не принесла Рембрандту никакого облегчения. Правда, непристойные разговоры сослужили ему хоть ту службу, что отвлекли его от мыслей об учителе. Но теперь, в полном безмолвии, тревога опять овладела юношей, подступая к горлу, словно тошнота. Холодный укоризненный голос, глаза, избегающие его взгляда, вымученная примирительная улыбка… «Можно подумать, что он невзлюбил тебя». Да, можно, но почему? Из-за тупого вульгарного носа? Из-за домотканой куртки? Из-за того, что он, Рембрандт, — сын простого мельника?
Теперь уже вся комната была омыта чистым прохладным лунным светом. Простыни и потолок поглощали его и светились им; кувшин и таз отбрасывали длинные тени в его воздушную белизну; влажные пятна света, похожие на маленькие озера, мерцали на натертом до блеска полу. Лунный свет, слишком непорочный и нежный для грубых людей, которые прелюбодействовали и вели грязные речи в его безмятежном сиянии, успокоил юношу, помог ему сосредоточиться и хотя бы про себя прочитать молитву. Но на середине «Отче наш» он ощутил на щеках по-змеиному холодный след двух медленно скатывавшихся вниз слез. Почему?.. Ведь не случилось ничего плохого, по крайней мере настолько плохого, чтобы плакать.
* * *
Ринске Доббелс оказалась всего лишь ширококостной прачкой с приплюснутым носом. Августовское солнце, струившее сквозь высокие окна знойные дрожащие лучи, безжалостно подчеркивало ее угловатую грубость.
— Сегодня, — начал учитель, который, несмотря на гуся, вино и ночное веселье, выглядел вполне сносно, — нам посчастливилось заполучить женскую модель, первую за много месяцев. Я не ошибусь, ван Хорн, ван Рейн и Хесселс, если скажу, что ни один из вас еще ни разу не работал с обнаженной женской натуры. Итак, carpe diem — употребим время с пользой. С Ринске нам повезло — она редкостная натурщица: хорошо сложена и терпелива до бесконечности…
Учитель, несомненно, хотел сделать ей комплимент, но намек прозвучал двусмысленно и отдавал дурным вкусом. Прачка стояла неподвижно, ее грязного цвета глаза тупо смотрели на пустой мольберт, лицо ничего не выражало. Напрасно Ластман улыбается ей — лучше бы уж он вел себя так, словно перед ним гипсовый слепок или статуя, с которыми можно вовсе не считаться.
— А теперь попробуем не просто нарисовать Ринске, не просто как-нибудь запечатлеть ее, — продолжал учитель, не обращая внимания на неизбежные ухмылки учеников. — Давайте поупражняем наше воображение. И на этот раз, — Ластман не глядел на Рембрандта, а лишь рассматривал свой массивный перстень с агатом, — постараемся все стремиться к одной цели. Пусть то, что мы делаем, будет эскизом к полотну на библейский сюжет, наброском к большой, пышной, красочной картине о Сусанне и старцах. Представим себе, что нагроможденные позади нее предметы, — Ластман указал пухлым пальцем на красиво расставленную группу античных вещей, — это стена древнего города. Пол вот здесь, — учитель подошел к модели и носком башмака провел черту вокруг ее ног, — мы будем считать сверкающим прудом. А вот тут, на переднем плане, — он сделал несколько шагов назад, чуть не натолкнувшись на мольберт Яна, — вот тут могут быть кусты, вода, трава, скамеечка, словом, все, что хотите. Итак, Ринске, теперь ты — Сусанна.
— Да, ваша милость, — сказала прачка, не поднимая глаз и не поворачивая головы.
— Разденься, пожалуйста.
Она равнодушно сбросила платье и стояла теперь нагая и дряблая. На бедрах ее, уже начинающих расплываться, остались красные полосы от подвязок; на животе, большом, твердом, грубо мускулистом, виднелись крестообразные следы шнуровки. Кожа на грудях натурщицы была крупнозернистая, словно кожура высыхающего апельсина, а соски поразили Рембрандта своим темно-коричневым цветом.
— Теперь, Ринске, нам нужна испуганная поза, стыдливый жест.
— Да, ваша милость.
— Старцы прокрались вслед за тобой и подсматривают. Знакомо тебе это место в Апокрифе?
— Нет, ваша милость. Извините, незнакомо.
— Не беда, я объясню. Старцы, три дурных старика, прокрались за тобой, чтобы подсмотреть, как ты купаешься, и ты неожиданно замечаешь, что они рядом, ты слышишь их голоса. Ну, Ринске, хватай платье! Ты испугана: ты — добродетельная супруга и тебя ужасает мысль, что посторонние увидят тебя нагой.
Наклонившись вперед, прижав к себе красное бархатное платье, так что край его оказался между тяжелыми грудями, Ринске убедительно прикрылась. Страх, несомненно, сидел у нее в крови и костях, хотя, по всей видимости, бояться она привыкла не подсматривания и нескромных ласк, а ругани и побоев.
Внимание юноши отвлек шум слева: Алларт, добрый малый по натуре, не забыв, вероятно, о вчерашней постыдной сцене и желая показать, что она ни в коей мере не умалила его расположения к своему сотоварищу из Лейдена, придвигал свой мольберт поближе к Рембрандту.
— Если не возражаешь, — сказал он, поворачивая к новому соседу чистое, еще ребяческое лицо, — я посмотрю, что ты делаешь: у тебя ведь всегда получается не как у остальных. И потом мне отсюда лучше видно.
Рембрандт был бы счастлив ответить на такую деликатность какой-нибудь изысканной фразой, которая выразила бы всю его радость и признательность Алларту. Но он не нашелся что сказать и только буркнул:
— С какой стати я буду возражать?
— Если у вас останется время, — закончил учитель, — неплохо будет набросать и старцев. Скажем, вот здесь, и здесь, и вон там, у городской стены. — Показывая, как должны располагаться фигуры, Ластман удивительно быстро и легко переходил с места на место. — Они похотливы, они в самом деле скверные старики и в эту минуту сгорают от вожделения.
— Несчастные старцы! — прошептал Алларт, скорчив унылую гримасу. — До чего у них скучная жизнь, если даже такая особа внушает им вожделение!
Услышь Рембрандт эти слова от Халдингена, Ларсена или Ливенса, он даже не обратил бы на них внимания, но в устах скромного Алларта ван Хорна такая шутка была и неожиданной и знаменательной. Она могла означать лишь одно — Алларт делает новую попытку сгладить вчерашнее. Ван Хорн уважает его, быть может, даже любит; он готов на все, вплоть до вольных речей, лишь бы спасти их пошатнувшуюся дружбу.
— Да уж, к такой я не воспылаю. Мне нужно что-нибудь получше, — отозвался Рембрандт, поворачивая мольберт так, чтобы Алларту было лучше видно.
— Мне тоже.
Учитель отошел в сторону, послушный Алларт взялся за работу, и Рембрандту осталось лишь последовать его примеру. Сегодня он будет настороже и не повторит вчерашней ошибки: зачем навлекать на себя обвинения в тупости и своеволии, пренебрегая советами учителя, если они открывают такие соблазнительные возможности? Раз от него требуют, чтобы он увидел в натурщице Сусанну, значит, он и должен видеть в ней одну из тех изящных, легких на ногу девушек, которых он вместе с остальными учениками-плебеями встретит на именинах Алларта. Он устремил взгляд не на Ринске Доббелс, а на фестон розовой камки, драпировавшей потолочные балки, и ему удалось, несмотря на свою подавленность, мысленно представить себе лицо Сусанны: большие испуганные черные глаза, смотрящие поверх скомканного платья, округлый лоб, по которому струится вода, густые, насквозь мокрые волосы. Но когда он нанес все это на раздражающе яркую белизну бумаги, ему все-таки пришлось перевести взгляд на модель — без нее не сделаешь остального; и едва начав рисовать тело, он уже знал, что вынужден будет стереть все сделанное раньше: грубая подлинность тела, на которое он глядел, опровергала выдуманное им лицо.
С каждой минутой натура все больше увлекала, даже захватывала его. Конечно, не как предмет вожделения: неудержимо нанося на бумагу одну резкую линию за другой, он делал это лишь потому, что собственная его плоть была зачеркнута и подавлена как тем, что он видел перед собой, так и тяжелой усталостью, неизбежным следствием вчерашнего дня. Тело Ринске было летописью всей ее жизни, летописью, читать которую было тем легче, что эта плоть не была утончена разумом или прикрыта обманчивой красотой. Усталая, согнутая спина говорила о привычке терпеть боль, лишения, тупое горе; обвисшие груди — о том, что они не раз набухали от молока, которое не понадобилось; огрубевшие соски — о том, что их безжалостно сосало бог знает сколько нежеланных младенцев. Спина, живот и бедра были мускулисты, но в них не чувствовалось упругости, здоровья и молодости: это была сила окостеневшая, негибкая, развитая бесконечным повторением одних и тех же изнуряющих движений — Ринске слишком много и долго сгибалась над корытом, терла щеткой, выжимала белье. Руки ее стали шершавыми от мыла и воды, ноги — от ежедневного многочасового стояния — такими же мозолистыми и негнущимися, как у клячи.
— Не забывайте, что Сусанна — изящная молодая дама и добродетельная супруга, любящая и любимая, — напомнил учитель со своей античной мраморной скамьи.
Любящая и любимая? Рембрандт негромко фыркнул. Эта женщина, захватанная руками пьяных матросов и канатных мастеров в дешевых тавернах, насилуемая хозяином или его сынком на черной лестнице за те пять-шесть пенни, которые ей так часто сулят и так редко дают, — изящная молодая дама?
Алларт робко придвинулся к нему. Рембрандт повернул голову, посмотрел через плечо, и в глазах его сверкнула такая неуемная лихорадочная одержимость, что — он сразу же понял это — его дикий взгляд испугал кроткого бюргера.
— Что тебе, Алларт?
— Ничего… Я просто хотел посмотреть, что у тебя вышло. Да это же замечательно! Понимаешь, она у тебя подлиннее, чем в жизни. Но не лучше ли немного… э-э… смягчить ее, раз предполагается, что она Сусанна?
Но Рембрандту было уже не до Сусанны. Глядя на контуры выдуманного им образа, все еще проступавшие на бумаге, он чувствовал, что, не уничтожив их, совершит предательство по отношению к новому лицу, к той честной в своем безобразии голове, которую он нарисовал теперь. Он провел по мольберту рукавом грубой ворсистой куртки и начисто стер неясные линии.
— Да, пожалуй, смягчу, — согласился он, хотя понимал, что его слова не вяжутся с полубезумным видом и звучат глупо. — Понемногу я все приведу в порядок, — добавил он, продолжая рисовать точно так же, как прежде.
Затем, — вероятно, потому что, еще приступая к работе, он был уже вконец обессилен и поддерживала его лишь неистовая увлеченность своим открытием, — Рембрандт ощутил внезапную усталость. Он положил сангину на край мольберта, вздохнул и закрыл глаза. А когда он снова открыл их, ему почудилось, что мастерская стала какой-то незнакомой, словно он глядел на нее сквозь толщу воды: оттого что он так долго и возбужденно всматривался в модель, да еще выслушал благожелательное предостережение Алларта, глаза его заволокло влагой. Он еще раз взглянул на свой рисунок через эту мерцающую пелену. Смягчить его? В том смысле, в каком предлагает Алларт, — конечно, нет; но кое-что изменить все-таки нужно, особенно в лице. Как он ни подавлен сознанием своей грубости, как ни уязвило его неудовольствие учителя, его сердце и разум могут сказать больше, чем страдальчески говорит у него эта Ринске Доббелс. Могут сказать и скажут. Он снова схватил сангину и начал отделывать усталый рот, тяжелые веки, бесцветные водянистые глаза.
Где-то на колокольне раздался бой часов, но Рембрандт даже не остановился, чтобы сосчитать удары: он сейчас слишком занят вот этой вздувшейся на виске веной. Железный звон гулко разносился в тишине жаркого августовского полдня. Натурщики никогда не позировали больше часа, и время Ринске, несомненно, уже подходило к концу. Спина и шея ее согнулись еще больше, чем вначале, шершавые ягодицы начали нервно подергиваться, терпеливое лицо окончательно окаменело. Отерев рукавом вспотевший лоб, Рембрандт отступил на шаг, посмотрел на мольберт и понял. Одно из двух: этот рисунок либо шедевр, которого еще не видывала мастерская Ластмана, либо мерзкая, безвкусная и жестокая пакость. Смягчить его? Смягчить решительные линии, высветлить причудливое плетение растрепавшихся волос, стереть следы, оставленные на теле подвязками и шнуровкой? Нет, ничто, даже огорченные серо-голубые глаза Алларта, не заставит его пойти на это. И потом уже поздно: учитель, подавляя зевок, говорит:
— Хорошо, Ринске, теперь можешь одеться. Деньги получишь у Виченцо. Благодарю за услугу.
Запахнувшись в непривычно роскошное для нее алое платье, Ринске направилась к двери. Когда она проходила мимо его мольберта, Рембрандт встал перед ним и непроизвольно заслонил свой рисунок. Зачем ей видеть себя такой, какой ее увидел он? Зачем ей, склонясь над корытом или растянувшись измученным телом на постели в час милосердного сна, вспоминать все это уродство и опустошенность? У дверей она на мгновение задержалась, взглянула на красивую знатную женщину, которую сделал из нее Ян Ливенс, расплылась в бессмысленной и фальшивой улыбке, и Рембрандт с ноющей грустью подумал, что любое убожество, даже мазня, красующаяся на мольбертах Ларсена и Халдингена, понравится ей больше, чем то, что с таким трудом и с такой безмерной жалостью создали его сердце и разум.
— Что с тобой? — спросил, подбегая к нему, маленький Хесселс, чье грушеобразное личико было густо выпачкано кирпично-красной сангиной. — Почему ты прячешь рисунок? Неужели не дашь посмотреть?
— На, смотри. Только, по-моему, тебе не понравится.
— Почему не понравится? Почему?
— Потому что это никому не понравится.
В душе Рембрандт, разумеется, не верил своим словам: будь на самом деле так, он бы взял веревку, пошел в подвал, где Виченцо хранит вино, и повесился. Но когда так говоришь, становится легче — надо же дать какой-то выход переполняющим тебя чувствам.
— А почему это должно нравиться? — спросил он, вызывающе глянув через плечо на смятенное лицо сотоварища, ходившего в любимчиках у учителя. — Человек такая тварь, которая редко любит правду.
* * *
Питер Ластман встал с мраморной скамьи и медленно подошел к ученикам. Ему не хотелось давать оценку их «Сусаннам» — эта минута, которая могла бы достойно завершить для него утро, минута, предвкушение которой преисполняло его грузное тело и пробуждало отупевший мозг, минута, когда он надеялся, наконец, увидеть, что́ Алларт ван Хорн способен сделать из обнаженной женской фигуры, была для него заранее омрачена. Изящный юный бюргер, повинуясь порыву своего доброго сердца, придвинул мольберт так близко к мольберту лейденца, что на его рисунок нельзя смотреть, не портя себе все удовольствие созерцанием наброска его соседа. Как бы там ни было, думал Питер Ластман, ощущая во рту кислый вкус выпитого ночью вина, он постарается подальше оттянуть эту минуту. И он прошел мимо Хесселса, стоявшего так близко от места, где позировала натурщица, что густой августовский воздух был там, казалось, пропитан запахом женского тела.
Рисунок Хесселса, хотя и выполненный широкими размашистыми штрихами, как советовал учитель, был неумел и до смешного лишен каких бы то ни было пропорций — не женщина, а сплошные ягодицы и груди. Явная растерянность мальчика помогла Ластману удержаться от смеха: нет сомнения, что бедный малыш в первый раз увидел сегодня голую женщину. До чего же он трогателен. Сколько надежд он, вероятно, возлагал на обещанное зрелище и сколько оскверненных, расслабляющих ночей придется ему пережить, прежде чем он поймет, что женщины совсем не такие, какими он их себе представлял! А проявить внимание к Хесселсу совсем нетрудно — нужно только обнять рукой его хрупкие плечи и, не вдаваясь в подлинно серьезные разговоры о преувеличениях в рисунке, взять мел и самому исправить ошибки.
Несколькими легкими штрихами, без тени насмешки, Ластман исправил явные несообразности и привел рисунок в относительный порядок.
— Вот теперь сразу стало лучше. Всякий раз, когда мы даем себе волю, мы, естественно, заходим слишком далеко, — сказал он, с улыбкой глядя на грушевидное личико мальчугана.
Ларсен и Халдинген работали рядом, и учитель одновременно занялся обоими. Несмотря на посредственные способности, они все-таки могли бы достичь известного мастерства, если бы не были такими инертными: и, вспомнив, как Эльсхеймар поднял его самого от мастерства до подлинного величия, Ластман настолько энергично, насколько это позволял плохо переваренный вчерашний гусь, прочел им нотацию насчет вялости их рисунка. Сегодня в лице Ринске Доббелс им была предоставлена отличная возможность блеснуть, а что они сделали? Он прошелся сангиной по их невыразительным линиям. Вот как надо, вот так, вот так! Подлинный мастер своего дела, будь то даже простой резчик торфа, трепальщик пеньки или горшечник, никогда не позволит себе работать так плохо!.. Когда Ластман отошел от них, у него потеплело на душе от сознания выполненного долга. Теперь он опять может много дней не окунаться в мертвенную атмосферу, царящую вокруг их мольбертов, — всем ясно, что он не столько пренебрегает ими, сколько презирает их, и что виноваты в этом лишь они сами.
Но оставался еще Ян Ливенс, который столь же нетерпеливо, как и раньше, ожидал, когда учитель взглянет на его мольберт. Обойти Ливенса было нельзя, и Ластман заранее упрекал себя за чувства, которые испытывал к своему старшему ученику, вернее, за то, что не испытывал к нему никаких чувств. Обвинять Ливенса в назойливости он был не вправе: молодой человек уже давно отказался от попыток привлечь к себе внимание учителя. Осуждать чрезмерную пышность его живописной манеры он тоже не мог — это значило бы осудить самого себя: манера Ливенса была лишь несовершенной копией его собственной. Но вести себя так, словно то, что умерло в нем, еще живо, он тоже был не в силах: время научит Ливенса хоронить своих мертвых, как научило когда-то его самого. Только время идет медленно, а Ян жадно смотрел на учителя, и тому осталось одно — замереть в притворном восхищении перед работой, которая и в половину не была так хороша, как можно было предположить по выражению его лица.
— Превосходно! Превосходно! — изрек Ластман, повторяя пальцем в воздухе плавную линию, которая получилась у Ливенса вполне приемлемо: начиналась она от затылка Сусанны, текла по спине и терялась в складках драпировки, окутавшей бедра. — Ларсен, Халдинген, идите-ка сюда и посмотрите. Вот это я называю мастерством!
Но этот маневр оказался бесплодным: бессмысленные восторги обоих парней, которых Ластман подозвал только для того, чтобы избавиться от разговора с Ливенсом один на один, не отвлекли и не удовлетворили старшего ученика, по-прежнему смотревшего на мастера сосредоточенным, чуть потускневшим взглядом.
— Если позволите, учитель, — сказал он, и в его голосе впервые зазвучала ирония, — я отниму у вас несколько минут: мне нужно у вас спросить кое-что важное… по крайней мере для меня.
— Конечно, конечно. Ты же знаешь — время для тебя у меня всегда найдется.
— Эта плавная линия… Не кажется ли вам, что я преувеличиваю ее? Я хочу сказать, не кажется ли вам, что я сосредоточиваюсь на ней в ущерб всему остальному?
— Чему именно? — переспросил Ластман и тут же пожалел об этом: раздражение, прозвучавшее в его голосе, плохо согласовалось с сердечностью, которую он изобразил на лице.
— Напряженности, глубине… Не знаю, как сказать.
— А что если мы прервем сейчас этот разговор, а ты на свободе подумаешь и решишь, что имел в виду? — Глаза Ливенса не отрывались от Ластмана, и в их остекленевшем спокойствии что-то поблескивало — быть может, боль, быть может, гнев. — Поговорим завтра, Ян. До тех пор и у тебя и у меня хватит времени обо всем поразмыслить. — Взор Ливенса по-прежнему был неподвижен, только рот как-то странно и некрасиво искривился под темным пушком, покрывавшим верхнюю губу. — Мы все обсудим наедине. Спрячь покамест рисунок, а завтра к вечеру принесешь его в приемную.
Но даже это предложение не удовлетворило Ливенса. Он коротко кивнул, и этот неизящный кивок, плохо вязавшийся с обычной манерностью его движений, успокоил Ластмана. Не стоит принимать все это так близко к сердцу — в конце концов, Ливенс всего-навсего сын бедного лейденского обойщика, хоть и корчит из себя аристократа.
Как можно медленнее, чтобы дать себе время успокоиться, мастер направился туда, где стояли Алларт и Рембрандт. Ластман собирался было вначале выполнить свои обязанности в отношении лейденца, но, очутившись в узком проходе между их мольбертами, не смог больше медлить — ему пришлось повернуться спиной к тернию и лицом к цветку. На шелковистую голову Алларта, слегка склоненную набок в очаровательно смиренной позе, падали лучи солнца; несколько растрепавшихся волосков, ярких, как желтые нити, легли на бледную щеку; на проборе, разделявшем волосы, просвечивала розовая кожа, чистая, как у хорошо ухоженного ребенка. И едва успев обнять хрупкие плечи мальчика, Ластман сразу понял, что уже не может отделить творение от творца, не может не принять в расчет запах дорогого мыла и сухой лаванды, мягкую теплоту тела и негромкое, еле вздымающее грудь дыхание.
Но рисунок тоже был восхитителен — изысканный, полный фантазии, словно омытый сладостными водами душевной невинности. Воображение Алларта разом и без всякого труда оторвало его от Ринске Доббелс. Бросив на нее беглый взгляд, Алларт тут же вернулся в волшебный мир, который, должно быть, распахнула перед ним его мать зимними вечерами в далеком детстве. Глядя на Алларта, Ластман представлял его себе хрупким ребенком в красивом старом доме на Херренграхт: вот мальчик, растянувшись на атласных подушках, лакомится засахаренными сливами и вдыхает благоухание яблоневого дерева, пылающего в камине. Ринске Доббелс превратилась у него в сказочную принцессу, по какой-то необъяснимой и довольно забавной случайности застигнутую нагой. На рисунке было выписано все — и груди, и ягодицы, и даже место, которое не принято называть, но все это было выписано так деликатно, с такой наивностью и облагораживающей отрешенностью, что этот набросок можно было, не колеблясь, повесить над кроваткой ребенка.
— Очаровательно, Алларт, совершенно очаровательно, и так похоже на тебя! Спрячь-ка рисунок в папку. Мне хочется, чтобы ты сделал из него небольшую картину маслом, — сказал художник.
— Но я еще не успел кончить старцев…
Ластман в первую минуту даже не заметил их, этих колдунов, чьи лица были едва заметны в темной листве. Попытка Алларта придать им похотливое выражение оказалась такой беспомощной, что мастер невольно улыбнулся.
— Не беда, обойдемся без старцев, — решил он, и рука его, еще крепче обняв облаченную в бархат округлость плеча, слегка встряхнула юношу. — Такой набросок пригодится и для других сюжетов — Вирсавии, Психеи, купающейся Дианы…
И Ластман умолк, огорченный мыслью о том, что он не может без конца стоять вот так, обнимая мальчика за плечи, что ему пора обернуться и взглянуть в загадочные серые глаза лейденца.
— По-моему, она у меня больше похожа на Психею, — сказал Алларт, отбрасывая шелковистые волосы, упавшие на щеку.
— Да, больше, чем на Ринске, это несомненно. Ну а теперь посмотрим, что сделал Рембрандт.
Ластман назвал ученика по имени в надежде, что его отношения с неподатливым юношей станут менее напряженными, если, имея с ним дело, он будет употреблять более фамильярную форму обращения.
Но, повернувшись к лейденцу, художник увидел, что у парня такой растерзанный вид, словно он только что вырвался из уличной драки: рыжеватая грива растрепана, ворот расстегнут, лицо опустошенное и вместе с тем дикое. Он выглядел еще хуже, — если только это было возможно, — чем после прискорбной вчерашней истории со стариком-натурщиком. Печально было и то, что он наполовину закрывал телом свой рисунок и стоял с таким видом, словно спит с открытыми глазами: Ластману пришлось дотронуться до его локтя, прежде чем он подался в сторону.
— Простите, — сказал он наконец, уступая дорогу, и голос его был таким же странным, как сомнамбулическое лицо.
А рисунок, рисунок!.. Нет, никогда и нигде Ластман не видел еще такого грубо материального женского тела, такого до безумия страдальческого лица. Вульгарная плоть и одичалая душа столкнулись здесь в ошеломляющем диссонансе. Избрать такую плоть прибежищем для такого страдания — это уж слишком! Не выказать явно своего отвращения Ластман еще в силах, но и все. Увидеть вчерашнего старика грузным и морщинистым было только неприятно; сегодняшний же рисунок хочется схватить, скомкать и растоптать.
Лишь отчаянным усилием воли мастер сдержал свой порыв.
— По-твоему, это Сусанна? — спросил он, овладев наконец собой, но даже теперь голос его дрожал — слишком уж сильно стучало в груди сердце.
— Нет, учитель. Боюсь, что Сусанна вылетела у меня из головы.
— Вылетела из головы? Но ведь писал-то ты ее!
— Простите. Я увлекся самой натурой.
Это было ясно без слов. Рембрандт, казалось, каким-то сверхъестественным путем ухитрился изнасиловать натурщицу на бумаге и тут же, не успев сойти с постели, вознести молитву о спасении ее души. Как ни страшна была эта мысль, ее предельная нелепость подействовала на Ластмана как шутка, — он с трудом сдержал нервный тик в уголках рта. Засмеяться? Немыслимо. И все-таки ирония была сейчас, вероятно, единственным выходом из положения. Художник пожал плечами, по-простецки почесал затылок и напустил на себя сокрушенный вид.
— Ну, Рембрандт, — с улыбкой сказал он, глядя поверх юноши, чтобы не встречаться с ним глазами, — честно признаюсь: ума не приложу, что мне с тобой делать. Вчера я нашел вам живописную натуру, этакого сатира из трущоб; ты превратил его в самую трагическую старую развалину, какую мне только приходилось видеть. Сегодня я ставлю перед вами здоровенную прачку, а ты показываешь мне бог знает что — существо с головой скорбящей богоматери и телом шлюхи.
Ученики слушали внимательно, но никто не смеялся, и Ластман понял, что его цветистое остроумие было вопиющей ошибкой. В мастерской царила гнетущая тишина, и Ластман знал, что взгляд, который он не решался встретить, сверкает сейчас как раскаленная молния; более того, стоя вот так и глупо почесывая затылок, он уже чувствовал, как ускоряется биение его сердца в ожидании неизбежного взрыва.
Но неистовой вспышки, которой он боялся, не произошло. Не произошло вообще ничего, только коренастое тело Рембрандта сделало легкое стремительное движение, такое непредвиденное и внезапное, что Ластман непроизвольно отступил назад, а это уж было вовсе смешно: лейденец собирался обрушить свою боль и ярость не на учителя, а на отвергнутый рисунок. Волосатая рука с побелевшими суставами схватилась за угол бумаги, и через мгновение набросок был бы сорван, скомкан и брошен на пол, если бы не вмешался Алларт.
— Не надо! — воскликнул он, перехватывая руку Рембрандта. — Не рви его, не порти. А если он тебе не нужен, отдай его мне.
Вмешательство Алларта дало учителю время сообразить, что единственный выход для него — прибегнуть к своей законной власти.
— Его возьму я, — объявил он, протягивая руку за наброском. — Согласно уставу гильдии святого Луки этот рисунок принадлежит мне. Ты, наверно, забыл, ван Рейн, что, пока ученик не получил свидетельства, любая работа, выполненная им в мастерской, принадлежит его учителю. Уничтожить свою работу — это такое же беззаконие и бесчинство, как разбить одну из моих ваз или изрезать одно из моих полотен. Твоя работа — моя собственность.
Грубая рука юноши отпустила бумагу и беспомощно повисла вдоль тела. Только теперь, когда расслабленные пальцы Рембрандта выдали его поражение, Питер Ластман решился взглянуть в глаза своему ученику.
— Я не знаю, как работают у вас в Лейдене, Рембрандт, — сказал он, понижая голос, потому что в диком взгляде серых глаз читались теперь не дерзость, а лишь боль и безнадежность. — Я не знаю, как относился к твоим выходкам твой прежний учитель, но, думаю, тебе пора понять, что мы здесь не потерпим подобных капризов. Я желаю, чтобы у меня в мастерской царили мир и согласие, и я этого добьюсь.
— Да, учитель.
— Сначала ты устраиваешь сцену, а потом заявляешь: «Да, учитель», и думаешь, что этого достаточно?
— Простите. Я должен был держать себя в руках.
— Вот и прекрасно. Смотри, чтобы это больше не повторилось.
Ластман повернулся и, ни на кого не глядя, с ненавистным рисунком в руках пошел по проходу между мольбертами, провожаемый всеобщим натянутым молчанием. И, думая о том, что никто из учеников даже не рассмеялся, Ластман спрашивал себя, какая сила заставила его употребить такое неуместное слово, как «шлюха».