Книга: Рембрандт
Назад: КНИГА ДЕВЯТАЯ 1655–1659
Дальше: КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ 1666–1669

КНИГА ДЕСЯТАЯ
1660–1662

Хотя Хендрикье и Титус смущались и всячески хитрили, посылая Рембрандта в ратушу по затеянному ими делу, их просьба, в сущности, не вызвала у него раздражения. Если уж они ведут дела вместо него, а они их и так ведут уже много месяцев и ведут очень разумно, то с их стороны вполне естественно желать, чтобы городской совет досрочно объявил мальчика совершеннолетним и он мог бы сам завершать любую сделку, а не бегать домой и не просить мачеху поставить свою подпись на необходимых бумагах.
Несколько недель Рембрандт молчаливо предавался негодующему самоуничижению, а затем, чуть ли не с радостью, согласился на все условия. После покупки Сегерса ему не попадалось на глаза ничего, что могло бы пробудить в нем прежнюю алчность коллекционера, и он не хотел держать в кармане лишние деньги; а если неудовлетворенные кредиторы при встрече с ним на улице отворачивались в сторону, то они по крайней мере перестали врываться к нему в дом и нарушать его покой. Отчет за первый же месяц убедительно доказал, что Хендрикье и Титус ведут дела гораздо успешнее, чем сам Рембрандт. У него были теперь только две обязанности: учить и писать, и на это оставалось столько времени — все долгое напряженное утро и весь спокойный, ничем не нарушаемый день, — что художник только диву давался, как много часов своей жизни растратил он попусту на бесчисленные и докучные хлопоты. Таким образом, расстаться в этот ноябрьский день с мастерской и отправиться в новую ратушу к новому бургомистру Яну Сиксу означало для художника пережить довольно необычное событие, ломавшее привычный ритм его дней.
В отличие от остальных амстердамцев, Рембрандт, как и доктор Тюльп, отнюдь не восторгался красивым и гордым зданием новой ратуши. Он был одним из немногих, кто сожалел о старой ратуше, «по счастью», как говорили амстердамцы, уничтоженной пожаром и уступившей свое место новой с ее модной каменной облицовкой, ровными, монотонными рядами окон и куполообразной башенкой посередине двускатной крыши под угрюмым серым небом. Что-то в этой постройке напоминало ему нахального выскочку.
Очутившись в середине просторного зала, Рембрандт мельком и без всякого волнения взглянул на четыре огромных, еще ожидавших картин, простенка — два длинных прямоугольника над богато украшенными каминами и два больших тимпана, расположенных высоко над полом между сводом потолка и верхом аркады второго этажа. Все это пространство должно было заполниться произведениями Говарта Флинка, его бывшего ученика, который первым предал его; но Рембрандт знал об этом уже много месяцев, и горечь давно прошла. Он работал над тем, над чем хотел, творчество его, как феникс, возродилось из пепла нищеты и позора, и он был удовлетворен. Сейчас Рембрандт думал о «Святом Петре, отрекающемся от Христа», который стоял у него дома на мольберте: сплошные алые и красно-коричневые тона, огонь, тень, и божественное лицо, выступающее из мрака, чтобы с упреком напомнить о сбывшемся предсказании. Поэтому его раздражали не столько пустые простенки, ожидающие картины, сколько запах сырой штукатурки и пронизывающий холод — здание было построено совсем недавно и солнце еще не высушило его.
Молодому бургомистру тоже было холодно в его кабинете на втором этаже. Набросив на плечи плащ, он сидел за столом, который был завален кучей бумаг, скрепленных восковыми печатями и перевязанных лентами. Яну перевалило уже на четвертый десяток, и он становился все больше похож на свой портрет — может быть, потому, что реставрация династии Стюартов грозила не меньшими европейскими осложнениями, чем ее падение, а может быть, потому, что у бедняжки Греты было за это время два выкидыша. Рот у него стал решительный и даже суровый, лоб пересекла горизонтальная морщина, пока что еще единственная, взгляд приобрел стальную остроту. Но, увидев посетителя, он встал столь же почтительно, как и раньше, и, торопливо выбравшись из-за своей пергаментной баррикады, обнял его. Веймары, Сиксы, Тюльпы — для всех этих семей Рембрандт ван Рейн был их собственным художником, некоей фамильной принадлежностью, и ему как на людях, так и наедине надлежало выказывать все мыслимые знаки уважения. И когда гладкая кожа Яна коснулась щеки стареющего мастера, Рембрандту пришло в голову, что, будь он популярнее у широкой публики, к нему никогда не относились бы так тепло в этом узком кругу: дружба с ним давала молодому бургомистру право считать себя несколько непохожим на тех, с кем он общался.
Присев на край стола, Ян расспрашивал Рембрандта, как идут дела на Розенграхт. Процветает ли маленькое товарищество? Привыкла ли уже Корнелия к школе для девочек и нравится ли ей там? Какие картины пишет сейчас художник, кроме великолепного «Петра, отрекающегося от Христа»? Ах, вот как! Два портрета Титуса, отдельные фигуры апостолов? Ему не терпится взглянуть на них, а так как Грета уже выздоравливает, они с ней скоро зайдут к ван Рейнам. Ни торопить события, ни поворачивать разговор так, чтобы перейти к изложению дела, не было никакой нужды — беседа, как и предвидел художник, кончилась тем, что Ян сердечно спросил:
— Итак, чем же я могу быть вам полезен?
Не потребовалось и объяснять, как будет удобно, если Титуса досрочно объявят совершеннолетним: выслушав просьбу, Ян немедленно вызвался передать ходатайство в городской совет.
— Ответа вам придется, вероятно, ждать несколько месяцев — дела здесь рассматриваются крайне медленно, — прибавил он, удрученно глянув на заваленный бумагами стол. — Но я уверен, что совет не откажет. Ах, если бы все, что я хочу сделать для вас, удавалось так же легко!
— Видит бог, — помолчав, отозвался Рембрандт, — я не допускаю мысли, что мне придется снова просить об услуге вас, вашу матушку или вашего тестя: вы и без того сделали для меня более чем достаточно.
И, подняв руку, он застегнул ворот плаща.
— Но вы же еще не уходите, учитель? Посидите со мной.
— Нет, Ян, вы заняты — весь стол у вас завален бумагами. А мне пора — я предупредил учеников, что загляну к ним до того, как они закроют мастерскую.
В таком случае мне остается лишь проводить вас вниз.
Это — понял Рембрандт — еще один способ выказать уважение: человеку не вредит, когда все видят, что его обнимает за плечи сам бургомистр. Пройдя треть пути по лестнице над головами тех, кто расхаживал внизу по мраморному полу, Ян Сикс посмотрел на головокружительную перспективу арок, аркад и резных капителей, остановился и вздохнул.
— Не могу глядеть на эти пространства и не думать при этом, что сумели бы сделать с ними вы! — сказал он.
Что было ответить на это? Рембрандт не мог даже пожать плечами, потому что на них еще лежала рука Яна.
— Поверьте, я пытался, я в самом деле пытался, — добавил его спутник.
«Так не говори мне об этом!» — подумал художник, чувствуя, как кровь приливает к щекам.
— Не сомневаюсь, Ян, и это было очень любезно с вашей стороны. Вы же знаете: я искренне признателен вам, — отозвался он.
— К несчастью, вам не за что питать признательность. А было бы за что, не передай городской совет все это дело в руки старого Фонделя.
Рембрандт повернулся спиной к просторному холодному залу и оперся локтем о балюстраду.
Оказывается, все произошло не так, как он убеждал себя: он был не просто позабыт, когда решалось, кому из художников передать выгодный и почетный заказ. Его не в меру преданный друг отправился-таки к Фонделю, несмотря на предостережения тестя, тщетно объяснявшего, что между художником и мейденским кружком существует давняя вражда. Ян Сикс не мог поверить, что пригласят не Рембрандта, а другого, особенно когда узнал, какие сюжеты выбрал поэт для будущих полотен. Сцены, изображающие восстание и воинские подвиги, сцены, которые должны напоминать о победоносном завершении долгой борьбы с Испанией, — кто может выполнить их лучше, чем автор группового портрета в Стрелковой гильдии? Разумеется, каждый человек, даже одряхлевший поэт, который стал слабоумным и перешел в католичество, понимает, что способен сделать для ратуши такой художник, как Рембрандт.
Но, увы, слабоумный поэт не понял этого: в своей обычно напыщенно-снисходительной манере он объяснил, что сцены будут относиться к войне с Испанией лишь символически, потому что изобразят они другие эпизоды борьбы за свободу, взятые преимущественно из классической истории, — такие сюжеты будут отлично гармонировать с мраморными аркадами. Вон в том, например, тимпане — Рембрандт невольно глянул через плечо — разместится замечательное полотно, изображающее первого голландского мятежника, батава Юлия Цивилиса, который вместе с вождями племен клянется на мечах изгнать римлян из родной страны. И кто же сделает это, кто заполнит второй тимпан и оба простенка над каминами? Флинк, одно имя которого уже вызывает смех. Пресмыкаясь перед мейденцами, он сумел обеспечить себе пять-шесть тысяч флоринов, не говоря уже о том, насколько такой заказ упрочит его репутацию. Спорить бесполезно — выбор уже сделан. Только Флинк сумеет воссоздать подлинно классическую атмосферу, только он передаст в цвете и линиях поэму, в которой Фондель описал, каким должно быть искусство, призванное украсить ратушу и облагородить умы горожан.
— Ну что ж, этого следовало ожидать. Думаю, что Флинк сумеет сделать то, чего от него ждут, и сделает вполне основательно, — сказал Рембрандт.
— Пока что он не слишком торопится.
— Это большой заказ, Ян.
Каждый из тимпанов превосходил размерами простенок в Стрелковой гильдии, занятый групповым портретом.
— Прошел месяц с тех пор, как он доложил городскому совету, что картоны готовы. Кстати, что такое эти чертовы картоны? Это этюды?
— Нет, это следующая стадия после этюдов — рисунки, которые в полный размер изображают то, что будет на полотне. Итальянцы часто прибегают к ним: они накалывают контуры маленькими дырочками, а затем продувают эти картоны размельченной сангиной. Это широко распространенный способ, и кое для кого, пожалуй, наилучший. Я им не пользуюсь и ограничиваюсь этюдами: все, кроме них, связывает меня — я многое меняю, многое придумываю в ходе самой работы…
Рембрандт умолк, завороженный на мгновение мыслью о том, сколько фантазии он мог бы проявить на полотне таких царственно огромных размеров.
— Разумеется, вы должны многое менять в ходе работы, — согласился Ян Сикс. — По-моему, это неизбежно, если у человека есть хоть капля воображения.
— Не обязательно. Микеланджело, например, пользовался картонами.
— Только не говорите об этом бедному старине Фонделю. Этого будет достаточно, чтобы он посчитал Флинка вторым Микеланджело.
— А кто-нибудь смотрел картоны Флинка?
Рембрандт тут же пожалел о бесцельном любопытстве, вынудившем его задать этот вопрос: он не желает впутываться в это дело, не желает даже выказывать любопытство; он хочет одного — пусть его оставят в покое.
— Нет. Предполагалось, что Флинк представит их на восторженное одобрение городского совета в понедельник, но он так и не пришел. Кажется, был нездоров.
— Значит, скоро появится, — помолчав, заметил Рембрандт. — А когда появится, все, без сомнения, останутся довольны.
— Вероятно. Тут уж Фондель постарается.
— Флинк отнюдь не плохой художник. То, что он сделал, понравится членам городского совета даже без стараний Фонделя. У Флинка очень приличные полотна.
Молодой бургомистр взял художника под руку и двинулся вниз по лестнице.
— Естественно, — сказал Ян. — В конце концов, он учился у вас.
Это было верно, но об этом опять-таки не стоило упоминать. Чувство горечи — бесполезное чувство, и, что еще хуже, оно отвлекает от дела. Вот и сейчас оно отравляло Рембрандту все удовольствие от сознания того, что он выполняет свою скромную миссию и что он избавлен от работы в новой ратуше, затейливой, холодной и чуждой. И художник прошагал добрых полмили, прежде чем сумел забыть, сколь многому он научил Говарта Флинка, как удачно расположены огромные тимпаны и как мало таланта у человека, который заблаговременно размечает с помощью картонов каждую линию и каждую тень.
* * *
Скоропостижная смерть Говарта Флинка, скончавшегося в расцвете сил и на вершине славы, явилась тяжелым ударом для всех, в том числе для отпрыска дома Сиксов. Вероятно, потому, что, увлеченный своим красноречием, он несколькими днями раньше, на лестнице ратуши, не сумел воздержаться от резкого отзыва о покойном. Ян был глубоко удручен новостью и целых две недели не заговаривал об освободившейся вакансии даже со своей матерью, полагая, что поспешно воспользоваться случаем было бы просто недостойно. Медлительность его объяснялась убеждением в том, что мейденцы слишком удручены тяжкой утратой и что им сейчас не до украшения ратуши: в обществе, где вращался Ян, наследник никогда не решился бы справляться о ценности наследства, прежде чем над прахом его покойного благодетеля не будет воздвигнуто бронзовое надгробие; в противном случае его сочли бы человеком вульгарным и низким. Поэтому, узнав от своего секретаря, что Фондель, не выждав даже неделю, решил передать заказ Яну Ливенсу и Юриану Овенсу, с тем чтобы каждый из них расписал по одному тимпану и одному простенку над камином, Ян Сикс с ужасом и возмущением понял, что его деликатностью воспользовались ему во зло.
— Боже, почему такая спешка? — воскликнул он, глядя поверх бумаг на увядшее лицо старого чиновника. — Бедняга Флинк еще не успел даже остыть в своей могиле.
— Не имею понятия, ваша милость, — ответил секретарь. — Возможно, это и неправда. Я доложил вам только то, что слышал в соседнем кабинете, у господина Корнелиса. Спросите господина бургомистра Тюльпа. Он, вероятно, осведомлен лучше, чем я.
Ян перенес часть своего возмущения с Фонделя на тестя, который, по-видимому, узнал неприятные новости гораздо раньше, чем зять, и до сих пор хранил их про себя. Врач с самого начала держался на этот счет другого мнения, нежели Ян. Он так боялся возможной неудачи, что совершенно упускал из виду, как много выиграет их общий друг в случае возможного успеха, и на все доводы отвечал осторожно, но непреклонно: «Оставь его в покое, Ян. Он слишком многое пережил. А сейчас он удовлетворен или относительно удовлетворен тем, как идут дела, и хочет одного — чтобы его оставили в покое». Такая безнадежность объяснялась, вероятно, тем, что «Урок анатомии доктора Деймана» прошел почти незамеченным. Но доктор забывал, что выставиться в Хирургической гильдии — одно, а в ратуше — совсем другое. Ливенс и Овенс… Нет, это было совершенно немыслимо, и Ян не представлял себе, как он досидит до конца присутствия теперь, когда эта мысль непрерывно гложет его.
— Хорошо, я так и сделаю, — сказал он секретарю. — Если кто-нибудь спросит, я наверху.
Но в кабинет, где Ян рассчитывал найти выход своему гневу, выложив все, что он думает о Фонделе и его друзьях, молодому бургомистру попасть не удалось. Еще не успев коснуться ручки, он уже догадался, что массивная дубовая дверь заперта: доктор закончил свои дневные дела раньше обычного и ушел. Ян безнадежно подергал за ручку, постучал по красивой резной панели и спустился обратно по мраморным ступеням, вполголоса бормоча все проклятия, которые может позволить себе воспитанный человек.
На площадке он остановился и глянул вниз. Там — Ян задержал дыхание и схватился за холодную балюстраду, — там, перед большим камином слева, стоял его главный враг и архиглупец Иост ван ден Фондель, погруженный в разговор с Тесселсхаде Фисхер. Какое невероятное бесстыдство! Их милого друга едва успели похоронить, а они уже беседуют о его преемниках. Во всяком случае, на огромный простенок над мраморным камином они смотрят с сочувственным самодовольством, словно уже видят там творение кого-нибудь из новых своих протеже.
Подгоняемый негодованием, Ян спустился еще на несколько ступенек, выбрав такое место, откуда было особенно удобно наблюдать за посетителями. Они были стары, так стары, что он годился им не в сыновья, а разве что во внуки; они были знамениты уже в те дни, когда он еще лежал в колыбели; они столько лет занимали высокое положение, что по сравнению с ними Ян казался выскочкой, и для того чтобы не оробеть и не скрыться в кабинете, ему пришлось напомнить себе, что он бургомистр, отпрыск прославленного дома и наследник огромного состояния. А кто такой, в конце концов, Иост ван ден Фондель? Автор пьес, кажущихся ребяческими рядом с драмами Корнеля и Шекспира, сочинитель гладких стишков, сущих безделушек в сравнении с вещами Крэшо и Донна. Он содержал чулочную лавку, перешел в католичество, сын его удрал в Индию с крадеными деньгами, но амстердамцы сочли за благо не замечать всего этого, хотя никогда не забывали, что отец Рембрандта держал мельницу в Лейдене, жена его носила слишком много драгоценностей, а дом его был приютом меннонитов и евреев. Только на самых нижних ступенях Яна словно осенило: он понял, чем объясняется столь разное отношение к двум людям, и, разом набравшись смелости, направился к посетителям, широко шагая по гулкому каменному полу. Иост ван ден Фондель, сам по себе человек довольно пустой, всегда умел вовремя принять позу и надеть маску — позу внушительного спокойствия и маску неколебимого достоинства, которые внушали доверие и восхищение людям, еще более мелким, чем он сам. А Рембрандт ван Рейн, человек великого мастерства и великого духа, не умел удержать свою натуру в заранее заданных рамках. Его могучее «я» разбивало любые формы, которые приемлемы для света и в которые свет пытался его заключить. Страсть, гнев, горе, яростная и неуемная жажда исканий и познания — все это неизменно вырывалось у него наружу.
Такова была мысль, придавшая Яну уверенности в себе и позволившая ему перейти в атаку на обоих мейденцев.
— Доброе утро, сударыня! — поздоровался он, глядя в глаза Тесселсхаде Фисхер — в большие зеленоватые глаза, давно приученные воспламеняться без всякого к тому повода. — Добрый день, господин ван ден Фондель. — Как все-таки приятно увидеть в ответ то, на что ты и рассчитывал — снисходительную невозмутимость! Я случайно заметил вас, спускаясь с лестницы, и подумал, что сейчас вполне удобно потолковать с вами о деле, которое вот уже несколько дней не выходит у меня из головы.
По слегка сузившимся глубоким глазам поэта и по легкой дрожи пухлых рук его собеседницы Ян понял, что оба они прекрасно знают, о чем с ними будут толковать. Недоуменный вопрос Фонделя: «О каком деле, господин бургомистр?» — был только уловкой, чтобы выиграть время.
— Теперь, когда Говарт Флинк скончался, — упокой, господи, душу его!..
— Ужасная потеря! — вставила Тессельсхаде Фисхер, качая головой в шляпе со страусовым пером и поднимая влажные глаза к своду зала. — Невосполнимая потеря!
— Он ушел в расцвете сил, — сказал поэт, чеканя слова с таким видом, словно пробовал, можно ли будет включить их в очередную элегию.
— Поскольку все вы так убиты горем, — продолжал молодой бургомистр, с трудом подавив сатанинскую улыбку, которая тронула уголки его рта, — я не могу предполагать, что вы уже обдумали, кто напишет эти полотна после смерти Флинка.
Ложь не подобала той почетной роли, играть которую обязывали Йоста ван ден Фонделя и звание поэта и общество. К счастью, рядом с ним была Тесселсхаде Фисхер, и она не замедлила произвести отвлекающий маневр. Вновь возведя взор к широким аркам, она заговорила со всей быстротой, на какую способна писательница, воспевшая реку Амстель в сотнях ничего не выражающих строк. Бедный Говарт! Даже на смертном одре он думал только об этих картинах. Он завещал Йосту бесценное наследие — свои законченные картоны. Но, увы! То, что займет места на свободных стенах зала, будет лишь бесплотной тенью того, что висело бы здесь, если бы Флинк остался в живых.
— Да, — согласился Ян Сикс. — Но чем-то эти места все-таки будут заняты.
Поэт положил руку с толстыми, похожими на обрубки пальцами на рукав своей приспешницы. Нет, женщине явно не под силу справиться с этим развязным молодым человеком.
— После тех недолгих размышлений, которые я успел посвятить этому вопросу, — начал он, — я пришел к выводу, что заказ следует разделить между Яном Ливенсом и Юрианом Овенсом.
— А как насчет Рембрандта?
— Если я правильно припоминаю, господин бургомистр, вы уже один раз приходили ко мне ходатайствовать за господина ван Рейна. — Фондель произнес эту фразу холодно, с оскорбленным видом учителя, вынужденного дважды поправлять одну и ту же ошибку. — Поэтому я могу лишь повторить вам то, что сказал тогда: его творчество не соответствует духу ратуши. Он не чувствует классического искусства, и фигуры его, отличаясь подчас силой, начисто лишены изящества. В то же время господа Ливенс и Овенс…
— Но ведь это же ничтожества, бездарности! — Ян сказал это настолько громко, что привлек внимание немногочисленных посетителей, слонявшихся без дела по залу. — Да, господин ван ден Фондель, ничтожества, которые не знали бы даже, как надо держать кисть, если бы их не обучил ван Рейн. Жалкое подражание тому, что делал Рембрандт, доставило Ливенсу место при английском дворе. Что же до Овенса, то я еще не забыл, что он был учеником Рембрандта и притом самым слабым из всех. Делать рисунки для гобеленов — на это он, пожалуй, еще способен. Но он не художник, вовсе не художник.
— Господин бургомистр, — вмешалась Тесселсхаде Фисхер, примирительно касаясь своей пухлой рукой манжеты Яна, — сейчас не время спорить, кто будет преемником бедного Говарта. Рана слишком еще свежа, и мы все слишком удручены, особенно Иост, что вполне понятно — их содружество в работе над этими полотнами было таким тесным. Ливенс и Овенс первыми пришли нам в голову: они — вы не можете этого отрицать — наиболее близки к классическим канонам. Я лично уже высказала Йосту свои сожаления о том, что фон Зандрарт находится сейчас в Германии. Фон Зандрарт, вне всяких сомнений, более искушенный художник, чем они оба.
— Рембрандт тоже.
— Нет, он слишком несговорчив, слишком неклассичен…
— Его не просили быть сговорчивым и классичным. Говорю вам откровенно, господин ван ден Фондель: если Рембрандта обойдут ради человека, кому он создал репутацию, и ради наихудшего из учеников, воспитанных в его мастерской, это будет умышленным оскорблением моей семье и вечным позором для Амстердама.
Колокола прозвонили пять часов, и аркады внезапно ожили: их заполнили те, кто ожидал у себя в кабинетах сигнала расходиться по домам. Число свидетелей, присутствовавших при разговоре, резко увеличилось, и это еще более усугубило замешательство Фонделя.
— Я пока что не вступал в официальные переговоры ни с Ливенсом, ни с Овенсом, — обиженно сказал он, — но, поскольку все, что происходит в моем маленьком кабинете, немедленно становится достоянием молвы, я полагаю, что оба художника уже осведомлены.
— А это значит, что вы не можете отказаться от них, — заключила услужливая Фисхер.
— Разумеется, не могу. Об этом нет и речи. Но Ливенс, по-видимому, не слишком стремится к такой работе, которая надолго задержала бы его в городе, и предпочтет ограничиться одним тимпаном. В таком случае мы можем отдать Юриану оба простенка над каминами, а второй тимпан оставить за господином ван Рейном.
В шумной суматохе первых минут после пяти часов, когда чиновники толпою устремлялись на улицу, Ян Сикс наспех обдумывал предложение Фонделя. Выторговать можно сейчас и больше: обстановка складывается в его пользу — маска с поэта сорвана, вокруг них толпятся канцеляристы, с любопытством взирающие на созвездие знаменитостей. Но, пожалуй, лучше не настаивать — так будет разумнее. Ян Сикс отлично представляет себе, что скажут в городе, если три места будут заполнены тусклой невыразительной стряпней Ливенса и Овенса, а четвертое засверкает теми же золотыми и огненно-алыми, сочными малиновыми, сверкающими синими и зелеными тонами, которые рассеивают полумрак в Стрелковой гильдии. Контраст будет бросаться в глаза — и пусть амстердамцы решают сами.
— Я уверен, — объявил он, многозначительно посмотрев на тимпан, где Юлию Цивилису и батавским вождям предстояло дать клятву на мечах, — что господин ван Рейн не захочет взяться больше чем за одно полотно. Сейчас он пишет серию «Апостолы», а также замечательную картину «Петр, отрекающийся от Христа» и отнюдь не заинтересован в больших казенных заказах. Если он согласится — а я надеюсь уговорить его, — от этого выиграет не столько он сам, сколько наш город.
Из полутемной нижней аркады вышли бургомистры ван Спихел и ван Хейденкопер, направлявшиеся домой, к женам, но, заметив маленькую группу, подошли и поздоровались. Ян раскланялся с ними сердечнее обычного — сам бог посылает ему такую замечательную пару свидетелей. Все, что они услышат здесь, будет сегодня же повторено на ужине у бургомистра де Грефа, а затем с быстротой пожара распространится да так широко, что никому уже не удастся взять обратно сказанное.
— Мы тут обсуждаем, как быть с заказом, который освободился после смерти бедняги Говарта Флинка, упокой, господи, душу его! — пояснил Ян, пожимая руки новоприбывшим. — Все решено. Работа будет поделена между тремя художниками.
— Двое — это Ливенс и Овенс, а кто третий? — осведомился ван Хейденкопер. — Фон Зандрарт?
— Нет, — горестно вздохнула Тесселсхаде Фисхер. — Рембрандт ван Рейн.
* * *
К тому, что, по мнению амстердамцев, время его уже прошло, сам он позабыт и предпочтение отдается теперь новой школе, возникшей в Англии и процветавшей в Делфте, Рембрандт давно привык, с этим он примирился. Но никогда, начиная с того вечера, когда он с позором ушел из Стрелковой гильдии, ему не приходило в голову сомневаться в своем мастерстве. Вещи, которые он создал в годину бедствий, которые писал во мраке пустынного дома на Бреестрат, в одиноком номере гостиницы «Корона», в маленькой пустой мастерской своего теперешнего дома, казались ему настолько великолепными, что он не побоялся бы представить их на суд тех, кто был равен ему и кого уже не было в живых — Дюрера, Тициана, Микеланджело. Художник был не одинок в этом убеждении: теперь, когда Рембрандт жил на окраине и его навещали лишь самые преданные из его почитателей, он не слышал от них ничего, кроме безоговорочных похвал. Доктор Тюльп, Ян Сикс и Грета, молодой Филипс Конинк, разыскавший его уединенный приют, кроткий пожилой поэт Иеремия де Деккер, с которым он как-то вечером познакомился в таверне и который без устали повторял, что мир запомнит его не потому, что он кропал жалкие вирши, а потому, что он знал Рембрандта, — все они поддерживали художника, а слова их вселяли в него надежду на признание, даже если оно придет лет через сто после того, как он ляжет в могилу.
Ему никогда не приходило в голову спросить, что думает о нем его семья. Само собой разумеется, Хендрикье и Титус — его пылкие поклонники, и когда изможденный, небрежно одетый старик садится после дневных трудов у камина, глядит на тлеющий там огонь и прикладывает к лицу мокрое полотенце, чтобы дать отдых воспаленным глазам, они видят в нем величайшего из современных художников и испытывают безоговорочное почтение к тому, кто сделал уже так много и так много еще сделает, прежде чем уйдет в вечную ночь. И только слабое сомнение в истинных чувствах сына, появившееся у художника в первый год после того, как Титус и Хендрикье учредили товарищество, доказывало Рембрандту, что ему еще можно нанести рану в сердце.
В последнее время мальчик много — гораздо больше, чем когда-либо его отец, — вращался в свете: встречался с торговцами, беседовал с коллекционерами, посещал аукционы, пил с влиятельными людьми, жившими в «новых домах» и интересовавшимися «новым искусством». За ужином, несмотря на свою обычную разговорчивость, Титус почти ничего не рассказывал об этих встречах. Конечно, у него были все основания не повторять в доме на Розенграхт неприятные рыночные новости: они с мачехой основали товарищество именно затем, чтобы дать отцу спокойно работать. Тем не менее художник не мог не думать, с кем из прихлебателей мейденского кружка или поклонников Ван-Дейка, или просто приятелей его, Рембрандта, врагов встречается Титус, сколько колкостей или пренебрежительных пожатий плечами в адрес своего отца терпит он за день, пряча воспоминание о них под быстрой, но усталой улыбкой.
В те времена, когда работы его продавал Клемент де Йонге, художник никогда и ни на секунду не сомневался в том, что его агент искренне восхищается ими. Учтивый и образованный молодой торговец всегда ясно давал понять, что произведения Рембрандта делают честь его лавке даже в том случае, когда на них не находится покупателей: если амстердамцы не хотят раскошелиться, значит, в этом виновата не картина, а тупость и вульгарность публики. Клемент никогда не задавал ему естественного и даже сейчас законного вопроса: «Зачем упорно писать сцены из Библии, когда в стране нет ни духовных лиц, которые покупали бы их, ни церковных стен, где их можно было бы вешать, а Оранский дом, единственный в голландской республике ценитель картин на религиозные сюжеты, не интересуется больше ничем, кроме благоволения дома Стюартов?» Клемент презрительно отзывался о всеобщем увлечении натюрмортами и жанровыми сценами, рассматривая его как признак вырождения вкуса, а страсть к заглаженной поверхности — как преходящую моду, которую надо воспринимать столь же иронически, как моду на японские чашки и французские кружева. Но если даже Титус смотрел на вещи иначе, нежели де Йонге, отец его по справедливости не мог не считаться с тем, что для своего прежнего агента он был лишь одним из клиентов, хоть и высоко ценимым, тогда как маленькое товарищество на Розенграхт целиком зависело лишь от него.
Разумеется, сын никогда не мешал художнику писать то, что хотелось Рембрандту. За тем, как подвигается портрет Иеремии де Деккера, который отец в знак дружбы собирался подарить грустному и мало кому известному поэту, Титус следил с не менее жадным любопытством, чем за выполнением какого-нибудь добытого им для отца выгодного заказа на портрет. Если Рембрандт принимался за нового апостола, Титус тоже не выказывал нетерпения. Когда ему сказали, что фигура Христа на картине, изображающей отречение Петра, наконец набросана, он, даже не успев вымыть руки, сразу же ринулся в мастерскую. Он проводил воскресенья, позируя для своего собственного портрета в монашеской рясе: облик мальчика был так грустен и неподдельно очарователен, что превратить его в инока, погруженного в размышления, не стоило большого труда. И все-таки по временам с уст его срывались огорчительные замечания. О своем портрете он, например, сказал: «Он изумителен! Хотел бы я иметь возможность купить его!» Когда портрет Деккера был закончен, он осведомился, не собирается ли отец оказать такую же честь Конинку. Он заявил, что у святого Петра необыкновенно запоминающееся лицо, глядя на которое любой пожилой человек соблазнится и закажет художнику свой портрет, а потом добавил, что один угол полотна, тот, где видны римский меч и шлем, сам по себе составляет великолепный натюрморт. Конечно, даже в худшем случае это были всего лишь деликатные намеки, проглядывавшие сквозь сыновнее почтение, словно еле заметные сорняки сквозь сочный зеленый покров лужайки. Но их было достаточно для того, чтобы художник начал задаваться неотвязными вопросами. Видит ли Титус и сейчас отца таким, каким с детства представляли его мальчику Тюльп, Пинеро, Сикс и все остальные — несравненным мастером, которого оценит потомство? Не мерит ли его Титус теперь по разговорам торговцев картинами? «Ваш отец пишет портреты так пастозно, что их хочется ухватить за нос». — «Ваш отец пишет в манере, отжившей свой век целое поколение тому назад». — «Когда ваш отец перестанет писать господа бога и его апостолов, Авраама и Иосифа, и займется наконец обыденными вещами?»
Сильнее всего подобные сомнения терзали Рембрандта в те минуты, когда он заканчивал очередное полотно — отчасти потому, что он жаждал безграничных похвал; отчасти потому, что его все еще поглощала законченная работа и он не в силах был сразу же приняться за новую. Так было и в тот день в конце ноября, когда Рембрандт положил последний мазок белил на бровь святого Петра, простертого на земле, снял картину с мольберта и поставил сушиться к стене. Ее никто не купит, публика не повалит толпой на Розенграхт, чтобы восторгаться ею, но это несомненно великое произведение, — твердил себе художник с упорством, мешавшим ему даже в этот вечер спокойно посидеть у камина. Он вовсе не стремился создать великое творение, но картина стала им сама собой: она получилась такой же естественной, как камень, простой, как земля, и в то же время возвышенной. Без всяких усилий он достиг в ней того, чего так отчаянно добивался, работая над «Жертвоприношением Авраама» — он вновь вызвал к жизни и облек в плоть и в кровь один из важнейших моментов человеческой истории. Он вложил в эту сцену все мастерство, пришедшее к нему с годами, но мастерство это не стало самоцелью: в картине все было поставлено на службу внушающей благоговение простоте.
«А что теперь?» — спрашивал он себя, ограждая картину останками развалившегося мольберта. Позвать мальчика, чтобы он посмотрел на нее? Но если Титус придет, он, того гляди, пожалеет о том, что мы живем не в Брюсселе — там картине нашлось бы место в епископском дворце. Пойти вниз, выпить кружку пива, взять мокрое полотенце и промыть глаза?.. Но прежде чем Рембрандт успел принять решение, на лестнице раздался топот — Корнелию никак не удавалось отучить от этой привычки, из-за которой обувь прямо-таки горела на ней.
— Папа! — позвала она. — Мама велела тебе немедленно спуститься: пришли Ян и Грета.
Пока художник, нагнувшись над тазом, освежал лицо — ведь у них гости, — девочка впилась глазами в большое полотно, остановившись не у ограждения, а по меньшей мере в двух футах от него, словно при виде фигур в человеческий рост и мрачного пылания красок в темнеющей комнате, сердце ее преисполнилось благоговейным страхом. Плескаясь в тазу, Рембрандт украдкой, через плечо, наблюдал за Корнелией. Быть может, люди ее поколения снова проникнутся интересом к нему, повалят смотреть «Урок анатомии доктора Деймана», незамеченный его современниками, и станут спрашивать себя, как случилось, что дураки, заказывавшие полотна для ратуши, обошли такого талантливого мастера.
— Идем, — скомандовал он. — Теперь можно и спуститься.
Хендрикье совершила в гостиной такие чудеса, что даже изящные гости больше не казались там неуместными. Она повесила темно-зеленые занавеси, замаскировавшие неуклюжесть окон, починила и отполировала с помощью Титуса старый буфет португальской работы, купленный за гроши, потому что сзади он был изъеден жучком; сплела пеньковый коврик к камину, сшила несколько ярких подушек на стулья, а на подоконниках расставила горшки с растениями. В камине медленно тлел торф, и лампа, стоявшая на реставрированном буфете, струила мягкий желтый свет. Как Хендрикье ухитрилась раздобыть апельсины и вино — Рембрандт не знал, но когда он, держа девочку за руку, вошел в комнату, Хендрикье уже предлагала гостям пристойное угощение.
— Папа кончил писать очень сердитого человека, — закричала Корнелия: приучить девочку к мысли, что ее услышат и в том случае, если она не будет возвышать голос, было так же немыслимо, как внушить ей, что, переходя с места на место, вовсе не обязательно топать ногами, как слон.
— Она имеет в виду «Святого Петра», — пояснил художник. — Я только что снял его с мольберта.
— Да неужели ты закончил его, отец? — Титус задал этот вопрос с такой радостью, что самый недоверчивый родитель и тот остался бы доволен. — Почему же ты не позвал меня? Давайте-ка поднимемся наверх, как только покончим со сластями.
Но по разным вполне законным причинам общество так и не поднялось наверх. Осенняя темнота наступила неожиданно быстро, а Рембрандт не хотел, чтобы гости смотрели непросохшее полотно при свете лампы. Кроме того, Грета была еще слишком слаба, чтобы карабкаться по крутой лестнице, а муж ее держался сегодня как-то странно: с одной стороны, был необычайно оживлен, с другой — явно занят своими мыслями.
В сущности, Рембрандт не был даже огорчен тем, как все получилось. Что они подумают о картине — было ему безразлично; похвалы он может выслушать и после, а сейчас с него вполне достаточно того, что бессмысленный и мучительный перерыв в работе скрашен приятной болтовней. Художник наблюдал за Титусом, который, по-портновски поджав под себя ноги, восседал на коврике у камина, где на его огненные кудри время от времени падал отблеск тлеющего торфа; за Корнелией, казавшейся настоящим троллем рядом со сказочной королевой Гретой; за Хендрикье, давно отделавшейся от былой робости и сейчас непринужденно беседовавшей с отпрыском дома Сиксов. Рембрандт был удовлетворен и, апатичный от усталости, лишь краем уха прислушивался к разговору. Поэтому голос Яна донесся до него, словно сквозь теплую уютную дрему:
— Только не засните, учитель. У меня к вам важное дело.
— Разве я задремал? Прошу прощения, — извинился он, не пояснив, однако, что трудился за мольбертом до самого прихода Сиксов: это могло быть истолковано, как упрек в пренебрежительном их отношении к стоявшей наверху картине.
— Я пришел предложить вам заказ…
— Заказ? — переспросил Титус, наклоняясь вперед с живостью, может быть, несколько дерзкой, но зато неподдельно простодушной. — Какой заказ, Ян? Портрет?
— Кое-что получше.
Хендрикье остановилась перед буфетом португальской работы и поставила на него поднос, который собиралась отнести в кухню.
— Неужели опять групповой портрет? — спросила она.
— Поднимайте выше! Видели вы в ратуше огромные простенки, оставленные под картины? Так вот, городской совет желает, чтобы одну из этих картин написал ваш муж.
— Я? — изумился Рембрандт, разом стряхнув с себя сонливость. — Я думал, Фондель передал заказ Ливенсу и Овенсу.
— Таков был его первоначальный план, — ответил молодой бургомистр с улыбкой, в которой сочетались злорадство, торжество и самодовольство. — Но затем, под небольшим нажимом, разумеется, господин ван ден Фондель переменил мнение. Сейчас решено, что простенки над каминами будут отданы Овенсу, Ливенс получит один тимпан, а второй останется за вами.
То немногое, что съел Рембрандт, стало комом у него в желудке. Он не в силах был поднять глаза ни на радостную чету, сидевшую перед ним, ни на Хендрикье, Титуса и даже маленькую Корнелию; ошеломленный и подавленный, он сделал только одно — уставился на свои испачканные краской руки. Сколько влиятельных лиц пришлось Яну Сиксу прижать к стене и принудить к сдаче! Каких только возражений он не наслушался! «Ваша семья вправе иметь свои собственные вкусы, но зачем же навязывать их всему городу?» — «Что хорошего сделал ван Рейн со времени „Урока анатомии“, написанного им для вашего тестя?» — «Вы, кажется, добиваетесь еще одной неудачи, вроде той, что постигла чудовищное полотно в Стрелковой гильдии?» Ян Сикс, конечно, действовал из самых похвальных побуждений, но не пора ли положить конец этому благонамеренному заступничеству? Оно может слишком дорого обойтись человеку, который хочет и имеет право спокойно прожить свои последние годы.
— Послушайте, Ян, — начал он, наконец, бесстрастным и твердым голосом. — Я знаю, что этот заказ не хотели поручать мне. В противном случае мне бы давно предложили его, особенно сейчас, когда бедный Флинк умер. И если в последнюю минуту тимпан все-таки отдают мне, то лишь потому, что этого добились для меня вы. Видит бог, я признателен вам, но приниматься за такую вещь, когда тебе предлагают ее нехотя, навязывать себя людям, которые всегда были твоими заклятыми врагами, — нет, в моем возрасте и после всего пережитого я не могу взвалить себе на плечи подобное бремя.
— Мы понимаем ваши чувства и не виним вас, — сказала Грета с той же спокойной рассудительностью, которая отличала ее отца. — Нам только казалось, что такой выгодный заказ нельзя упускать — он открывает слишком много возможностей.
— Картину увидит весь Амстердам, — подхватил ее муж. — Да и тысяча двести флоринов по нынешним временам хорошая цена.
Рембрандт по-прежнему сидел молча и не поднимал глаз, хотя такое поведение сильно смахивало на упрямство. Он не взвешивал предложение, а лишь пытался найти удачную формулировку, которая положила бы конец унизительным заботам о нем и в то же время не обидела бы его верных почитателей. Неловкую паузу прервал не он, а Титус, и художник был немало удивлен тем, что голос сына звучит так сдержанно и нерешительно.
— Тысяча двести флоринов — хорошая цена, — подтвердил молодой человек. — С другой стороны, нельзя забывать, что такой заказ вынудит отца отложить все остальные работы. Тимпан огромен, и какой бы сюжет ни выбрал отец, он разработает его очень смело, очень свободно. Это непременно отпугнет тех, кто ищет точного портретного сходства, а ведь больше всего мы продаем портретов. На первый взгляд заказ весьма соблазнителен, но ту же сумму нам дадут три-четыре портрета. Так что с точки зрения будущего предложение, может быть, принимать и не стоит.
— Корнелия, ступай и умойся, — резко бросила Хендрикье, явно раздраженная осторожностью пасынка: ее-то уж никак не восхищала потеря тысячи двухсот флоринов. — У тебя такой вид, что ты больше похожа на индианку, чем на дочь родителей-христиан.
Рембрандта это лишь порадовало: уход взбешенной девочки, а потом ее сердитый топот в кухне отвлекли внимание присутствующих, и они не увидели его покрасневшего, взволнованного лица. «Итак, Титус не желает, чтобы я предстал перед публикой, — думал художник. — Его пугает мысль о том, что моя работа будет выставлена в ратуше. Он достаточно всего наслушался от моих врагов и убедил себя, что я безвреден и нахожусь в безопасности лишь до тех пор, пока ограничиваюсь мелкими вещами, точным портретным сходством и так далее. Но стоит дать упрямому старому быку чуть больше воли, стоит заказать ему еще одну картину вроде той, что висит в Стрелковой гильдии, и все кончится нелепыми экспериментами, постыдным провалом и потерей денег, предназначенных на еду и квартирную плату; да, кроме того, придется еще краснеть перед людьми, которые обязательно скажут: „Ну вот, он опять взялся за свое! Ведь мы же предупреждали!“»
— Разумеется, вопрос следует обсудить всесторонне, — сказал Ян, обращаясь к молодому человеку, который все еще сидел на коврике, поставив локоть на колено, подперев кулаком подбородок и явно гордясь своей предусмотрительностью. — Не забывай одного: этот заказ совсем не то, что заказ, полученный твоим отцом от Баннинга Кока, упокой, господи, душу его! Тогда неприятности объяснялись тем, что определенные люди хотели получить свои точные портреты, а сделать это, не исказив общий замысел картины, было невозможно. Такой опасности в данном случае нет. Полотно для ратуши будет писаться на исторический сюжет — оно должно изображать клятву на мечах, которую принесли Юлий Цивилис и вожди батавов, задумав изгнать римлян из Фрисландии. Эта работа предоставляет полный простор воображению, потому что рамки ее ограничены лишь текстом Тацита, а в нем всего несколько строк.
— Но каких строк! — воскликнула Грета, и ее изможденное лицо порозовело впервые за весь вечер. — Стоит прочесть их, и в голову сразу приходит: «Вот сюжет для подлинного мастера, для Рембрандта!» и сцена и освещение — все в вашем духе. Ночь, огни костров, старинная крепость в Тевтобургском лесу, воины, стекающиеся к ней…
Рембрандт невольно — мог ли он удержаться? — представил себе легендарные фигуры, которые появляются из тьмы первобытного леса и заполняют огромную арку тимпана; щиты и латы, украшенные богатым варварским орнаментом, линии скрещенных мечей, звонкие, как металл, освещенные лица, дышащие мятежом, затененные спины и плечи, говорящие о неукротимой силе.
— Сам Цивилис — тоже фигура в вашем духе, — добавил Ян. — Как известно, он был стар, могуч и суров, как ваш брат, каким вы написали его в золотом шлеме. Это человек, за голову которого назначена награда. Он полуслеп — у Тацита сказано, что он потерял один глаз. Когда я подумаю, что может получиться у вас из этого одноглазого лица…
Рембрандт тоже думал об этом. Лицо Цивилиса ожило перед ним в черном одиночестве Тевтобургского леса, твердое, как гранит, неприступное, как голова орла. Подобно Адриану в золотом шлеме, подобно самому художнику в гостинице «Корона», Цивилис не сломился, и лицо его дышало непримиримым презрением к светлому миру, который обрек его на страдания. Суровое и нелегко давшееся величие этого лица было под стать короне, облегающей морщинистое чело батава, и кара, о которой оно возвещало, была не пустой угрозой: она настигла ряды римских захватчиков; она, быть может, настигнет и амстердамских бюргеров, равно как всех слепых и равнодушных властителей мира сего.
— И все же я полагаю, — возвысил голос Титус, — что нам следует подумать о…
Но ему пришлось прервать фразу на полуслове: он перехватил презрительный взгляд отца, запнулся и смолк. «А ведь я уже много месяцев твержу себе, что хочу только уединения и покоя, — подумал Рембрандт. — Долгие месяцы я обманываю себя, воображая, что былое пламя навеки угасло в моем сердце…».
— В сущности, — продолжал Ян Сикс, — я мог бы добиться для вас большего — я заставил бы отдать вам все четыре места, если бы только у меня было время сообразить, с какой карты пойти. Но с другой стороны, пожалуй, лучше, что мы ограничились одним тимпаном, хотя это принесет меньше денег: теперь, когда ваш шедевр будет висеть рядом с вялой стряпней ваших соперников, все наглядно увидят разницу.
Рембрандт кивнул Яну, но смотрел он на опущенную яркую голову Титуса. Вот кому он должен показать эту разницу, вот из чьей головы надо выбить вздор, которого он наслушался на рынке! Заставить его прийти и сказать: «Отец, только сегодня я понял, как ты велик!» — да, это будет послаще, чем изменить мнение всех торговцев картинами! Вынудить всех хулителей взять свои слова обратно, вынудить Титуса отречься от своих опасений — нет, с тех самых пор, как Рембрандт мучился в мастерской Ластмана, ему ничего так не хотелось, как этого.
— Значит, вы беретесь? — спросила Грета.
— Да, берусь.
Но где же он будет работать над полотном подобных размеров? Мастерская его никогда не вместит такую варварски огромную штуку. Кроме того, он не хочет, чтобы картину видели, прежде чем она будет закончена; значит, придется снимать для работы какой-нибудь склад и до бесконечности торговаться из-за этого с Хендрикье и мальчиком. Впрочем, страхи его напрасны: он добудет денег, если даже ему придется вымолить у родственников Титуса позволение еще раз снять кое-что со счета в банке.
— Заказ-то я возьму, но где работать над ним? Такое огромное полотно здесь ни за что не поместится.
— По дороге сюда Ян все обдумал, — ответила молодая госпожа Сикс. — Недалеко от Дамм у матери его есть склад, первый этаж которого свободен. Уверена, что моя свекровь сочтет за честь предоставить его в ваше распоряжение.
— Ян всегда обо всем подумает, — заключила Хендрикье, улыбаясь и поднимая поднос. Тысяча двести флоринов, которые Титус чуть-чуть не выбросил за окно, вернулись в дом, и художник с горьким удовлетворением отметил, что на этот раз Хендрикье пришлось порадоваться поражению пасынка.
Гости поднялись и на прощание обняли художника. Когда он в темной прихожей подавал Грете плащ, госпожа Сикс не забыла упомянуть о том, как она жалеет, что они не поднялись наверх посмотреть «Святого Петра». Но теперь и картина и боль, которую он испытал, отрываясь от нее, уже казались Рембрандту одинаково далекими.
— Грета права — нам очень жаль, — подтвердил Ян, смущенный молчанием художника.
— Успеется. Посмотрите после, — отозвался тот.
* * *
Доктор Тюльп уже несколько месяцев не был у Рембрандта. С того дня, когда он услышал, что художник приглашен писать клятву Юлия Цивилиса, он не мог думать о нем без раздражения и боязни и не хотел нести свои дурные предчувствии в дом, где, как уверяли его Ян и Грета, все пребывают в радостном настроении и ждут, что скоро произойдет долгожданное, но неизбежное событие — Рембрандт возьмет реванш.
Сведения о том, что происходит у ван Рейнов, врач получал помимо своего желания. Когда бы его зять — а Ян делал это неоднократно — ни заводил речь о Рембрандте, Тюльп хранил суровое молчание. Он был раздражен, встревожен и не пытался это скрывать. Его раздражало и самодовольство, с которым Ян вспоминал о своем ловком ходе, и непоколебимая вера Греты в то, что ее мудрый и благородный муж не может поступать плохо, и главным образом то, что затея, служившая детям постоянным предметом радостной болтовни, могла оказаться первым звеном в новой цепи горестных столкновений художника с враждебным ему миром.
Только с наступлением первых теплых мартовских дней, когда вместе с сосульками растаяла возможность ссылаться на то, что ему якобы нельзя выходить из дому и на душе у Тюльпа стало по-весеннему свежо, он начал задавать вопрос — оправданно ли его раздражение. В тиши своего кабинета в ратуше врач заметил, что то и дело уносится мыслями в прошлое, к временам Ластмана, пытаясь окинуть взглядом свою долгую дружбу с Рембрандтом, подобно тому как владелец поместья, стоя у окна замка, окидывает взглядом свои владения. Он всегда верил — не разумом, а инстинктом, сердцем, что призвание и заветные чаяния Рембрандта с самого начала состояли в том, чтобы раскрыть себя в рисунках, которые изображали изможденных прачек и старых пьяниц, приводя в такое негодование его модного учителя. И когда Тюльп откопал эти старые выцветшие рисунки на ломкой бумаге, хранившиеся среди других реликвий прошлой жизни, которою — вот уж во что трудно верилось! — когда-то жил он сам, врач лишь укрепился в своем убеждении. «Продолжал бы Рембрандт идти в том же направлении, будь он предоставлен самому себе? — размышлял доктор. — Направился бы он прямо к цели своего горестного земного назначения, если б не эта машина успеха, которую я сам привел в движение ради него? Чего бы он достиг, если бы слава не повернула его от трагического к великолепному — к великолепным нарядам, великолепной жене, великолепной коллекции, великолепному дому и дюжинам великолепных полотен, которые вплоть до черного года смерти Саскии становились все пышнее и величественнее?» И хотя все это кончилось весьма печально, о чем Тюльп скорбел не меньше, чем сам Рембрандт, в таком печальном конце была своя хорошая сторона. В беспощадных до ужаса автопортретах, в изображениях Христа, превратившегося из театрального чудотворца в знакомого с горем страдальца, в изгнанниках-евреях и раздавленных нуждой амстердамских тружениках, которые преобразились в апостолов, в больших библейских полотнах, не блиставших теперь восточной пышностью, но зато сообщавших патриархам и ученикам Иисуса простую и бессмертную человечность, Тюльп видел проблески первоначальных замыслов своего друга. Как только врачу стало ясно, что ни банкротство, ни утрата популярности не убьют в Рембрандте художника, Тюльп сказал себе, что катастрофа будет для него большим, может быть, величайшим в жизни благом. Там, на Розенграхт, отвергнутый светом, тлетворному влиянию которого он на время поддался, Рембрандт ван Рейн сможет полностью отдаться единственному занятию, способному поддержать столь гениального человека на склоне его дней — возрождению своих заветных, погребенных на дне души чаяний, поискам того, чего не ценит в искусстве современное испорченное поколение и что значит бесконечно много для самого художника.
Однако этой весной, столь богатой воспоминаниями, доктор не раз с прежней иронией подтрунивал над самим собой. «Чей же душевный покой пытаюсь я оградить — покой моего друга или мой собственный? — спрашивал он себя. — О чем я больше всего пекусь? О том, чтобы Рембрандт посвятил остаток жизни постижению себя самого, или о том, чтобы избавиться от необходимости с болью душевной наблюдать еще одно бесплодное усилие, еще одно постыдное поражение, еще одну долгую пытку? Бесспорно, отрешенность и постижение самого себя доставляют немало радости, потому что я умудряюсь предаваться им в перерывах между очередными делами, обременяющими мою слишком суетную жизнь. Но кто знает, доставляли бы они мне радость или нет, если б вся моя жизнь сводилась к ним, если б у меня не было ничего другого?»
Тюльп не мог ответить на свой вопрос, так же как по-прежнему не мог сказать, почему одна рана заживает, а другая нет, и сознание того, что проблема остается для него нерешенной, заставило врача несколько более снисходительно отнестись к зятю. Раздражение его проходило, первые весенние ветры разносили по городу аромат цветущих садов, и все-таки Тюльпу не удавалось заставить себя отправиться на Розенграхт.
В один из таких теплых дней, когда он решил уйти из ратуши чуть раньше обычного и заглянуть в некую лавку на Дамм, где для него была отложена пачка ценных немецких книг по медицине, Ян нагнал тестя и положил ему руку на плечо. Оказалось, что ему тоже надо на Дамм — Грета дала мужу какое-то поручение; они пошли вместе, и доктор предоставил зятю выбирать дорогу. В конце концов, они свернули на незнакомую улицу, где располагались различные склады и канатная мануфактура, и Ян, остановившись, указал тестю на приземистое старое кирпичное здание, тускло багровевшее в лучах послеполуденного солнца.
— Это склад моей матери, в котором работает Рембрандт, — пояснил он.
Врач не ответил, и они молча пошли по улице, но, дойдя до большого кирпичного сооружения, молодой человек опять остановился.
— Он сейчас, наверно, там. Как вы насчет того, чтобы завернуть к нему на минутку? — осведомился Ян небрежным тоном, звучавшим несколько фальшиво. — Он будет страшно рад, особенно вам.
Сначала Тюльпу показалось, что так будет всего удобней положить конец слишком затянувшемуся охлаждению между ним и Рембрандтом. Ян своей болтовней заполнит паузы, которые, вероятно, возникнут из-за обиды художника на пренебрежительное, как он, видимо, считает, отношение к нему старого друга; слишком долго торчать на складе доктору и его зятю тоже не придется — они всегда могут сослаться на то, что их ждут дела; наконец, предстоящий сейчас обмен любезностями позволит в дальнейшем Тюльпу без чрезмерного чувства неловкости посетить дом на Розенграхт. Однако затем врач сообразил, что за пустыми окнами склада он найдет не только старого друга, но еще и «Юлия Цивилиса», которого он должен будет посмотреть и о котором надо будет что-то сказать, а Тюльпу никогда не приходило в голову, что ему придется увидеть эту картину, прежде чем ее — в добрый или недобрый час — вывесят в ратуше.
— Нет, зайдем в другой раз, — сердито отозвался он, убежденный теперь, что Ян умышленно привел его по незнакомым улицам к этим дверям. — Сегодня уже поздно. Лавка скоро закроется, а мне нужны мои книги.
— Не закроется. Сейчас только начало шестого, и пробудем мы там всего минуту.
И с безапелляционностью, простительной лишь в таком обаятельном человеке, как Ян, — он действительно был очень хорош в камзоле цвета буйволовой кожи и сине-зеленых штанах и так неотразимо улыбался через плечо, на которое ниспадали его пышные тщательно причесанные кудри, — молодой бургомистр поднялся по ступенькам и громко постучал в дверь.
Ответом ему было полное молчание, пробудившее в докторе чувство облегчения и некоторого злорадства. Нигде ни голоса, ни шагов — за тремя высокими закрытыми окнами явно не было ни души.
— Зайдем в другой раз, — повторил врач, спускаясь с крыльца на улицу.
Но зять его сунул руку в карман и вытащил оттуда связку ключей.
— Там он или не там, а войти я все равно войду, — сказал он. — По крайней мере посмотрим с вами полотно. Уверен, что Рембрандт не рассердится.
Прежде чем Тюльп успел обдумать нравственную сторону дела и доказать Яну, что смотреть незаконченное полотно нет никакого смысла, нужный ключ был найден, дверь отворилась, и посетители услышали запах масла и краски.
Доктор уже собирался переступить через порог, но зять обогнал его и, остановившись как вкопанный, издал звук, который равно мог означать и благоговение и ужас. Большая часть огромного продолговатого холста, прибитого к противоположной стене, была уже написана; белые пятна в верхних углах, первыми бросавшиеся в глаза, были теми частями полотна, которые выходили за край арки тимпана. То же, что сверкало в пределах этой арки, было настолько огромным, что в сравнении с ним казался маленьким даже групповой портрет в Стрелковой гильдии, сразу вспомнившийся Тюльпу. Кроме того, оно было настолько странным, что врач решил не делать никаких выводов, пока глаза не привыкнут к этому зрелищу, подобно тому как водолаз должен привыкнуть к фантастическому свету, вернее, не к свету, а к таинственной полутьме, разлитой в глубинах моря под толщей беспокойных волн. Чем все это было освещено и где происходило? В крепости, выступающей из неумолимого лесного мрака, который нависает над каждым убежищем человека в ожидании минуты, когда он сможет уничтожить и стереть с лица земли это убежище? В крытой галерее или портике недостроенной или, напротив, разрушенной резиденции короля-варвара, которую вырывает из тьмы не то свет факела или костра, не то какое-то неземное и непонятное сияние, исходящее от одежд, старинного оружия, самих заговорщиков, чьи призрачные и вневременные фигуры излучают слабый блеск в ночи, пронизанной криками сов и шорохом листьев?..
— Что же это такое? — выдавил Ян.
— Как раз то, что заказал городской совет, мой мальчик, — ответил доктор голосом, дрожащим от горького смеха. — Юлий Цивилис и вожди батавов, приносящие клятву на мечах.
— Нет, амстердамцы будут не вправе жаловаться, если получат больше, чем рассчитывали получить за свои деньги, если грубая, всеподавляющая, господствующая над огромным холстом фигура с ее суровым, опустошенным лицом, сжатыми руками и фантастической короной, которая выглядит излишней — так торжествующе властен пристальный взор единственного глаза, — окажется не просто Юлием Цивилисом, вызывающим на единоборство римлян, а человеком, бросающим вызов самой жизни и смерти.
— Я никогда не представлял себе ничего подобного.
— Такого не мог себе представить никто. Такого еще не было на свете.
Тюльп оторвал взгляд от лица короля и перевел его на лица других заговорщиков. Похожие на маски и в то же время почти призрачные, не связанные временем и отрешенные от мелких тревог, они словно выступали из предвечной тьмы, излучая и неся в себе странное сияние, сверкая мечами, латами, кубками и тая в глазах глубокие озера непроницаемого мрака. Каждый из них был не столько самим собой, сколько частью величественного целого, и в соприкосновении их мечей была такая же родственная близость, как если бы, по древнему обычаю, каждый надрезал бы себе руку и влил в свои вены каплю крови соседа.
— Конечно, когда он закончит картину, все будет выглядеть совсем по-другому, — сказал Ян.
— Черта с два! — Тюльп не узнал собственного голоса, разнесенного эхом по пустому помещению: он показался ему таким же странным, как весь этот первый этаж склада, залитый дневным светом и в то же время нереальный, потому что реальна здесь была лишь непроницаемая ночь на полотне, от которого врач не мог оторвать глаз. — Разве ты не понимаешь, что вещь почти закончена? Видишь эти арабески, которые он делает черенком кисти или пальцем? — Доктор указал на некоторые из них, затерявшиеся в синих, желтовато-белых и высветленных красновато-коричневых пространствах. — Он берется за них только тогда, когда подходит к концу.
— Но полотно выглядит незаконченным.
— Оно не будет так выглядеть, когда встанет на свое место. Оно написано так, чтобы его можно было смотреть снизу, из главного зала, из-под аркад. То, что сейчас кажется тебе грубостью, на таком расстоянии не будет заметно — и очень жаль: дураки, стоящие внизу, где им и положено стоять, непременно вообразят, что получили то, чего хотели.
— Но кое-кто из этих дураков обязан посмотреть картину до того, как она попадет в ратушу. Рано или поздно Рембрандту придется привезти ее и поднять на леса, и членам городского совета, естественно, захочется взглянуть…
— А ты устрой так, чтобы им это не удалось, — ответил доктор, поворачиваясь спиной к страшному чуду и обращая к зятю расстроенное — он это знал — лицо. — Пусть картину повесят в воскресенье, когда в ратуше пусто.
— Этого мне не позволят. Члены совета обязательно захотят присутствовать при вывешивании. Как же быть?
— А почему ты спрашиваешь меня? Я, кажется, не принимал участия в этой затее. Ты убедил совет передать заказ Рембрандту, а теперь убеди не устраивать официального вывешивания.
Молодой бургомистр, казавшийся таким маленьким рядом с гигантами на холсте, вздохнул и прислонился к стене.
— Послушайте, вы уверены, что Рембрандт умышленно написал картину в такой… необычной манере? Вы уверены, что он не торопился и работал добросовестно? — спросил он.
— Что? Ты сомневаешься в добросовестности такой работы? Не глупи.
— Хорошо, допускаю, что недобросовестность тут ни при чем, но, может быть, дело в какой-то другой причине? Мне показалось, что у него неважно с глазами — он все время их трет. Не слабеет ли у него зрение?
— Если бы все видели так же, как видит он своими слабыми глазами!..
— Значит, по-вашему, все будет в порядке? Я имею в виду городской совет.
— В порядке? В городском совете? — Голос Тюльпа прозвучал резко и глумливо. Он сам не понимал, из каких тайников души вырвалась у него такая ненависть к этому милому, доброжелательному, учтивому человеку, которого так любили и его дочь и все выдающиеся люди Амстердама. — Нет, конечно, в городском совете дело гладко не обойдется. Там картина вызовет негодование, и ты это знаешь. Посмотри, чем стал их Юлий Цивилис, их герой. Это же варвар с мужицким лицом, огромный, неотесанный мужик, грубый и сильный, как животное. Картина зовет не к гражданской солидарности, а к мятежу. И в ней есть еще кое-что: никто, член городского совета в особенности, не любит думать, что он тоже смертен, а полотно, не знаю уж почему, дышит смертью.
Красивое лицо, смотревшее на врача, побледнело.
— Что же мне делать?
Врач спохватился раньше, чем успел бросить сокрушительное: «А ему?» Его зятю и без того придется худо: городские власти останутся недовольны, его репутация, как знатока искусства, будет подорвана, Фондель восторжествует. Слишком жестоко напоминать Яну о том, что он скоро увидит сам — что его дружеская услуга нанесла непоправимый вред художнику, к которому он питает такую приязнь, не на пятнадцать тысяч флоринов, конечно, но тем не менее искреннюю и глубокую.
— Не кажется ли вам, что мне стоит попросить Рембрандта — разумеется, очень тактично — придать картине несколько большую определенность, немного пригладить ее на тот случай, если городской совет захочет посмотреть на нее вблизи?
— Нет, не кажется. Во-первых, он этого не сделает, во-вторых, не должен делать. Это написано так, как… — Тюльп запнулся: сказать «как велела ему душа» значило бы впасть в манерность и напускной драматизм, — как он хотел написать.
— Да, тут вы правы, — сокрушенно и подавленно согласился его зять. — Рембрандт убежден, что никогда не писал ничего лучше. Он все время это повторяет.
— И, безусловно, не ошибается. — Доктор снова вернулся в реальный мир, лежавший за пыльными окнами склада, мир, где с Рембрандтом ван Рейном может случиться все что угодно, но грузчики все равно будут таскать тяжести, фургоны грохотать по булыжной мостовой, а дети гонять взад и вперед свои обручи. — Да, он, безусловно, не ошибся, но этим не следует утешаться. Не надейся, что городской совет увидит то, чего не видишь ты сам.
Зять Тюльпа тоже вернулся в реальный мир: он выпрямился, тряхнул каштановыми кудрями и кротко улыбнулся — он примирился со своим поражением. Огромное непоправимое несчастье каким-то образом сократилось в его представлении до вполне приемлемых размеров. То, что он наделал, можно подвести под категорию обычной человеческой ошибки, а он, как и каждый, имеет право ошибаться.
— На этот раз я сунулся в воду, не зная броду, верно? — сказал он.
— Не волнуйся. Все как-нибудь уладится.
— Не зайдете ли к нам выпить рюмочку, отец? У вас утомленный вид.
— Нет, я иду в книжную лавку. — Он тоже не желает думать об этом; он тоже выйдет отсюда, не повернувшись, чтобы взглянуть на мрачное видение, которое недоступно пониманию обыкновенных людей, а потому и не пробудит у них интерес; он тоже проведет вечер подальше от этой великолепной катастрофы — почитает и погреет больные ноги у камина. — Мне нужны мои книги. Я обязательно должен их получить.
* * *
С тех пор как картину увезли со склада и повесили в большом изогнутом простенке ратуши, прошло уже два месяца, и, насколько могла судить Хендрикье, Рембрандт был доволен. Чем он был доволен — этого она не понимала: она ожидала какой-нибудь публичной церемонии — банкета у бургомистров, куда она отправила бы Рембрандта в старом, но хорошо выглаженном камзоле из каштанового бархата и свежевыутюженной рубашке, торжества, с которого он вернулся бы ликующим и оправданным, словом, какого-то доказательства того, что его работа успешно завершена и принята с благодарностью. Но хоть отсутствие такого празднества и тревожило Хендрикье, она не могла не признать, что не разбирается в подобных делах — может быть, теперь больше не принято отмечать завершение картины. Рембрандт не выказывает разочарования и снова принялся за работу — пишет апостолов, Гомера для Руффо и новый автопортрет. А кто она такая, чтобы задавать вопросы, коль скоро он доволен?
Рембрандта действительно нисколько не встревожило то, что картина была вывешена в воскресенье, без всякой церемонии и в присутствии только Хендрикье, Титуса да учеников: Ян Сикс объяснил ему, что было бы слишком хлопотно поднимать огромное полотно в будний день, когда вокруг снуют чиновники и посетители, и художник принял это объяснение. Не он, а Хендрикье заметила что-то странно заученное в похвалах Яна и Греты; она, а не он, пала духом, услышав, с какой зловещей краткостью доктор Тюльп объявил полотно бесспорным шедевром. А сегодня утром, когда пришел рассыльный, пригласивший мастера пожаловать в кабинет бургомистра Спихела, и Хендрикье окончательно впала в панику, Рембрандт лишь посмеялся над ее опасениями и сказал, что его, наверно, вызывают для того, чтобы вручить ему дурацкий сверток пергамента с выражениями благодарности от имени городского совета. Он-то, ясное дело, не испытывал никакого беспокойства. Будь у него малейшие сомнения, он ни за что не попросил бы Титуса пойти вместе с ним в ратушу. Со времени их размолвки из-за заказа отношения между ними были отчужденными и натянутыми, и единственной причиной, побудившей художника позвать с собой сына, было, по мнению Хендрикье, желание, чтобы Титус присутствовал при церемонии пусть запоздалой, но все-таки отмечавшей успех его отца.
Но с тех пор как они отправились в ратушу, миновало уже четыре часа, и Хендрикье исчерпала все предположения, за которые хваталась в надежде рассеять свою тревогу. Прошло больше времени, чем требуется на самую долгую церемонию и самую неторопливую прогулку от ратуши до Розенграхт, больше даже, чем нужно на то, чтобы выпить несколько кружек пива, если отец с сыном отправились в таверну, чтобы закрепить примирение. Корнелия давным-давно вернулась из школы, самые прилежные из учеников заперли мастерскую и разошлись; мясо на ужин разварилось в горшке до того, что распалось на волокна; от груды носильных вещей, которую Хендрикье вывалила на стол и принялась чинить, чтобы скрыть от девочки свое беспокойство, остались только рваная косынка да пара чулок, настолько дырявых, что их уже нельзя было спасти. Серые ноябрьские сумерки окончательно погасли, а Хендрикье все не решалась зажечь лампу: она никак не могла освоиться с мыслью, что наступило время зажигать огни, а мужчин еще нет дома.
— Как ты думаешь, мама, где они? — спросила Корнелия, заглядывая в буфет.
— В десятый раз отвечаю тебе — не знаю. Они пошли в ратушу. Наверно, скоро вернутся.
— Но я хочу есть.
— Хорошо, ступай в кухню. Я дам тебе стакан молока.
Но в кухню они не пошли: не успела девочка отойти от буфета, как Хендрикье услышала скрип отпертой двери.
— Вот и они! — воскликнула она, вскочив и опрокинув груду белья.
Но Титус вернулся один. «Боже милостивый, что случилось?» — Такова была первая мысль, которая пришла в голову Хендрикье, но не потому что она прочла в лице мальчика нечто зловещее — в самом худшем случае оно выражало лишь легкое раздражение, — а потому, что ее пугало само отсутствие большой теплой фигуры Рембрандта, которого ей хотелось сперва отругать, а потом обнять.
— Где твой отец? С ним ничего не случилось? — спросила она.
— Он на складе, и с ним все в порядке. Так по крайней мере мне показалось.
— Но что он делает на…
— Я хочу есть! — заныла Корнелия, таща мать за руку. — Дай молока. Ты обещала дать молока.
— Хорошо, хорошо, сейчас ты получишь весь ужин… Подожди минутку, Титус, — я только успокою ее и сейчас же вернусь, — бросила она через плечо, но руки, дрожь которых ей не удалось унять, когда она накладывала на тарелку переварившуюся пищу, вскоре доказали Хендрикье, что успокоиться следует не дочери, а ей самой.
Когда она вернулась в гостиную, Титус, стоя на коленях, подбирал рассыпавшееся белье, и впервые его предупредительность разозлила Хендрикье.
— Что отец делает на складе? — спросила она.
— По-моему, убирается и проветривает. — Голос у Титуса был ровный, но в нем чувствовалась нотка усталости. — Дело в том, что сегодня вечером туда опять привезут картину.
— Какую картину? Ты о чем?
— О «Юлии Цивилисе». Об этом и хотели с ним поговорить в ратуше. Кажется… — молодой человек уже собрал вещи и раскладывал их аккуратными стопками, по-прежнему не вставая с колен и не глядя на Хендрикье, — кажется, ему предложили внести некоторые изменения.
— Внести изменения? — Вот что ожидало его вместо пергаментного свитка и официальной благодарственной речи! Хендрикье представила себе смятенное лицо Рембрандта, его тяжелое, оседающее под ударом тело, и от волнения опустилась на стул. — Кто предложил? Что произошло?
Терпеливо и немножко устало, словно он был уже по горло сыт всей этой историей, Титус рассказал, что произошло в кабинете бургомистра ван Спихела. Господина ван ден Фонделя и некоторых членов городского совета не совсем удовлетворила картина ван Рейна, и теперь, когда три остальных полотна тоже были вывешены, недовольные высказали то, о чем вот уже несколько недель в городе шли разговоры, доходившие до Титуса: нельзя, чтобы одно из полотен резко отличалось от остальных трех. Но картина не отвергнута — Хендрикье, конечно, понимает это? «Цивилис» лишь на время возвращен автору для некоторых переделок.
Впервые за всю их совместную жизнь Хендрикье испытывала сейчас отнюдь не любовь к изящному молодому человеку, который разложил, наконец, стопки чиненого белья на подоконнике и уселся напротив мачехи. Конечно, он был расстроен и опечален, но не возмущен и не подавлен; он сожалел о неудачно сложившихся обстоятельствах, но не ужасался перед лицом катастрофы.
— Для переделок? — переспросила Хендрикье, задыхаясь от жалости при мысли о том, что эту огромную картину, которую Рембрандт писал много месяцев и считал своим шедевром, спускают, словно знамя разбитого отряда, с места, где она висела, вселяя такую гордость в художника.
— Для каких переделок? Картина кончена. Каких переделок можно еще требовать?
Молодой человек смотрел на нее широко раскрытыми глазами, он был явно поражен ее неспособностью понять простую истину: как он и предвидел, эта злополучная затея с самого начала была обречена на провал. Может быть, это в самом деле так, может быть, Хендрикье сама предчувствовала это в сокровенных глубинах души, но, боже мой, как страшно подумать об этой несчастной фигуре в старом потертом каштановом бархате, о маленьких, воспаленных, мигающих от ужаса глазах, об ошеломленном лице, на котором написано, что мозг отказывается верить услышанному, о руке, опустившейся в поисках опоры на стол бургомистра, об этой бедной морщинистой руке!
Молодой человек печально устремил на свои руки янтарные глаза, полуприкрытые влажными веками и огненными ресницами.
— В ратуше с отцом были очень деликатны, очень, — сказал он примирительным тоном. — От него не стали требовать никаких определенных изменений, а просто попросили его привести картину в несколько большее соответствие с тремя остальными. Более того, ему сказали, что он сам лучше знает, как это сделать, и что ему щедро заплатят сверх условленной цены за то время, которое он дополнительно затратит на картину. Они сказали…
— Кто — они?
— Бургомистр ван Спихел и господин ван ден Фондель.
— Но твой отец ненавидит господина ван ден Фонделя!
— Неужели?
— Неужели?.. Да как же ты, знающий чуть ли не все на свете, мог этого не заметить?
Упрекать Титуса Хендрикье случалось и раньше, но она никогда не насмехалась над ним. Она заметила его быстрый, огорченный, недоверчивый взгляд и внезапно поникшие хрупкие плечи, но не испытала к нему никакой жалости: сейчас она, стоявшая между отцом и сыном, между молодым человеком и стариком, видела только старшего из них.
— Я не понимаю еще вот чего: ответь, бога ради, как ты мог оставить отца одного в такую минуту?
— Он не захотел, чтобы я шел с ним, и велел мне отправляться домой. Кроме того, я знал, что ты будешь беспокоиться, и волновался за тебя.
— За меня? Волноваться надо за него. Я не удивлюсь, если он не…
— Честное слово, Хендрикье, ты преувеличиваешь. Вид у него был совсем не расстроенный — в ратуше ведь не произошло ни ссоры, ни каких-либо других неприятностей. Отец купил колбасы, хлеба и пошел на склад, решив провести там вечер на случай, если привезут картину. Я пошел с ним, помог ему подмести и вызвался остаться, но он сказал, чтобы я шел домой и предупредил тебя, что он задержится и рассчитывает вернуться часам к девяти.
Хендрикье не спросила, просто не осмелилась спросить, который теперь час. Она сидела, глядя в пространство и отчаянно пытаясь припомнить, нет ли на складе чего-нибудь такого, что не попадалось ей на глаза — ножа, которым можно вскрыть себе вены, веревки, на которой можно повеситься? Титус растерянно и понуро стоял посреди комнаты, и внезапно Хендрикье пришло в голову, что мальчик просто не хочет показать, как он боится и волнуется за отца — для этого он слишком гордится своим мужским самообладанием.
— Послушай, Титус, а ведь скоро одиннадцать, — сказала она нетвердым голосом.
— Знаю.
— Я страшно беспокоюсь за него.
— Да, час действительно поздний, но я уверен, он только…
— Можно ли быть в чем-нибудь уверенным после такого ужасного удара? Дай мне плащ и объясни, как попасть на склад.
— Никуда ты не пойдешь. Тебе нельзя идти туда одной.
— Тогда пойдем вместе.
— А как же Корнелия?
Хендрикье было совершенно очевидно, что лучше уж оставить Корнелию одну, хотя ей, того гляди, приснится страшный сон и она проснется, чем оставить Рембрандта наедине с черным собеседником — позором, когда в руках у художника нож или веревка.
— С ней ничего не будет. Сейчас я думаю только об отце, — бросила она.
Молодой человек промолчал, помог ей надеть плащ, распахнул дверь и вышел вслед за мачехой в сырой холод ноябрьской ночи.
Хендрикье с острой болью припомнила, что всякий раз, когда ей случалось ходить по ночным улицам, рядом с нею был Рембрандт, и мысль о том, что она может остаться без него в этом городе, в этом мире, показалась ей нестерпимой. Она стиснула руки под плащом и стала молиться, чтобы господь избавил ее от такого одиночества. Лучше уж умереть первой, чем ходить одной по этим ужасным улицам… «Боже милосердный, — беззвучно взывала она, — сделай так, чтобы там не нашлось ни ножа, ни веревки! Призови меня к себе первой, дай мне первой вкусить вечный покой в лоне твоем!»
Наконец Титус, указав на три высоких окна, тускло светившихся на фоне черной громады здания, негромко бросил: «Это здесь», и прежде чем страх окончательно овладел Хендрикье, она уже увидела сквозь пыльные стекла, что Рембрандт сидит на табурете, ссутулившись, понурив голову и свесив руки между колен. Титус взялся за щеколду, но Хендрикье перехватила его руку и взглянула на него молящими глазами. Пусть он даст ей время, чтобы собраться с духом, чтобы сказать себе: «Я не имею права бросаться ему в объятия; не имею права усугублять его слабость, показывая ему, как я боялась ее; не имею права умножать его горе просьбами утешить меня!»
Войдя в склад, Хендрикье сразу заметила кое-какие подробности, которые помогли ей обрести равновесие. На шатком столике в дальнем углу помещения действительно лежал нож, но он понадобился Рембрандту только для того, чтобы нарезать колбасу. Сам художник был далеко не сломлен — он даже не забыл аккуратно повесить бархатный камзол на крючок у двери. Да и само огромное полотно — это почему-то больше всего успокоило Хендрикье — было не просто небрежно прислонено к стене, а плотно и крепко приколочено к облупленной штукатурке.
— Зачем вас сюда занесло? — спросил художник голосом, охрипшим от долгого молчания. Глаза его, маленькие, налитые кровью, но сухие и блестящие, проницательно и сурово смотрели на Хендрикье, словно требовали от нее отчета. Потом, не задержавшись на Титусе, они опять уставились на полотно.
— Но ведь уже поздно. Сейчас, наверно, за полночь.
— Неужели? — шевельнувшись, вздохнул Рембрандт с таким видом, словно любое вторжение из внешнего мира, даже напоминание о времени суток, причиняло ему боль. — Вот уж не предполагал. Я тут засиделся — все думал.
Хендрикье посмотрела на то, о чем он думал: старый-престарый лес, древние воины, пугающая темнота и еще более страшный неземной свет. Теперь, когда она видела все это прямо перед собой, на расстоянии каких-нибудь десяти-двенадцати футов, фигуры и лица показались ей дикими и грубыми, не людьми, а скорее ряжеными, которые озарены огнями какого-то праздника, виденного еще в детстве. Да, не то огромными ряжеными на ходулях, не то почти бесплотными призраками. У нее мелькнула мысль — а не такими ли видели их и отцы города с верхней аркады, но этот вопрос тотчас же утонул в захлестнувшем Хендрикье потоке горячей любви и преданности. Восстать против Рембрандта ради детей — это одно, перейти же на сторону отцов города — совсем другое. Кто они такие, чтобы судить его? Если он говорит, что картина — великое произведение, значит, так оно и есть!
— Я беспокоилась о тебе и попросила Титуса отвести меня сюда, — сказала она. — Я так волновалась, что не могла больше высидеть дома.
Хендрикье ожидала, что он выбранит ее, зачем она оставила Корнелию, но Рембрандт молчал, и она поняла, что он забыл о дочери. В ту же секунду она сообразила, что с Титусом дело обстоит совершенно иначе — художник слишком хорошо помнил о сыне. Если уж он ни разу не взглянул на него, с тех пор как Титус и Хендрикье вошли в склад, если он, ни разу не повернув головы, дал молодому человеку отступить назад и сесть на подоконник, то это означало только одно: отец сознательно отталкивает его и, несмотря на всю свою боль и смятение, хочет, чтобы сын понимал это.
— Я так долго ждала…
— Прости. Я начисто забыл о времени, и, по-моему, у меня были для этого достаточные основания.
— Конечно, забыл. Я понимаю тебя. Но дома тебе станет легче. Я дам тебе чаю, капельку водки, и ты, наверно, уснешь.
— Ты уже слышала? От меня требуют, чтобы я переделал картину.
Не поднимая свисавших между коленями рук, Рембрандт сделал жест, который напомнил Хендрикье падение подстреленной птицы.
— Но ведь они же дураки, болваны! — сказала она, борясь со слезами и глядя на Титуса в надежде, что тот вмешается, утешит отца, найдет более обидные слова для того, чтобы заклеймить отцов города. — Не делай того, что они требуют. Руффо скоро расплатится с тобой, и мы вернем им деньги. Если они не хотят, чтобы картина висела в ратуше, ты всегда можешь вывесить ее в другом месте.
— Другого места для нее нет, — покачал головой Рембрандт. — Она чересчур велика. Ее не выдержит никакая другая стена, по крайней мере в Амстердаме, а может быть, и во всей Голландии.
Эти слова окончательно уничтожили Хендрикье, пробудив в ней такое неистовое сострадание, что груз его пригнул ее к земле. Ей казалось теперь, что уже не картина, а сам художник вырос до столь гротескно огромных размеров, что ему больше нет места ни в городе, ни во всем мире. Она задыхалась, она не могла говорить, и поэтому ей было особенно ужасно видеть, каким самодовольным и рассудительным голосом нарушил это отчаянное безмолвие Титус, все еще сидевший в отдалении на высоком подоконнике.
— Отец прав, Хендрикье: другого места для картины нет. Ее надо либо отправить обратно в ратушу, либо скатать и убрать, а тогда она потрескается и пропадет, — сказал он. — Вот почему я считаю, что о предложении городского совета стоит подумать. Лучше уж кое-что переделать, чем…
— Что переделать?
Голос у Рембрандта был такой же опустошенный, как и раньше, а увидеть, как вздулись вены на толстой шее и лбу, как сжались в кулак руки, свисавшие между расставленных колен, Титус не мог — он сидел слишком далеко. Молодой человек грациозно соскользнул с подоконника и вышел вперед, встав между отцом и картиной, и Хендрикье поняла, что сейчас он прибегнет к той обходительности, к которой с такой гордостью и успехом прибегал, торгуя картинами.
— Переделки потребуются очень небольшие, отец, право, небольшие. Думаю, что к заднему плану не придется даже притрагиваться — никто ничего не заметит, — начал он. — Фондель придирается главным образом к центральной группе. — Титус жестом указал на скрещенные мечи, страшное лицо одноглазого героя и мерцающие фигуры вождей, стоявших вокруг Цивилиса. — Не сомневаюсь, что, если ты еще немножко проработаешь эти фигуры, придашь им несколько большую определенность и детальность, все будут удовлетворены. Поверь, в данном случае выбора нет: либо ты переделываешь, либо…
Титус оборвал фразу на полуслове и замер с отвисшей челюстью: отец его поднялся, как затравленный медведь, и, топая ногами, пошел по дощатому полу. Куда? К шаткому столику, а оттуда, с ножом в руке, исступленный и багровый, повернул обратно. На мгновение страх парализовал окаменевшую Хендрикье. Неужели Рембрандт взбешен до того, что направит нож в грудь сына?
— Переделывать? — заревел художник, и эхо разнесло его голос по пустому складу. — Сейчас увидишь, как я ее переделаю.
Не выпуская из рук ножа, он ринулся к картине, погрузил в нее лезвие и одним движением рассек дерево, воина и колонну; затем повернул нож, еще раз ударил по холсту, отбросил свое орудие и, обеими руками схватившись за надрезанные края, с такой силой рванул их в разные стороны, что лопнувшее полотно взвизгнуло, как живое существо.
— Боже мой! Что ты делаешь, отец?
— Переделываю так, как мне хочется, — ответил Рембрандт, сорвал с крючка камзол, распахнул дверь и вышел в темноту.
Хендрикье, задержавшаяся на складе, увидела, как молодой человек приложил руку к безобразно зияющему разрезу, словно был не в силах поверить, что холст действительно разорван, пока его дрожащие пальцы не докажут ему это. Он был бледен, сжимал руками живот, словно у него начиналась рвота, и его, конечно, нельзя было бросить здесь одного. Но Хендрикье слишком долго оставалась с детьми, в то время как Рембрандт, изнемогая, сгибался под ударами нужды, позора и старости.
— Больше здесь делать нечего. Как только придешь в себя, ступай домой, — бросила она и выбежала вслед за своим возлюбленным в темную, безлюдную ночь.
* * *
Целую неделю после этого Рембрандт пробыл дома: в первый раз с самого детства его приковала к постели простуда, сопровождавшаяся сильным жаром и отчаянным насморком: художник не мог говорить, а только шептал и каркал, и сердце у него колотилось, как у загнанной лошади. Когда же простуда начала проходить и жар спал, ярость Рембрандта нисколько не ослабела, хоть по наивности своей он и предполагал, что это произойдет. Избавление от телесных страданий привело лишь к тому, что он стал еще больше размышлять о своем позоре и гневе — что ему оставалось делать сейчас, когда он не мог возобновить занятия с учениками, потому что даже несколько сказанных вслух слов вызывали у него приступ кашля?
Общество домочадцев тоже не утешало его, а лишь усугубляло его раздражение и причиняло ему острую боль. Корнелия изводила его болтовней, Титус возвращался домой только для того, чтобы есть и спать, редко раскрывал рот и старался не встречаться взглядом с отцом, а попытки Хендрикье проявить заботу о Рембрандте или выказать ему сочувствие налагали на него обязательства, которых он не мог выполнить: ярость и унижение отгородили его от мира такой глухой стеной, что об нее разбивались и слова, и взгляды, и самое нежное внимание, расточаемое ему Хендрикье. Полотна, начатые им до этого проклятого заказа, были закончены, и мысль о новых сюжетах вызывала у художника лишь холодное презрение. Стоило ему представить себе, что он растягивает холст, смешивает краски или берется за кисть, как его буквально начинало тошнить; хуже всего было то, что для него стало немыслимым даже гравирование — занятие, которое всегда поглощало и обновляло его, когда он не мог писать, и которому он предавался даже в дни бесцельного отчаяния, последовавшие за смертью Саскии. Глаза его не выносили больше беспощадного блеска медной доски: стоило ему посмотреть на нее в течение нескольких минут, как взор его застилал туман и художник с расслабляющим страхом думал, что он, пожалуй, переживет свое зрение, а при этой мысли ему становилось ясно, что означает выражение «живой труп».
Когда он чувствовал себя достаточно хорошо для того, чтобы спуститься вниз и посидеть в тесной гостиной, где горел камин, стояла приличная мебель и сияли свечи — Хендрикье тратила на них стоимость целого ужина, только бы поправить настроение Рембрандту и дать отдых его глазам, — то видел он не комнату и все, что в ней было, а мрачный склад и страшный образ уничтоженной картины, образ, который останавливал неистовое биение сердца, бросал в дрожь и заставлял закрывать рукой глаза. Иногда этот образ пробуждал в художнике всепоглощающую жалость и он оплакивал картину, как когда-то оплакивал прах своего первого ребенка. А затем жалость сменялась чувством вины: даже пролив кровь человека, он и то не ужасался бы сильнее, чем теперь.
Там, на складе, в темноте и одиночестве, был заперт плод его труда и его жертва, изрезанная и разорванная его собственной рукой, и видение это было настолько страшным, что Рембрандт сознательно отгонял его, пытаясь думать о самом складе. Склад был грязен, заляпан краской, захламлен: художник оставил после себя немало следов — пару до неприличия заношенных домашних туфель, пропотевшую блузу, куски черствого хлеба и объедки колбасы, кости копченой сельди, кувшин прокисшего молока. А ведь у Яна Сикса, не появившегося тогда в кабинете бургомистра Спихеля и не казавшего носу к ван Рейнам, был свой ключ от склада, он мог в любую минуту заглянуть туда и увидеть, в каком состоянии находится собственность его матери. Кроме того, Рембрандту была невыносима мысль, что кто-нибудь, а тем более Ян Сикс, увидит испорченную картину. Поэтому, как только голос вернулся к нему, он послал за своим старшим учеником и отдал ему приказание, которое отдал бы сыну, не испытывай он сейчас к Титусу раскаленной добела ненависти: снять картину и разрезать на удобные в обращении куски. В конце концов, нет смысла выбрасывать хороший холст — случай использовать его еще представится. Со склада мальчик вернулся совершенно потрясенным. Он выполнил все, или почти все, что приказал учитель, — доложил он, — но у него не хватило духу разрезать центральную группу вокруг героя. Она была еще нетронутой, когда он пришел, и он не простил бы себе, если бы не оставил ее в том же виде. Он принес ее сюда, в мастерскую, и хотел бы знать, не угодно ли учителю, чтобы он натянул ее на подрамник и поставил у стены — там как раз хватит места… Но у Рембрандта не хватило сил смотреть в робкие умоляющие юные глаза, он только отвернулся и покачал головой.
— Нет, скатай ее и убери куда-нибудь. Натягивать ее нет смысла, я не хочу ее видеть, — распорядился он.
Конечно, он не хотел, чтобы она маячила перед ним в мастерской, когда к нему вернутся силы и голос и он сможет вновь начать занятия. Вся история была настолько ужасна, что он надеялся на одно — ему удастся изгладить ее из памяти и вести себя так, словно ее никогда не было. Но теперь это желание позабыть о ней стало навязчивой идеей и преследовало Рембрандта даже в свободные часы: ему не знать покоя, пока склад не будет очищен от хлама, каждая дырка от гвоздя заштукатурена, каждое пятно краски отскоблено и ключ от этого ненавистного места не окажется вновь в кармане отпрыска дома Сиксов.
— Почему ты не пошлешь туда учеников, чтобы они все убрали, если уж это так беспокоит тебя? — спрашивала Хендрикье.
Но Рембрандт лишь упрямо цедил сквозь зубы: «Нет!» Он знал; поверить в то, что уборка произведена, а история вычеркнута и изглажена из памяти, он сможет лишь тогда, когда собственными руками отскоблит пятна, замажет дыры и вынесет накопившийся хлам.
Он отправился на склад после полудня, когда небо, тяжелое от невыпавшего снега, казалось свинцовым. Он шел один, неся с собой ведерко, где лежали мыло, щетка и тряпки, а также холодный ужин, приготовленный для него Хендрикье: цыпленок, пара яблок, сухари и кусок имбирной коврижки. Всю длинную утомительную дорогу от Розенграхт до Дамм он испытывал чувство такого отчаянного одиночества, какого не знал со времен Ластмана. Он не встретил никого из знакомых, а те незнакомые люди, каких он встречал, вызывали в нем отвращение: дети казались толстыми, тупыми, избалованными; женщины — либо грубыми, либо глупыми; мужчины — чопорными и холодными, если были худощавы, важными и самодовольными, если были тучны. И когда художник подошел к мрачному складу, он окончательно почувствовал себя изгнанником не только среди граждан Амстердама, но и среди всего человечества.
Хотя в помещении было более чем прохладно, Рембрандт распахнул одно окно: картины на складе уже не было, но запах ее остался и вызывал у художника тошноту, словно исходил от падали. Он работал в сгущавшейся темноте: опорожнял старые коробки, содержимое которых давно засохло, собирал мусор, сметал в кучу обрывки, наполнял ведро ледяной водой из бочки, и все время его упорно осаждали воспоминания.
Ему виделось, как он убирает мастерскую в сарае за мельницей, чтобы привести ее в пристойный вид к приходу его превосходительства Константейна Хейгенса. Перед ним маячили бархат, наброшенный на пустой мольберт ван Флита, страусовое перо, воткнутое в кувшин, где он держал карандаши и кисти, и картины, выстроенные вдоль стены, — картины Яна Ливенса, Герарда Дау и его собственные, — о них он ни разу не вспомнил за эти тридцать лет. Затем он начал думать о тех, кто работал с ним рядом в дни молодости: о Яне Ливенсе, который сумел уложить свою податливую гибкую натуру в формы, продиктованные временем, и достиг такой славы и богатства, что его пригласили писать картину для одного из тимпанов ратуши; о маленьком Дау, который удовольствовался участью провинциальной знаменитости и процветает у себя в Лейдене, где пишет портреты непритязательных сограждан, скучные интерьеры и банальные сценки на тихих улицах; о ван Флите, который, на свое счастье, выпал из поля зрения всех, кто его когда-то знавал — в последний раз, когда Рембрандт слышал о нем, парень работал подмастерьем у парусного мастера. Он представлял себе их жизнь, протекавшую в тех границах; какие они сами выбрали для себя; только он один шел, беззащитный, к высшей славе, лежащей по ту сторону обычных границ, шел и падал, как ему предсказывала госпожа ван Хорн, падал снова и снова, падал публично, позорно, в грязь…
На улице окончательно стемнело. Рембрандт зажег тусклую лампу, со вздохом растер себе ноющие плечи и вспомнил, что точно такое же движение делал его отец. Что-то — быть может, воспоминания, быть может, снег, который все-таки пошел, — успокоило художника. Он опустился на пол и начал его скрести, медленно, ритмично, стараясь не думать ни о чем, кроме однообразного движения, так что ему казалось, будто он скребет во сне. В таком, подобном сну, состоянии Рембрандт пробыл уже довольно долго — окна стали совсем черными, а свет лампы ярко-желтым, когда в дверь осторожно постучали. «Это кто-нибудь из учеников. Хендрикье наверняка послала одного из них помочь мне», — подумал художник, раздраженный этим заботливым вторжением в его жизнь, и, только дождавшись повторного стука, хрипло и сердито крикнул:
— Входите! Не заперто.
Дверь медленно отворилась, и на пороге показалась такая фигура, что художник спросил себя, в самом ли деле он видит ее и не вызван ли этот образ из каких-то забвенных закоулков прошлого.
Вошедший был маленький человечек, одетый так же безукоризненно, как одевался учитель ван Сваненбюрх, отправляясь с официальным визитом: черная касторовая шляпа, камзол и штаны из черного бархата, черные башмаки с серебряными пряжками, черные перчатки и широкий белый полотняный воротник, настолько туго накрахмаленный и такой внушительный, что в первую минуту художник принял его за вышедшие из моды брыжи. И на фоне всего этого черного и белого, просовываясь между наклоненной шляпой и стоячим воротником, розовело широкое голландское лицо, удивительно простодушное и смущенное, лицо, которое показалось бы детским, если бы не нити седины в рыжеватых кудрях, припущенных хлопьями тающего снега.
— Прошу прощения, — мягким тенорком начал незнакомец. — Это склад госпожи Анны Веймер Сикс?
— Да.
Поскольку маленький безобидный пришелец, по всей видимости, не имел никакого дела к нему, а явился сюда лишь по поручению матери Яна, касающемуся ее собственности, Рембрандт не счел нужным ни бросить щетку, ни подняться с колен.
— Отлично. Мне сказали на Розенграхт, что я найду здесь художника Рембрандта ван Рейна.
Тут человечек осмотрелся вокруг в поисках художника ван Рейна, словно тот спрятался в шкафу или ушел в сени к бочке с водой и вот-вот должен был вернуться умытый, причесанный и одетый, как подобает порядочному человеку.
— Я ван Рейн, — сказал Рембрандт, опуская щетку в ведро и стряхивая с рук серую мыльную пену.
На секунду розовое детское лицо удивленно съежилось: на свежих щеках и между песочного цвета бровями, там, где у другого человека образовались бы морщины, появились маленькие впадины. Но незнакомец овладел собой с такой быстротой, словно за свои пятьдесят лет ему доводилось видеть куда более странные вещи. Уголки его рта изогнула сердечная улыбка, он сдернул перчатку и протянул свою пухлую руку сидевшему перед ним на корточках человеку, чтобы официально поздороваться с ним, а неофициально помочь ему подняться на ноги.
— Да вы не беспокойтесь, что у вас руки мокрые: я мыльной воды не боюсь, — сердечно сказал он, не позволив художнику отдернуть руку. — Познакомиться с вами — большая честь для меня. Я — Дварт Симонс ван Хадде, казначей гильдии суконщиков. Надеюсь, вы не рассердитесь, что я пришел сюда, да еще в такой час. Мое намерение, кажется, очень встревожило вашу любезную жену — она всячески отговаривала меня, но завтра собрание синдиков нашей гильдии, и мне хотелось сегодня же уговориться с вами обо всем.
О чем собирался уговориться с ним этот безукоризненный маленький бюргер, распоряжавшийся кошельком самой древней и уважаемой купеческой гильдии в Голландии? Рембрандт молча уставился на пришельца, а тот, в свою очередь, застенчиво, но без замешательства поднял на него глаза неопределенного цвета — не то голубые, не то карие, не то серые.
— Вы бы лучше вытерли руки, господин ван Рейн, — сказал ван Хадде после долгого, но не гнетущего молчания. — Они, того гляди, потрескаются, а это неприятно, особенно для художника.
Рембрандт поклонился, вышел в сени, погрузил руки в бочку с ледяной водой и тщательно вытер их. Происходящее казалось ему таким странным, что он не удивился бы, если бы, возвратясь в помещение, увидел, что посетитель исчез.
Однако ван Хадде и не думал уходить. Он непринужденно уселся на один из высоких, заляпанных краской табуретов, уперся пятками в перекладину и обхватил колени руками и приготовился к разговору.
— Простите, что сел без вашего разрешения: от Розенграхт досюда дорога неблизкая, — извинился он. — Вы тоже, может быть, присядете? Я пришел сюда по поручению остальных четырех синдиков гильдии суконщиков, чтобы узнать, не согласитесь ли вы взять у нас заказ на… э-э… групповой портрет.
Рембрандт, придвигавший к столу другой табурет, остановился, затем с разгоревшимися щеками выпрямился во весь рост, и сердце его опять бешено заколотилось в груди от гнева и стыда. Значит, и этого прислали Сиксы. Они опять принялись благодетельствовать ему, и Дварт Симонс ван Хадде появился из снежной ночи только затем, чтобы сунуть ему подачку, которая смягчит его позор. Художник повернулся и свирепо глянул на посетителя.
— Кто вас послал? — спросил он.
— Кто меня послал? Ну, в общем, можно считать, что послали меня синдики нашей гильдии, хотя, сказать по правде, выбрал вас я сам.
— Не Ян Сикс? Не Анна Веймар Сикс?
— Молодой бургомистр? Его мать? — Морщинка смущения прорезала розовое лицо. — К сожалению, я не имею чести состоять в числе их знакомых. Это извечная беда каждого, кого избрали в совет синдиков: у нас столько работы, господин ван Рейн, что совершенно не остается времени на встречи с людьми, с которыми хотелось бы встречаться.
— Значит, я должен понимать вас так, что вы пришли предложить мне заказ?
— Да, хотя и с некоторыми оговорками. Но ведь человеку нашего с вами возраста не нужно доказывать, что без оговорок ничего не делается, верно?
Взгляд у ван Хадде был такой сердечный, а в улыбке таилось столько смирения и жизнерадостности, что художник невольно кивнул ему в ответ.
— Значит, вы не от Сиксов? И даже не знакомы с ними? — переспросил он.
— Конечно, нет. Я представляю здесь только синдиков гильдии суконщиков, а они, как я уже сказал минуту тому назад, отдали дело на мое усмотрение. Вероятно, это произошло потому, что у меня есть кое-какие картины — Хальс, Сегерс, Браувер, но, конечно, считая меня знатоком, они оказывают мне слишком большую честь. Впрочем, я действительно разбираюсь в живописи чуть больше четырех моих сотоварищей, хотя хвастаться этим было бы смешно. Но послушайте, друг мой, почему вы не присядете? — В тенорке ван Хадде внезапно зазвучали явно сочувственные нотки. — Я уверен, что вы очень устали: ваша жена сказала, что вы недавно болели, а здесь вам пришлось сегодня поработать руками.
Да, Рембрандт действительно устал, так устал, что, как только он уселся напротив посетителя, сердце его разом перестало колотиться и билось теперь неровно и бессильно, как сонная рыба. Несмотря на затянувшийся припадок, художник слышал, что говорит посетитель, и сквозь туман, застлавший ему глаза, с трудом, но все-таки различал искреннее лицо ван Хадде. Казначея гильдии суконщиков к господину ван Рейну никто не посылал. Просто вышеупомянутый казначей, которому синдики — его сотоварищи по совету — поручили найти подходящего художника для их группового портрета, взялся за дело с основательностью, тщательностью и неподкупной честностью, обеспечивающими за последние сто лет амстердамским сукнам репутацию самого доброкачественного товара во всей Европе. Он составил список известнейших художников города и принялся обходить гильдии, благотворительные учреждения и частные дома, изучая и оценивая вывешенные там картины. О, это была хорошая школа, господин ван Рейн, очень хорошая! Многие мастера, почитаемые им второстепенными, сильно поднялись в его мнении, а многие, к чьим вещам он приближался с самыми радужными надеждами, оказались решительно банальными. Теперь, когда с этой частью дела было покончено — сказать по правде, он уже довольно давно принял решение и продолжал свои поиски лишь для очистки совести, — он понял, что единственный художник, способный по-настоящему справиться с их заказом, — это Рембрандт ван Рейн. Будь даже во власти синдиков воскресить из мертвых самого великого Дюрера, они и тогда не получили бы более замечательного творения, — заключил ван Хадде, наклонился вперед и, не позволив себе даже улыбнуться, на секунду коснулся ледяной, перепачканной в краске руки художника.
— Спасибо вам, господин ван Хадде, — ответил Рембрандт и, тут же сообразив, что недоверчивость помешала ему высказать свою признательность с должной теплотой, добавил: — Спасибо на добром слове — в последнее время меня этим не баловали.
— Итак, мы надеемся, что вы подумаете о нашем заказе.
— Думать надо не мне, а вам, господин ван Хадде. Не могу сказать, что мои прошлые заказчики всегда оставались довольны мною. То, что я сделал для Баннинга Кока — упокой, господи, душу его! — испортило кое-кому немало крови: «Урок анатомии доктора Деймана» не произвел особенного впечатления; а моя последняя картина, написанная для ратуши, и вовсе не будет вывешена.
— Не будет вывешена? — переспросил посетитель, покачав головой, поджав мягкие розовые губы и прищелкнув языком. — Но ведь другие-то ужасны — я имею в виду картины, которые там уже висят. Они, простите на грубом слове, такие утрированные, такие фальшивые! Боже мой, да бедный Сегерс перевернулся бы в гробу, если б увидел их!
Эти слова, произнесенные спокойным тенорком и без всякой злобы, разом ослабили напряжение Рембрандта. У него было сейчас такое чувство, словно источник жизни, таящийся в нем и с давних пор скованный ледяным покровом, нежданно вырвался на свободу, освежающим бальзамом разлившись по его изможденному телу и наполнив слезами его больные глаза.
— Я пишу не так. Я пишу то, что вижу, а не то, что людям хочется видеть.
— Знаю, дорогой мой друг, знаю, — ван Хадде вновь протянул маленькую розовую руку и непринужденно, как ребенок, потрепал художника по руке. — Вот почему мои сотоварищи согласились со мной, что мы должны заполучить именно вас. А теперь, — он вынул из кармана листок бумаги и, развернув его, разложил на колене, — посмотрим то, что я ранее назвал «оговорками».
Затем ван Хадде вытащил из того же кармана огрызок карандаша, который зажал между большим и указательным пальцами.
— Прежде всего обдумаем, какого рода картину угодно получить членам нашего совета, — начал он. — У нас старинная гильдия, господин ван Рейн, и все мы пятеро сознаем, что любая картина, украшающая зал гильдии, должна быть, скажем прямо, несколько старомодной. Новшества, которые вы внесли и — я уверен в этом — вполне обоснованно в картину для ратуши, весьма интересны, но нам они не подойдут: здесь особый случай. Где бы ни стоял зритель — в отдалении или вблизи, — стол должен выглядеть столом, счетная книга счетной книгой, денежный мешок денежным мешком. Я ни минуты не сомневаюсь, что вы сумеете сделать то, что нам требуется: это доказывает любая из ваших картин. Вопрос в другом — захотите ли вы так сделать: Вот об этом нам лучше договориться заранее.
Рембрандту следовало бы поставить собеседника на место, втолковать ему, что трактовка сюжета — неотъемлемое право художника, но он продолжал вежливо слушать, сам не понимая, что его сдерживает. Он, наверно, слишком устал и телом и душой, чтобы отстаивать свои права. Может быть, маленький казначей не видел ничего нелепого в своем требовании и сам пришел бы в ужас, если бы заметил, что переходит границы. А вероятнее всего художник молчал потому, что свежее бесхитростное лицо, на которое он смотрел, исключало всякое буйство фантазии и могло быть написано лишь честно и правдиво.
— Я готов обещать вам, что точно изображу предметы и добьюсь полного сходства портретов с оригиналами, причем все это будет разработано до мельчайших деталей, — ответил наконец он.
— Вот и прекрасно! — с неподдельным удовлетворением воскликнул посетитель и, вычеркнув огрызком карандаша первый пункт своего списка, улыбнулся открыто и радостно. — Теперь о том, что, по нашему мнению, нужно выразить в картине, если такие вещи вообще можно выразить. Вы должны показать не присущее нам чувство достоинства, а нашу честность. Наша честность, которая никогда не ставилась под сомнение, — вот единственное хорошее, что есть в нас пятерых. Мы проверяем, сортируем и штемпелюем каждую штуку ткани, сходящую со станков в нашем городе, и мы никогда — для вас это мелочь, а для нас все! — не пропустили в продажу ни ярда сукна с изъяном. Мы не ждем, что вы напишете нас красивыми, умными или аристократичными. Честными и добросовестными — вот какими мы были, исполняя свои обязанности, такими останемся до смерти и такими же хотим выглядеть, когда картина будет висеть в гильдии суконщиков.
Рембрандт только кивнул в ответ. Он пытался представить себе эту группу, пятерых человек, которые могут сказать о себе, что их не коснулась ползучая развращенность века, что, делая свое дело, они никогда не лгали ни себе, ни друг другу, ни покупателям. Да, такими он их и представит.
Посетитель тоже кивнул и сделал еще одну пометку в списке.
— А теперь третье и последнее, за исключением, конечно, денежной стороны дела. Каждому из портретируемых должно быть уделено должное внимание. Это очень важно, и мы не сможем договориться окончательно, пока не придем к соглашению по этому пункту, — объявил ван Хадде. — Я отнюдь не собираюсь критиковать весьма примечательную картину, написанную вами для покойного Баннинга Кока. Я уверен, что с чисто живописной точки зрения она — одно из лучших голландских полотен. Но если у части стрелков были к вам претензии, я не могу осуждать их. Некоторые лица срезаны аксессуарами, другие теряются в тени. Естественно, что эти люди почувствовали себя обманутыми и немножко смешными, хотя вы, безусловно, к этому не стремились. На нашей картине будут изображены пять синдиков и наш верный слуга, состоящий при нас вот уже двадцать лет и не меньше, чем мы, достойный быть увековеченным. Каждый из шестерых должен получить свой законченный портрет, которого он заслуживает, и ни один не должен выделяться за счет другого.
Ван Хадде было нелегко изложить все это: он так давил локтем на бумагу, что вконец измял ее. Не легче оказалось и ответить ему так, чтобы в словах не было даже намека на презрение и злость, испытывать которые Рембрандт, в сущности, не имел никаких оснований.
— Что же вы хотите, господин ван Хадде? — спросил он. — Чтобы я выстроил в шеренгу пять синдиков и одного слугу?
— Что вы, господин ван Рейн! Нет, конечно, нет! Вы говорите так только потому, что измучены болезнью и не даете воли своему изумительному воображению. Вы расположите нас, как вам будет угодно — кого стоя, кого сидя. Один может разговаривать, другой думать, третий слушать… Но мне ли учить вас? Приходите в гильдию — нам хочется, чтобы вы написали нас в комнате, где мы собираемся. Приходите к нам, осмотритесь и размещайте нас как вам понравится. Уверен, что вы найдете решение, полностью удовлетворяющее обе стороны. Тут возможны десятки вариантов.
Рембрандт никогда не бывал в гильдии суконщиков. Ну что ж, завтра или послезавтра он сходит туда, подстриженный, выбритый, в приличной одежде, чтобы господин Дварт Симонс ван Хадде не думал, будто ван Рейн всегда так же неряшлив, как сегодня.
— Картина будет не такой, как у стрелков, — обещал он. — Вы совершенно правы: кое-кто из них имел основания жаловаться на то, что я сделал с ними.
И хотя эти слова дались художнику с трудом, сказав их, он почувствовал себя так, словно исцелился от долгой болезни.
— Значит, несмотря на все мои оговорки, вы подумаете?
Посетитель вычеркнул последний пункт, сложил бумагу и сунул ее в карман.
— Да, безусловно.
Рембрандт вздохнул, выпрямился на табурете и, снова отдав себе отчет, где он находится, словно впервые увидел наполовину отскобленный пол, ровный свет лампы и тонкий неровный край снежных сугробов, выглядывавший из-за нижних перекладин оконных рам.
— Хоть мне и неловко так говорить, это почетный заказ, господин ван Рейн, и я счастлив, что могу предложить вам немалую и справедливую цену. Каждый из синдиков готов внести двести флоринов, а дополнительные двести за портрет нашего верного слуги будут уплачены председателем, секретарем и мною. Итого сумма составит тысячу двести флоринов. Удовлетворяет вас это?
— Полностью, господин ван Хадде.
— Очень хорошо, очень хорошо! — дважды повторил человечек, соскальзывая с табурета, и радость усеяла впадинками все его широкое лицо. — В ближайшие дни мы ждем вас в гильдии. Только не подумайте, что мы вас торопим. Как мы ни жаждем увидеть поскорее картину, я предпочту, чтобы вы посидели дома, пока не оправитесь окончательно. И если мне позволено вмешаться не в свое дело, я посоветовал бы вам не оставаться дольше здесь, в холодном помещении. Дорога вам предстоит неблизкая, и чем скорее вы очутитесь в кровати, тем лучше. Думаю, вам и без моих слов понятно, как я обрадован тем, что мы с вами пришли к соглашению.
Прежде чем Рембрандт сообразил, что у него есть возможность ответить добром на добро, отплатить за веру в него, пережившую все повороты и гримасы моды, дать чистому роднику, который забил в нем от прикосновения незнакомца, излиться из его замкнувшейся души, маленькая фигурка переступила через порог и сразу исчезла в вихре снежных хлопьев.
— Господин ван Хадде, господин ван Хадде! — закричал Рембрандт, выбегая за дверь и врезаясь в мягкую белую пелену. — Погодите минутку! Мне надо вам что-то сказать…
Казначей гильдии суконщиков остановился как вкопанный, и белые хлопья начали скапливаться на его касторовой шляпе и тонком бархате, в который он оделся, чтобы нанести официальный визит художнику ван Рейну.
— Вы сказали, что заплатите тысячу двести флоринов. Так вот, пусть это будет тысяча, — сказал Рембрандт.
— Тысяча? Почему тысяча?
— Потому что портрет вашего слуги я хотел бы сделать в подарок ему, гильдии суконщиков и вам лично.
На мгновение Рембрандт испугался. Ему показалось, что чистота возникших между ними отношений будет испорчена какими-нибудь протестами, но протестов не последовало. Маленький рот казначея раскрылся, опять закрылся и растянулся в улыбке.
— Право, вы очень щедры, очень, — сказал ван Хадде, слегка прикоснулся к голой потрескавшейся руке художника и пошел своим путем, но это прикосновение было таким же сердечным и теплым, как объятие.
* * *
В кабинете синдиков гильдии суконщиков был накрыт стол и зажжены свечи, хотя золотой свет летнего солнца еще ложился квадратами на дорогие китайские тарелки, хрустальные бокалы, светлую стену, отделанную красивой деревянной панелью, и на законченную картину, которая висела на стене и сама была источником света. «Лето, зрелое мирное лето вечно будет цвести в нем», — думал Рембрандт, остановившись в дверях и глядя на полотно, переливавшееся над праздничным столом белыми, черными, кремовыми и алыми тонами. Он стоял, внушительный и вполне пристойный, в сером камзоле и штанах, купленных по настоянию Хендрикье для этого случая, а верный слуга, прослуживший синдикам двадцать лет и сейчас раскладывавший груши и персики на самшитовой гирлянде в середине стола, не замечал художника. Рембрандт стоял и благодарил бога — не важно, слышит его господь или нет — за то, что такое проклятое дерево, как он, побитое столькими бурями и пустившее корни в столь негостеприимной почве, принесло подобный плод. Еще никогда он не создавал столь сияющей, цельной и правдивой вещи. Он надеялся, что это поймут и те пять человек, которые будут сидеть с ним за ужином, любезно устроенном ими в честь завершения его восьмимесячного труда.
Рама картины — синдики, не торгуясь, заказали ее у лучшего мастера в городе — воздвигала позолоченный, но простой предел вокруг лучшего его творения, равного которому, пожалуй, и не было на земле. Щедрый свет солнца падал на холст, озаряя шесть лиц и сливаясь с внутренним светом человеческих душ, не затуманенных сделками с совестью, сияющих зрелостью и ясностью. Черный бархат одежд, черные касторовые шляпы, красивый ало-золотой восточный ковер, покрывавший стол, за которым сидели синдики, старинная деревянная панель позади них, счетная книга и денежный мешок, которых они касались своими многоопытными и выразительными руками, — все это было выписано необыкновенно тщательно, но лишь дополняло лица, а лица, несмотря на все их различие между собой и точность портретного сходства, были подчинены одной, конечной цели — показать, как сияет человек в сиянии мира. Только насмотревшись вдоволь, художник наконец откашлялся, чтобы дать знать о себе слуге, который в эту минуту опускал последнюю грушу в восковую зелень самшита.
— А я и не заметил вас, ваша милость, — сказал слуга, выпрямляясь и с улыбкой бросая взгляд на картину. — Изумительно, правда? До чего похоже! Поглядишь на себя, потом на картину, и кажется, что тут двое таких, как я. А теперь, пока господа не пришли, позвольте мне поблагодарить вашу милость. Как ни замечателен портрет сам по себе, а я в жизни не видел ничего подобного, щедрость вашей милости еще больше украшает его.
Рембрандт сделал лучшее, что он мог сделать в ответ на такие слова, — сердечно взглянул на хорошо знакомое лицо: веселый рот, щеки без морщин, лысеющую голову.
— Стол выглядит очень празднично, очень изящно, — одобрил он.
— Благодарю, ваша милость. Рад, что вы так считаете. Седьмой прибор поставлен для его милости бургомистра Тюльпа. Господин ван Хадде полагал, что вам будет приятно видеть его здесь: он ведь изображен на вашем первом групповом портрете и столько лет знает вашу милость.
— Господин ван Хадде очень любезен, — отозвался Рембрандт, чувствуя, что слезы слегка затуманили ему глаза, и стараясь изо всех сил, чтобы голос не выдал его.
Праздничный ужин, изысканная гирлянда на столе, красивая рама, даже то, наконец, обстоятельство, что остальные картины были на этот вечер вынесены из комнаты, чтобы ничто не отвлекало внимания приглашенных от его шедевра, — все это было, конечно, очень мило, но оставалось в пределах официальной вежливости. Но вот то, что казначей синдиков додумался пригласить на церемонию старого друга художника, — это уже выходило за рамки любезности, это шло от сердца.
— Ваша милость сядет вот здесь, во главе стола, — пояснял слуга. — Господин ван Хадде, как главный виновник этого радостного события, сядет слева от вас, а бургомистр Тюльп, как гость синдиков, — справа. Погодите-ка, я, кажется, слышу шаги. Идут! Я думаю, господам будет приятно, если вы встанете вон там, сбоку от картины. Прежде чем сесть с вами за ужин, им, знаете ли, наверняка захочется пожать вам руку и поблагодарить вас поодиночке.
Художник этого не знал, и последовавшая затем торжественная церемония застала его врасплох. Синдики в тех же парадных костюмах, в которых он писал их, поочередно входили в комнату, останавливались на пороге и торжественно, с напряженным вниманием всматривались в картину, словно видели ее впервые. Затем вошедший неторопливо направлялся по широкому ковру к художнику, пожимал ему руку, выражал благодарность и занимал свое место за столом, озаренным свечами и солнцем, а следующий терпеливо ожидал все это время за дверью. Это был обряд, свершавшийся с такой чинностью, что ее не нарушала даже неловкость Рембрандта, отвечавшего на изысканные и разнообразные комплименты синдиков короткими неуклюжими фразами, и закончился этот обряд лишь тогда, когда вслед за последним из синдиков в кабинет вошел добрый доктор, поцеловал Рембрандта в щеку и заключил его в объятия, как в лавке Хендрика Эйленбюрха тридцать лет тому назад.
Когда все расселись и прочли молитву, приятное похрустывание разворачиваемых салфеток сразу разрядило атмосферу, и, пока слуга разливал по бокалам превосходное белое вино, синдики принялись наперебой предлагать шутливые сюжеты для предстоящего тоста. Секретарь предложил выпить за касторовые шляпы, поскольку эти головные уборы оказались для мастера самой важной частью картины — он ведь переписывал их чуть ли не по десять раз. Председатель порекомендовал было выпить за его собственные брови, которые тоже доставили художнику бездну хлопот, но затем отдал предпочтение руке господина ван Хадде — она чуть не отнялась у казначея, пока он держал денежный мешок в дюжине разных положений, одинаково не удовлетворявших художника.
Во всех этих шутках чувствовалась теплота, подсказывавшая Рембрандту, что бесконечные сеансы с дописыванием и соскребыванием, когда, покончив с очередными делами гильдии, синдики урывали время для того, чтобы покорно сесть на поставленные для них стулья, не ропща на солнце, которое отказывалось светить художнику, — эти сеансы стали теперь для его моделей источником приятных воспоминаний. Наконец, испугавшись, как бы художник не истолковал в дурном смысле их безобидную веселость — Рембрандт так и не сумел вставить в разговор ни одного сколько-нибудь шутливого замечания, — председатель постучал ножом по тарелке, встал с места, поднял бокал и дрожащим — отчасти из-за возраста, отчасти от волнения — голосом сказал:
— За Рембрандта ван Рейна, единственного художника, который макает свою кисть не в краску, а в чистый свет божьего солнца!
Когда окна потускнели, а тихое сияние свечей стало ярче, слуга внес большую миску с еще дымящимся супом и разлил по тарелкам густую жирную белую жидкость, усеянную звездочками тающего масла и расцвеченную нежной зеленью лука-порея. Общество ело с пристойной неторопливостью, беседуя о самых разных вещах, но о чем бы ни заходил разговор, он неизменно возвращался к главной теме вечера — к картине, сиявшей на стене своим собственным светом.
— Страницы счетной книги настолько доподлинны, что так и кажется, будто слышишь их шорох и шелест, — сказал вице-председатель.
— Алые тона ковра горят как огонь, — поддержал его секретарь.
— Мне жаль бедного господина ван Хадде, — заметил председатель. — Ему предстоит произнести речь, а мы заранее исчерпали все похвалы.
От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше, хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Юриана Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану и Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.
— Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, — начал он. — Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то само собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует Провидение, которое помогает нам в наших чаяньях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе господь. Любой из нас также мог испустить дух до окончания картины: жизнь, даже молодая, — ненадежная ценность, а ведь мы с вами стареем. Дурной вкус или плохой совет могли сбить меня с правильного пути, и тогда мы пригласили бы другого художника. У господина ван Рейна тоже могли быть причины для отказа, когда я явился к нему с нашим предложением. Как подумаешь, дорогие друзья, — чего только не могло случиться! На нашем столе могло и не быть того ало-золотого ковра, который так ярко сияет в лучах солнца; еще десять лет тому назад мы могли, как это сделано во многих других гильдиях, сорвать со стены старинную деревянную панель и заменить ее штукатуркой; нашего доброго и верного слугу могли так обременить личные заботы, что он перестал бы улыбаться; наши докучные черные шляпы могли бы и не расположиться так, чтобы удовлетворить мастера. Любой из этих возможностей было бы достаточно для того, чтобы испортить неповторимое сокровище, которое теперь закончено и, к нашей чести, висит здесь, на стене, увековечивая память о нас. В мире преходяще все, даже зрение, а мы вместе с господином ван Рейном еще сохранили его: он — чтобы написать нас, мы — чтобы видеть его творение. По всем этим и многим другим причинам я возношу благодарность Провидению, которое незаметно творит чудеса вопреки тысячам возможных препятствий, но, делая это, я ни в коей мере не умаляю нашей признательности высокочтимому мастеру. Я повторяю ему сейчас то, что сказал при нашей первой встрече: сам великий Дюрер, встань он из гроба, чтоб написать нас, — и тот не удовлетворил бы нас больше, чем Рембрандт ван Рейн. А к нашей признательности прибавятся еще признательность наших детей, для которых мы будем жить на полотне даже тогда, когда нас уже не станет, и признательность грядущих поколений; наши имена давно канут в Лету, а потомки все еще будут смотреть на нас и думать, что человек хорош, а жизнь — стоящая вещь, хоть в ней немало темных сторон. Доктор Тюльп, старые мои друзья и сотоварищи синдики, — ты, Маттиас, тоже поставь миску и присоединись к нам — я, по милости Провидения, поднимаю бокал за господина Рембрандта ван Рейна!
У присутствующих, которые разразились долгими и бурными рукоплесканиями, хватило деликатности не смотреть в это время на художника. Затем председатель и господин ван Хадде шутливо потребовали, чтобы выступил бургомистр: уж он-то обязан сказать хоть несколько слов — не зря же его пригласили на ужин. А почетный гость, комкая под столом салфетку, надеялся, что речь доктора будет сухой или чуть иронической: нельзя же здесь расплакаться, здесь просто немыслимо расплакаться…
— Синдики гильдии суконщиков, любезные хозяева и уважаемые господа! Я знал нашего мастера еще тогда, когда он, лейденский мальчишка, растирал краски в мастерской Ластмана, — начал доктор, достаточно ощутимо хлопнув Рембрандта по плечу, чтобы художник овладел собой. — Когда я считал его примечательным живописцем, свет находил, что в нем нечем особенно восхищаться; когда у меня сложилось впечатление, что он вступил в полосу упадка, свет толпился у его дверей. Когда я вновь убедился, что он — гигант среди художников, свет отвел ему в сонме их лишь второстепенное место и начисто отверг произведение, которое я считал его лучшим созданием до появления вот этой, милой моему сердцу картины, — Тюльп указал на портрет негнущимся пальцем и улыбнулся своей приятной, свежей улыбкой. — Теперь положение изменилось: мое мнение о Рембрандте так единодушно разделяют пять амстердамских бюргеров, людей большого ума и образованности, что я начинаю опасаться, не утратил ли я здравость суждения. Но поскольку вы по-прежнему настаиваете, что я прав, хотя я и слыву подозрительным чудаком, поскольку вы видите в этом человеке — тут врач снова коснулся плеча Рембрандта — второго Дюрера, я предлагаю выпить за него. Я поднимаю бокал за моего дорогого друга, за его нелегкий нрав, стойкий и неукротимый дух, за человека, который всегда шел своим путем, находя поддержку лишь у самых избранных своих почитателей — у вас, дорогие господа, и еще нескольких столь же замечательных людей, за славу Голландии, если не нынешней, так будущей, за Рембрандта ван Рейна!
После этого, пока слуга менял тарелки и подавал изысканное второе — сига с тертыми яичными желтками, лежащего в гнезде из петрушки, было еще много смеха, болтовни, звона китайской посуды, но Рембрандт по-прежнему не принял участия в непринужденной, утонченной беседе. На него снизошел глубокий покой, и художник не дерзал нарушать его неуместными словами. Он долго смотрел на ровное пламя свечей, потом взял первый кусок второго, и вкус, который он ощутил во рту, был не только вкусом рыбы, пойманной летом в чистом ручье: то, что он сейчас ел, питало не одно лишь его тело, но и душу. И если бы Рембрандт сумел найти слова, он обязательно сказал бы синдикам, что принимает сейчас нечто вроде причастия, но только не церковного, а такого же мирского, как чудо в понимании господина ван Хадде, ибо после долгих лет гнева, ненависти и одиночества он, очищенный и прощенный, вернулся к людям, чтобы получить свою долю на празднестве всечеловеческой любви.
Назад: КНИГА ДЕВЯТАЯ 1655–1659
Дальше: КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ 1666–1669