КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ
1666–1669
Теперь, когда он приближался к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в Рембрандте восприятие хронологии жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому как человек, стоящий в осеннем саду перед кучей опавших листьев, забывает, какие из них — золотые, коричневые, красные или желто-зеленые — первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливым порывом ветра.
Что случилось раньше — отделился Титус или смертельно заболела Хендрикье? Что было потом? Что было причиной, что следствием? К чему ломать себе голову? Он этого не знал и не узнает.
Когда, в каком душном месяце он, наконец, заметил, что Хендрикье вот уже много дней, быть может, недель не притрагивается к пище? Когда он перевел глаза с ее тарелки с мясом, свеклой и сухарями на ее лицо, где кожа обтянула кости и приняла сероватый оттенок?
— Почему ты не ешь?
— Да разве в такой день можно есть?
— Но ты же ничего не ела?
— Да, теперь я ем меньше, но что за беда? Женщины в нашей семье к сорока годам всегда толстеют, а я предпочитаю оставаться худой.
— Не надо — ты мне нравишься и такая, как ты есть.
— Даже теперь?
Она спросила это полушутя, полусерьезно: в последнее время в ней оставалось все меньше и меньше того, что могло подогреть его ослабевший пыл, который, пожалуй, еще проснулся бы в нем, если бы он встречал с ее стороны более настоятельное желание. Спать она ложилась рано, иногда на час-два раньше Рембрандта, а вожделение в нем редко достигало такой силы, чтобы вынудить его прервать ее тяжелый сон. Так вот, протянул он или нет руку через стол над красноватой от солнца скатертью и коснулся ли он руки Хендрикье, сказав, что тело ее по-прежнему желанно ему, хоть он притязает на обладание им не так часто, как в былые дни? Это зависело от того, сидел ли в тот вечер за ужином Титус, а Рембрандт никак не мог вспомнить, когда мальчик начал по три-четыре раза в неделю отлучаться из дому и ужинать на другом конце города в обществе Магдалены ван Лоо и ее матери.
Первый короткий и неприятный разговор с сыном состоялся осенью, но вот какою? Осенью, когда после неудачи с картиной для ратуши он взялся за групповой портрет синдиков, а Хендрикье решительно отвернулась от мальчика и показала, что вся ее любовь и верность целиком принадлежат его отцу? Или в другую осень, может быть, даже следующую, когда страх сдавил все живое в нем своей черной неумолимой лапой? В ту осень, когда, услышав во дворе странные звуки, он выбежал из дому и увидел, что Хендрикье рвет и вся трава вокруг забрызгана кровью, хлынувшей с ее бедных, побелевших, задыхающихся губ?
— Боже мой! Что с тобою, Хендрикье? Ты кашляешь кровью?
— Нет, нет, это не кашель, а только рвота, — ответила она, словно это могло служить утешением: бедняжка знала, от чего умерла ее предшественница, которую она никогда не помянула ни одним ревнивым словом, женщина, за чью душу она каждый день молилась и чьего ребенка она растила с неменьшей нежностью, чем своего собственного. — Это пустяки, поверь, пустяки. Всему виной виноград: мне нельзя его есть, особенно со шкурками.
Какой же все-таки осенью?.. Рембрандт не мог вспомнить, не мог представить себе холодную комнату, потухший, полный золы камин, где он, пока Хендрикье лежала наверху, забывшись тяжелым сном, сидел в ожидании мальчика. Он хотел поговорить с Титусом: последние четыре дня сын его являлся домой только для того, чтобы переодеться или лечь спать. «Здесь дом, а не постоялый двор», — вот и все, что Рембрандт хотел сказать сыну, но вместо этого у него вырвался целый поток обидных слов. Художник и сам не подозревал, что думает о таких вещах: все получилось потому, что Рембрандт был погружен в безнадежность и одиночество, а молодой человек казался таким счастливым и радостным, да еще громко насвистывал, не думая, что может разбудить Хендрикье и девочку, спавших наверху.
— Где ты был? Опять у ван Лоо?
Рембрандт произнес это имя презрительно и аффектированно, умышленно подражая жеманным повадкам Магдалены ван Лоо и ее матери. Они принадлежали к боковой ветви дома Эйленбюрхов и перебрались в Амстердам после смерти главы семьи. Небольшие деньги, оставшиеся у них, они тратили гораздо осмотрительнее, чем сам Рембрандт истратил крупные; поэтому их дом на Сингел был полон разными дорогими вещицами и даже сохранял некоторое, хоть и поблекшее изящество. Мать выглядела, как старая деревянная статуя девы Марии, украшенная чепцом с розовыми лентами; дочь, семнадцатилетняя девушка, была полинявшей копией Саскии, и Рембрандту казалось, что своим невыразительным лицом, жидкими мягкими волосами и томными манерами она оскорбляет память о женщине, которую он любил. Но какими бы ни были две эти женщины, Титус привязался к ним, а они к нему. Поэтому, когда он услышал, как издевательски отец произнес их имя, глаза его сузились, а рот сурово сжался.
— Да, у них. Где же мне еще быть? Разве ты предпочитаешь, чтобы я пил в таверне или бегал к шлюхам?
— Но вот уже четыре дня, как дом служит для тебя местом, где ты лишь умываешься да ночуешь.
— А что мне еще тут делать? Сидеть и молчать, как пень, пока ты глазеешь на меня? Ты злишься на меня с тех пор, как я сказал, что тебе лучше не браться за «Юлия Цивилиса»; а когда я оказался прав, ты озлился еще больше. Думаю, что здесь все, кроме, может, Корнелии, предпочли бы вовсе не видеть меня.
Рембрандт запамятовал, что он тогда ответил, но раздражение и горечь, конечно, не забылись, а стали еще острее, когда привязанность Титуса к бесцветной девчонке превратилась в нежность, а нежность каким-то невероятным образом переросла в чувство, которое молодой человек, обманывая себя, принимал за любовь. Влюбиться в эту вялую маленькую Магдалену? По целым дням нетерпеливо дожидаться минуты, когда можно будет услышать ее шепелявый детский голос? Расхаживать вечерами по улицам с этим тощим ничтожеством? Рембрандту казалось, что по каким-то необъяснимым причинам Титус нарочно выбрал полную противоположность всему, чему учила его любить семья.
Вскоре после этого, прохладным пасмурным утром, его дорогая подруга, эта неутомимая труженица, сползла с постели, натянула на иссохшее, сморщенное тело часть одежды и тут же снова откинулась на подушки, без кровинки в лице, но улыбаясь, словно поймала себя на какой-то глупой шалости.
— Знаешь, — сказала она, — я, кажется, больше не работница.
На этот раз доктор Тюльп не счел необходимым сказать Рембрандту то, что сам уже давно знал. Каждый вечер, волоча одеревеневшие ноги, он плелся на Розенграхт и приносил все более и более сильнодействующие капли, от которых промежутки сна между приступами боли все удлинялись и удлинялись. Когда Хендрикье не спала, она со стоном сбрасывала с живота стеганое одеяло, как будто оно было невыносимо тяжелым. Она попросила позвать пастора, и Рембрандт, послав за ним Корнелию, смотрел из верхнего окна, как спешит к церкви эта маленькая, но решительная и стойкая в беде девочка и как развеваются на ходу ее волосы, темные и пышные, как у матери. Явился пастор, добрый, деликатный старик с мягкими губами и почти беззубым ртом. Он долго молился вдвоем с Хендрикье, а Рембрандт сидел внизу с дочерью и гладил ее головку, припавшую к его колену.
— Господь ниспослал вашей жене минуту покоя, господин ван Рейн. Мы вместе помолились, потом поговорили, и теперь она спокойно уснула.
Художник не сказал того, что мелькнуло у него в голове: не милость господня, а капли доктора Тюльпа принесли Хендрикье эту минуту покоя. Безмолвный и неловкий, он стоял у дверей, обнимая дочь за плечи и дожидаясь, когда пастор наконец уйдет и оставит его страдать в одиночестве.
Вскоре после этого, днем, когда у постели больной дежурил Титус — последние дни молодой человек безотлучно сидел рядом с Хендрикье, потрясенный, худой, почти такой же бледный, как она, — Рембрандт отправился к старому поэту Иеремии де Деккеру. Он хотел попросить друга продать то место у Старой церкви рядом с могилой Саскии, которое он приобрел когда-то для себя, чтобы лежать рядом с ней, а на вырученные деньги купить могилу у Западной церкви, где гулкие звуки органа, столь любимого Хендрикье, будут слышны ей сквозь лежащие над нею мраморные плиты, по которым верующие пойдут к алтарю, чтобы вкусить хлеба и вина, плоти и крови. Рассказать Хендрикье о том, что он сделал, Рембрандт, конечно, не мог, но этот шаг дал ему силы, чтобы держать ее в объятиях во время последнего приступа и последней бесплодной схватки с недугом, чтобы выпрямить ее тело, закрыть глаза, расправить волосы на подушке и лишь потом впустить в комнату детей и тех, кто не знал ее при жизни, в расцвете красоты, и увидел лишь мертвой…
Зима, кучи опавших листьев, и снег, покрывший их, как земля покрыла утраченное навек лицо, как туман покрыл память… В ту ли зиму или в следующую пришла к ним однажды утром добрая госпожа Лингелбах со старушкой по имени Ребекка Виллемс, такой маленькой, сгорбленной и морщинистой, что Рембрандт был поражен, узнав, что ей всего лет на семь больше, чем ему? У Ребекки, сказала госпожа Лингелбах, нет ни родных, ни крова, ни постели, ни очага, и, если ван Рейны дадут ей место, где можно спать, и самое скромное пропитание, она будет служить им преданно и не щадя сил. Рембрандт принял Ребекку, и Корнелия была рада этому. Благодаря энергии девочки и опытности старухи многое из того, что возбуждало в нем отвращение и било по нервам, было устранено, и у художника появилось по крайней мере пристойное жилье, где он мог, ничего не делая, пережидать суровые морозные дни.
Покой… Старая Ребекка уснула и тихонько посапывает, Корнелия сидит на коврике у ног отца и упорно, почти не раскрывая рта, вяжет при неверном свете камина. Теперь девушка уже не болтает по целым дням, походка у нее стала мягкой, глаза, вечно метавшие молнии, спокойными, но в чем причина такого превращения — в том, что Титус променял их на ван Лоо, или в смерти матери, или в том, что отец, которому больше не к кому тянуться, стал ей ближе, чем раньше, — этого он тоже никогда не узнает.
— Где твой брат? Скоро уже полночь.
— Ушел на Сингел кататься на коньках с Магдаленой.
— Неужели они до сих пор не устали?
— Думаю, что устали. По-моему, они пошли пить чай к госпоже ван Лоо.
Затем, сделав долгую паузу, Корнелия натянуто рассмеялась и добавила:
— Они ходили бы пить чай и к нам, но ты их не приглашаешь.
— А зачем? Мне достаточно твоего общества.
— Правда, отец? Мне тоже.
А в другой вечер, очень похожий на тот, — для тех, чья жизнь позади, все вечера более или менее одинаковы, — к нему пришел молодой человек из Дордрехта. Юноше было лет семнадцать, его худое красивое лицо осунулось от мороза, снег припудрил его модный бархатный наряд, шелковистые светло-каштановые кудри, густые ресницы, из-за которых его большие глаза казались еще больше, и складки его объемистого вещевого мешка из коровьей шкуры — он втащил этот мешок за собой, войдя в дом из морозной ночи. Звали его Арт де Гельдер, и он приехал из Дордрехта, чтобы поступить в ученики. Каждое возражение Рембрандта он парировал с таким вежливым упорством, что художник вскоре убедился: выставлять его бесполезно — утром он все равно опять постучится в дверь.
— Но я болен, молодой человек. Я измучен, я потерял жену, у меня едва хватает сил доучивать двух моих последних учеников.
— Со мной вам не придется заниматься, учитель. Я все усвою сам, наблюдая за вами. Разрешите мне только стоять и смотреть, как вы пишете.
— Я почти не пишу.
— Если вы прогоните меня, Голландия потеряет хорошего живописца. У меня есть способности, но мне нужно учиться, а ценю я лишь одного художника — вас. Я согласен на любую цену, какую вы назовете, только позвольте мне ходить к вам в мастерскую, изучать то, что вы пишете, и задавать вам вопросы. Я не буду мешать вам, не буду надоедать. Ну, давайте попробуем хоть одну неделю и посмотрим, что получится.
Неделя, месяц, год, два года — Рембрандт не знал, не мог вспомнить, сколько это длилось, но он ни минуты не раскаивался, что уступил тогда Арту де Гельдеру. Молодой аристократ, имевший в Дордрехте собственного слугу, стал на Розенграхт слугой своего учителя: он с готовностью растирал краски, прикладывал мокрое полотенце к воспаленным глазам Рембрандта, бегал на рыбный рынок и перехватывал у Корнелии тяжелое ведро с водой. Вопросы он ставил настолько острые, что на них было интересно отвечать; пальцы у него оказались такими гибкими, что он мгновенно научился и делать легкие мазки и писать пастозно; он воскрешал старые, вышедшие из моды теории своего учителя, влагая в них новую жизнь и отстаивая их с восторженным пылом молодости. Он снова и снова ходил смотреть «Урок анатомии доктора Тюльпа», «Отряд капитана Баннинга Кока», «Урок анатомии доктора Деймана», «Синдиков гильдии суконщиков», и ничто не могло заставить его поверить, что создатель этих картин уже не встанет больше к мольберту.
— Зачем мне это? Я обхожусь платой за учеников и тем, что приносят офорты. Кроме того, ты же видишь, как у меня дрожит рука.
— Руку всегда можно поддержать муштабелем, учитель. А дрожит она только потому, что слишком долго оставалась без дела.
Несколько недель спустя — тогда была весна: Рембрандт помнил, что, завтракая, увидел на столе букетик фиалок — он сказал, доедая сухари и селедку, что идет наверх писать и пусть его не беспокоят. Если уж он за что-нибудь возьмется, — а он сильно в этом сомневался, — он будет работать только в одиночестве. Оставшись один в маленькой мастерской, художник распахнул окна навстречу прохладному апрельскому воздуху, подошел к зеркалу и посмотрелся в него. Изображение, которое он увидел в чистом голубоватом свете, привело его в ужас: увядшее лицо, искаженное глубокими морщинами; глаза, маленькие, налитые кровью и потускневшие от слез; волосы, нечесаные и совершенно седые; рот запал, зубы повывалились, уголки губ опущены в гримасе непреодолимого отвращения, словно вкус жизни был для его языка горче желчи. Развалина, глядевшая на него с зеркала, вызвала в нем такое омерзение, что ему захотелось изобразить ее еще более гадкой. Он опустил воротник, обнажив обвислую кожу шеи и подбородка, нашел старый берет и нахлобучил его на голову, придав ему карикатурный наклон. А затем его полностью поглотило то, что он писал или, вернее, намазывал на холст шпателем, лепил пальцами, процарапывал ногтем большого пальца и бороздил черенком кисти. Работая лихорадочно, как одержимый, он забыл про свою дрожащую руку, огрубелые суставы, туман и жжение в глазах. И когда Рембрандт остановился, чтобы перевести дыхание и посмотреть на автопортрет издали, он увидел, что сохранил прежнее мастерство: огрубленное неистовством, менее гибкое, чем раньше, из-за долгого перерыва в работе, оно тем не менее все еще жило в его разрушенной плоти, отупевшем мозгу и холодеющей крови. А когда он показал автопортрет Ребекке, Корнелии и Арту де Гельдеру, они не дали художнику оснований заявить: «Ну что, вы удовлетворены? Теперь вы видите, чем кончаются мои попытки писать?»
Напротив, старуха сказала:
— Господи всеправедный, да это же точь-в-точь ваша милость, когда вы в дурном настроении!
— Я не могу смотреть на это, отец, я сейчас заплачу, — сказала Корнелия.
— Разве еще кто-нибудь писал столь же честно самую страшную правду? — сказал дордрехтец.
Однако автопортрет был не до конца честен, и, зная это, Рембрандт испытывал мучительный страх при мысли, что неистовый и горький образ может стать последним свидетельством, которое создатель его оставит о себе на земле. Примерно через неделю после окончания картины художник начал делать попытки застать себя врасплох и, проходя мимо зеркала, внезапно уловить в нем свое беспристрастное отражение. То, что он видел, всегда было безотрадно, но не всегда столь искажено безумием и отчаянием. Неужели со смертью Хендрикье он окончательно утратил искусство передавать неуловимые противоречия, извечно присущие человеческой жизни? С помощью Арта де Гельдера, который жадно заглядывал через его плечо, художник боязливо принялся перебирать старые, никому не нужные полотна, стоявшие в мастерской, пытаясь понять, к каким полузабытым средствам прибегал он когда-то, чтобы выразить эти противоречия и слить их в единой мрачной гармонии. Вот тогда — вероятно, потому, что он пересмотрел подряд несколько «Апостолов», — ему и пришло в голову, что он сумеет изобразить себя более непредвзято в облике святого Павла, размышляющего в темнице над древнееврейским текстом, в облике старого человека, который устал от жизни и борьбы и ожидает последнего освобождения. Он начал разрабатывать свой замысел медленно и осмотрительно, делая с себя такие же детальные наброски, какие делал с господина ван Хадде и остальных синдиков. Подготовив холст и положив первые мазки, он запретил себе стоять у мольберта дольше двух-трех часов и попросил Арта де Гельдера сидеть позади него во время работы, так как знал, что присутствие молодого человека обуздает его и предотвратит всякие яростные и бессмысленные вспышки фантазии. И как если бы Провидение, в светском толковании этого слова господином ван Хадде, решило еще раз поддержать художника, перенеся его с одной вершины на другую, словно он никогда не падал в темную пропасть, разделяющую эти вершины, кисть, как в былые дни, стала покорна его руке. Но, убедясь в этом, Рембрандт не возликовал, и не он сам, а его ученик Арт де Гельдер после трудового дня простаивал перед мольбертом лишних полчаса и спускался к столу настолько счастливый и возбужденный, что не мог есть.
* * *
Тюльп, Арт де Гельдер, Корнелия, Иеремия де Деккер — все побуждали его писать, и он писал. Одни старики, закончив свои мирские дела, по целым дням играли в триктрак; другие разводили гиацинты и тюльпаны; третьи сидели на ступеньках и смотрели, как дети бегают по улице. А Рембрандт писал, писал с таким же точно равнодушием и отчужденностью — это был его способ заполнять пустые дни. К несчастью, теперь он мог заставить себя работать лишь над очень немногими сюжетами. Если уж говорить всю нечестивую правду, художника привлекали и захватывали теперь только два лица — его собственное, на котором застыло изумление перед всем, что он познал и выстрадал, и воображаемый лик Христа. Поэтому сейчас его больше всего раздражало то, что Розенграхт расположена так далеко от синагоги ашкеназов и примыкающего к Бреестрат еврейского квартала, где он нежданно мог увидеть Иисуса, воплощенного в одном из подобий его.
Тем не менее Рембрандт отправлялся на поиски модели всякий раз, когда ему удавалось ускользнуть от Арта и Корнелии. Как ни раздражала его их заботливость, у молодых людей были серьезные основания не выпускать его из дому. В Амстердаме только что произошла новая вспышка чумы, скосившая десятую часть населения, и эпидемия еще не закончилась: тайком выбираясь на улицу и скитаясь по городу, Рембрандт то и дело видел красные кресты на дверях домов. Кроме того, бывали дни, когда даже после короткой прогулки в окрестностях Розенграхт сердце его начинало неистово трепетать, вены на руках вздувались, как веревки, а голова, казалось, распухала до чудовищных размеров и в то же время становилась сказочно легкой.
Самым коварным врагом художника была жара, а этим летом даже в сентябре воздух был еще знойным, густым и влажным. И все-таки этим утром художник поспорил с дочерью и учеником, что на улице погода как погода — славный осенний день, может быть, не по сезону теплый, но приятный, потому что с моря плывет освежающий туман.
Было уже два часа дня, когда Рембрандт добрался до еврейского квартала и нашел стену, в тени которой можно было прислониться и перевести дух. Прогулка оказалась бесполезной: даже здесь, где обычно кипела жизнь и предавались бесконечным спорам юные еврейские школяры, шумели дети, высовывались из окон женщины, переговаривавшиеся на своем таинственном языке, — даже здесь все скрылось в благословенной полутьме комнат с занавешенными окнами. На глаза художнику попался только один сюжет — старый нищий, который обходил округу, выставляя напоказ свои лохмотья, собирая монетки у каждой двери и проделывая все это со старательностью, контрастировавшей с его благочестивым и смиренным лицом. Рембрандт стал набрасывать нищего, но лишь для того, чтобы заглушить в себе страх, вызванный в нем внезапной тошнотой, выступившим на лбу потом и болью в затылке. Одно из двух — либо он действительно болен, либо боязнь заболеть сама по себе болезнь.
«Уж если я болен, мне надо зайти в какой-нибудь дом, — подумал он. — Глотну воды, посижу минутку на стуле в прохладной темноте и опять стану самим собой». Но эта мысль лишь породила другую, усугубившую его страх: здесь больше не было никого, к кому он мог бы прибегнуть в трудную минуту. Супруги Ладзара уже много лет как переехали в Роттердам, любезные Пинеро с промежутком в несколько месяцев сошли друг за другом в могилу, грустного доктора Бонуса и учтивого раввина Манассии бен Израиля тоже не было больше в живых, а где находятся дома раввинов и купцов, когда-то написанных им, — Рембрандт не знал: все они позировали художнику в его мастерской.
Пройти ему удалось всего десять-двенадцать шагов, а затем он остановился перед большим домом из желтоватого камня и опустился на нижнюю ступеньку крыльца, которое вело к внушительной двери. «Я чувствую холод камня сквозь ткань штанов, я вижу, значит, я жив. Вечером, вернувшись домой, я вместе с Артом, Корнелией и Ребеккой посмеюсь над случившимся», — сказал он себе, вынул из кармана сангину и вновь принялся за набросок, изображавший нищего, но тут из соседнего дома вышел человек, направился к нему и остановился у крыльца.
Незнакомец посмотрел большими проницательными глазами сначала на художника, потом на рисунок. Это был красивый сорокалетний мужчина, худощавый и смуглый, с орлиным носом и копной вьющихся темно-рыжих волос.
— Я вижу, вы рисуете нашего друга — вечного нищего, — сказал он на хорошем голландском языке, который звучал в его устах тем более непринужденно, что говоривший явно был из португальских евреев. — И, надо сказать, вам удалось передать его ханжество, да еще всего несколькими линиями!
Незнакомец взял рисунок и, держа его в вытянутой руке, как делают люди дальнозоркие, добавил:
— Право, замечательный рисунок! Я редко видел что-либо подобное. Могу я узнать ваше имя?
— Рембрандт ван Рейн.
— Рембрандт ван Рейн? Ну конечно, конечно. Кто еще способен сделать такое? Но почему вы сидите у моего порога, маэстро? Не окажете ли вы нам честь своим посещением?
Отказываться от приглашения было бы и грубо и глупо. Незнакомец, без сомнения, знал и уважал художника — об этом свидетельствовали и осторожность, с которой он держал рисунок в правой руке, и почтительность, с которой он протянул гостю левую, помогая подняться по ступенькам. Да и предлагал он ему то, что несколько минут назад сам Рембрандт считал безотлагательно необходимым — убежище в тени от гнетуще яркого солнца.
— Меня зовут Мигель де Барриос, — представился незнакомец, приспосабливаясь к шагам художника. — Я поэт, но вы наверняка обо мне не слышали. Я пишу для сефардов и на их языке.
С этими словами он распахнул дверь и, поддерживая Рембрандта под локоть, провел его через переднюю, где пахло сандалом и сухим камышом, а от мрамора и старинного дерева веяло прохладой.
— Направо, маэстро, — пригласил хозяин, отдергивая шуршащий малиновый занавес, за которым виднелась отрадно темная комната.
Это было очень большое помещение, почти такое же большое, как зал в утраченном доме на Бреестрат, где художник разместил когда-то свое собрание картин, статуй и древностей. Занавеси на двух больших окнах, задернутые так тщательно, что ни один луч до боли яркого солнца не мог проникнуть в комнату, минуя их ткань, были какого-то странного и великолепного цвета — не то медно-розового, не то золотого — или казались такими в свете, который они впитывали в себя, задерживали и разрежали.
По мере того как глаза Рембрандта привыкали к глубокой тени, он замечал, как там и сям выступают из нее роскошные восточные вещи: алые и малиновые подушки; красивое старинное кресло с сиденьем, обитым оливково-зеленой тканью; большой сосуд из чеканной меди, стоявший на каминной доске и наполненный высокими сухими камышинками; ширма из полированного дерева с такой сложной резьбой, что оно казалось настоящим кружевом.
В освещенном пространстве у окон стояли маленький инкрустированный столик и два стула. Де Барриос любезным жестом пригласил гостя сесть, Рембрандт опустился на один из них и, вынув из кармана влажный носовой платок, отер потное лицо, а хозяин вернулся к двери и голосом, который эхом отдался в соседних комнатах, крикнул:
— Абигайль! Спустись-ка на минутку вниз, слышишь? У нас гость.
Затем де Барриос придвинул к столу из темноты третий стул, и его растрепавшаяся темно-рыжая шевелюра и смуглая кожа заблестели в розовом свете.
— Абигайль — это моя жена, — пояснил он. — Она наверху с детьми. Ваш визит приведет ее в восторг — она тоже видела ваши работы. Вы писали портреты двух наших друзей — Юдифи де Лана и раввина Элеазара бен Соломона. Несколько лет назад, когда я женился на Абигайль, мы хотели заказать вам наши портреты, но не сумели разыскать вас. В большом доме на Бреестрат вас уже не было. Кто говорил, что вы уехали в Гулль, кто уверял, что вы работаете теперь при шведском дворе, и точно я узнал только одно — что вы удалились от дел и оставили живопись.
Малиновый занавес зашуршал, Рембрандт поднял голову и заметил женщину, такую же призрачную, как великолепные вещи, неясно возникавшие перед его глазами. Лишь войдя в пространство, очерченное медноватым сиянием вокруг столика, она обрела подлинную телесность, и художник увидел, что волосы у нее светло-рыжие, лоб высокий и выпуклый, глаза серые, с тяжелыми веками, рот довольно крупный, а влажные губы изогнуты в смущенной улыбке. Какого цвета у нее платье — Рембрандт так и не определил, потому что шелковая ткань была пронизана отсветом занавесей. Женщина, казалось, вся сверкала, как восточный идол, — столько было на ней блестящих драгоценностей и мерцающего золота: гранаты на круглой шее и в ушах, жемчуга на запястьях, брошь из резного янтаря на небольшой упругой груди.
— Это господин ван Рейн, Абигайль, господин Рембрандт ван Рейн, — представил ей гостя муж.
— В самом деле? — Лицо хозяйки сразу доказало художнику, что она непритворно обрадована новым знакомством. — Вы не поверите, маэстро, — негромко продолжала она голосом более низким, чем обычно бывает у женщин, — не успели мы пожениться, как отправились разыскивать вас на Бреестрат. Однако этот большой дом был заколочен и пуст, и…
— Я уже рассказал об этом господину ван Рейну, — перебил ее муж, и гость его пожалел, что не услышит того же вторично и от нее: во-первых, человеку одинокому и забытому такое повторение не может наскучить; во-вторых, ее интонация и легкий жест красивых, усеянных драгоценностями рук каким-то образом воскресили в художнике воспоминание о большом доме с закрытыми окнами и давно остывшими печными трубами, и он представил себе, как эти двое молодоженов отчаянно, но тщетно стучались в заколоченные двери.
— Он рисовал нищего, сидя на нашем крыльце, — продолжал де Барриос. — Замечательный набросок! Обязательно посмотри, Абигайль! Но прежде всего мы с господином ван Рейном выпьем по капельке холодного вина.
— Конечно, конечно! Сегодня такая жара. Вы ведь окажете нам эту честь, маэстро? Вы выпьете с нами бокал вина с кусочком торта и фруктами, не правда ли?
— Благодарю вас, охотно, если только не доставлю вам слишком много хлопот.
Рембрандт сам не понимал, почему он так легко согласился остаться: ведь теперь, когда пот перестал струиться по его лицу и боль в затылке прошла, ему следовало бы встать и поскорее уйти. Он был в таком отупелом состоянии и так убого одет, что изысканная любезность хозяев и изящество дома, казалось, должны были бы стеснять его, однако он чувствовал себя совершенно непринужденно и без всякой неловкости разговаривал с де Барриосом, пока жена его ходила за угощением. Если что-нибудь и сковывало Рембрандта, то это было лишь легкое нетерпение, с которым он ждал, когда вернется Абигайль. Все, что она принесла: поднос, шелковые салфетки, венецианские бокалы, фруктовые ножички с резными ручками из слоновой кости, бутылка вина, еще влажная от холодной воды, где она лежала, тонкие ломтики торта, пирамиды из винограда и груш — было так же изысканно, как она сама. Когда Абигайль поставила перед художником бокал и наклонилась, чтобы налить вина из бутылки, она не опустила полные веки, а пристально посмотрела на Рембрандта серьезными серыми глазами. А когда она отвернулась от него, наливая вино мужу, художник решил, что уже видел ее. Где и при каких обстоятельствах — этого он не знал, но мог поклясться, что видел.
— Простите, госпожа де Барриос, — начал он. — Ваше лицо мне очень знакомо. Не встречались ли мы у доктора Бонуса, или у Пинеро, или у Ладзара, или в доме раввина Манассии бен Израиля?
Абигайль уселась между гостем и мужем и разложила на коленях салфетку.
— Нет, — ответила она, медленно качая головой и улыбаясь, — я твердо уверена, что вижу вас впервые. Если бы меня представили вам, я бы этого не забыла. К сожалению, многие из нас — я имею в виду моих соплеменниц с такими же рыжими волосами, как у меня, — очень похожи друг на друга.
— Мне, конечно, и в голову не приходит, — прервал ее муж, — воспользоваться счастливым случаем, который привел вас к моему порогу. Мы познакомились с вами, и это уже огромная удача. Так что, если мое предложение вас не устроит, вы можете без всякого стеснения отказаться. Мы с Абигайль до сих пор не заказали своих портретов — она не хотела другого художника, и я согласился с ней. Не возьмете ли вы на себя труд написать нас?
— Да, да, напишите нас, маэстро!
Рука Абигайль, прохладная и слегка влажная — она только что держала в ней грушу, — на мгновение коснулась руки художника, и он снова почувствовал странную уверенность в том, что знал ее раньше.
— Не вижу причин отказываться, если только буду здоров. — Сейчас он был здоров — минута панического ужаса, пережитого им на ступенях, отодвинулась куда-то в прошлое. — Но предупреждаю — я работаю медленно.
— Для нас это не имеет значения, правда, Мигель? — ответила она, дотрагиваясь до руки мужа. — У меня есть слуги, и порой мне по целым дням не приходится даже пальцем пошевелить. Что до моего мужа, то он с таким же успехом может сочинять свои стихи, пока позирует вам. Бог взыскал нас своей милостью: мы имеем возможность жить так, как нам вздумается.
Абигайль поднялась и составила бокалы и тарелки на поднос; гость тоже тяжело встал — он решил, что просидел у Барриосов дольше, чем это допускает учтивость.
— Надеюсь, вы еще не собираетесь домой? — запротестовал поэт.
— И не думайте уходить! Пожалуйста, побудьте у нас еще, ну хотя бы пока не спадет жара, — попросила его жена.
Сейчас еще больше, чем раньше, художник был убежден, что где-то видел ее — может быть, много лет назад, когда она была еще ребенком.
— Я бы с удовольствием, но не могу, право, не могу — дома будут беспокоиться. Вы представить себе не в силах, как мои домашние следят за мной, как они докучают мне просьбами сказать, куда я иду, и как волнуются, если я хотя бы на полчаса опаздываю к ужину, — возразил он.
— Кто именно? Ваша жена?
— Нет, госпожа де Барриос. Моя жена умерла.
— Мир праху ее!
— Я имел в виду мою дочь, ученика и старушку, которая ведет у нас хозяйство. Все они беспокоятся и огорчаются из-за сущих пустяков.
— Но ведь они делают это потому, что любят вас, — сказала Абигайль, слегка наклонив набок свою яркую голову и опустив веки.
Разговор продолжался еще несколько минут, но она уже не принимала в нем участия. Муж ее предложил по четыреста флоринов за каждый портрет — щедрую, но не чрезмерно, цену, взял перо и твердым угловатым почерком записал адрес, по которому он может найти художника: он не склонен вторично терять его. Затем, раздвинув шуршащий занавес и выйдя с гостем в более светлую приемную, — жена его осталась в затененной комнате, — де Барриос спросил:
— Когда же мы должны явиться к вам, господин ван Рейн?
Мысль о том, что они придут к нему, подействовала на Рембрандта так же болезненно, как свет, пробивавшийся из-под большой двери.
— Нельзя ли мне самому приходить к вам, господин де Барриос? Это больше устроило бы меня, — возразил он.
— Но почему, маэстро? С Розенграхт до Бреестрат путь не близкий. Нам с женой легче проделать эту прогулку, чем вам, — по крайней мере в ближайшие недели. Абигайль сейчас только на втором месяце беременности, и мы с ней все равно гуляем. Мы выходим на улицу почти каждый вечер, перед сном.
«Как я, бывало, гулял с Саскией, а потом с Хендрикье, — подумал Рембрандт. — Рука об руку, бедро к бедру…».
— И все-таки, если не возражаете, я предпочел бы приходить сюда. Я как-то не представляю вас вне этой гостиной и вещей, которые в ней находятся, хотя, конечно, отнюдь не собираюсь писать их.
— Ваша воля, — уступил поэт. — Тогда назначьте день. Будущий вторник? Или среда?
Теперь, когда художник снова стоял на ступеньках, где его угнетал и вид негостеприимной улицы, и солнце, затуманенное маревом зноя, он не согласился ни на вторник, ни на среду, и сказал, что придет в четверг. Почему? О, совсем не потому, что он боялся уронить свое достоинство — он пекся о нем гораздо меньше, чем предполагали де Барриосы. Просто ему не хотелось давать волю мечте, родившейся у него в затененной гостиной, не хотелось верить, что он еще чего-то жаждет и к чему-то стремится в этом опустелом мире.
* * *
Ни одна работа, даже «Синдики гильдии суконщиков», не подвигалась у Рембрандта так споро, как портрет Мигеля де Барриоса. В середине октября полотно было закончено и, положив лупу, которую он попросил изобразить на портрете, потому что был дальнозорок и не мог без нее читать, поэт сказал:
— Превосходно! Превосходно! Умоляю вас: больше ни одного мазка.
Рембрандт нуждался в этом одобрении и был благодарен за него: разве может быть уверен в себе человек, который на седьмом десятке лет бредет в неведомую страну, притом бредет вслепую и повинуясь лишь внутреннему, не всегда понятному голосу?
Пять добрых синдиков и добродушный их слуга были реальны, гармоничны, залиты солнцем. Мигель де Барриос одиноко возник из мрака, был, казалось, не совсем материален, и на его изборожденном морщинами лице, в изгибе скрытных и сжатых губ, в больших всевидящих и все же не все видящих глазах читалось нечто такое, что нельзя было передать на доступном разуму языке. Мигель де Барриос выступал из черной пустоты вселенной, подобно тому как в день первой его встречи с Рембрандтом из полутьмы гостиной навстречу художнику выступили медный сосуд и мавританская ширма. Он был навечно запечатлен на полотне, но образ его говорил: «Взгляните на это преходящее чудо. На мгновение я здесь, и никто не знает — почему. А еще через мгновение я исчезну, и опять-таки никто не узнает — почему». Но именно этот трагический смысл и придавал картине мрачное великолепие: подобно падающей звезде, она оставляла за собой след — безмолвное изумление.
Мастерство, с которым она была написана, поражало ее создателя не меньше, чем то, что он в нее вложил. Художник был стар, болен, и совершенство его работы казалось поэтому особенно невероятным. Свет переходил в тень, а тень в свет еще более неуловимо, чем Рембрандту удавалось это делать в годы расцвета; краска, согретая теплом его пальцев еще раньше, чем он прикасался к ней, сама отливалась в нужную форму; кисть его была живым существом, продолжением его руки, и каждый соболий волосок на ней подчинялся его желаниям, прежде чем он сам успевал понять, чего он желает.
«Если уж дело шло так, когда я писал мужа, каких чудес я добьюсь, начав писать жену?» — спрашивал себя Рембрандт в дни, когда с ликованием и сожалением убедился, что подходит к концу первой половины своей задачи. Каждый раз, приходя к де Барриосам, он непременно видел Абигайль, хотя всегда мельком: она словно догадывалась, что ее присутствие может задержать свершение первого чуда, а то и вовсе помешать ему.
— Добрый день, маэстро! Я на минутку — только оставлю здесь вот это на случай, если вы захотите немножко передохнуть, — говорила она, внося и ставя на инкрустированный столик вино и ломтики холодного мяса, а затем уходила так быстро, что Рембрандт не успевал даже запечатлеть в памяти ее лицо и решить, какого цвета на ней платье — красновато-коричневое, алое, зеленовато-синее или синевато-зеленое. Но исчезала она не совсем: Рембрандт то и дело слышал, как она идет по лестнице, окликает детей, зовет служанку или что-то тихо напевает. Поднимая голову, чтобы дать отдых глазам, он видел кашемировую шаль, переброшенную через ручку кресла, и понимал, что ее оставила там Абигайль; он внезапно замечал, что в сосуде на камине вместо сухих камышинок алеют цветы, и представлял себе, как она подбирала букет своими гибкими руками, унизанными множеством драгоценностей.
Однако первый сеанс с Абигайль, состоявшийся в пасмурный день, когда ветер гнал листья мимо незанавешенных окон, начался так неудачно, что художник невольно спросил себя, не сгорело ли его мастерство в последней яркой вспышке. Дело было не только в том, что госпожа де Барриос была застенчива и держалась натянуто, отчего любая ее поза казалась застывшей и неестественной, а смущенный виноватый взгляд не позволял прочесть на ее лице какие-либо иные чувства. Гораздо больше тревожило Рембрандта другое: словно мальчишка-ученик, еще не овладевший азами ремесла, он никак не мог добиться должного сходства. Мигеля де Барриоса он набросал с одного раза за десять-пятнадцать минут, истратив на это всего один лист бумаги. С Абигайль все получалось по-другому: за первые же полчаса он сделал семь набросков, скомкал их и в отчаянии побросал на восточный ковер. Он ничего не понимал. Всю жизнь он так легко добивался сходства, что нарочно старался удаляться от него, придавая чертам модели неуловимость или, напротив, расцвечивая их подробностями, для того чтобы подчеркнуть что-либо значительное, усилить настроение или закрепить мимолетное впечатление. А теперь, когда модель неподвижно сидела перед ним на резном стуле с оливково-зеленой обивкой, озаренная сиянием старинного канделябра, Рембрандт не мог нарисовать то, что видел, и это приводило его в такое смятение, что он готов был выбежать из дому и проверить, способен ли он вообще нарисовать что-нибудь — ступеньку, ствол дерева, голую стену.
— У вас болит голова, маэстро? — спросила она, увидев, как он с отчаяния ударил себя по лбу косточками пальцев. — Я велю служанке принести мокрое полотенце?
— Нет, нет. Оно не поможет — голова у меня не болит. Как это ни удивительно, я не могу добиться сходства в наброске. Такое со мной случается впервые.
— Но здесь так темно, даже при свечах. Может быть, принести еще один канделябр?
— Нет, благодарю. Свет здесь тоже ни при чем. Не понимаю, что случилось, но я никак не могу добиться того, чтобы вы были похожи на себя.
Видя, что он перестал рисовать, Абигайль пошевелилась, приняла непринужденную позу и не без кокетства взглянула на художника. Голова ее склонилась набок, веки полускрыли глаза, рука, прижатая к груди, принялась играть мягкими складками полупрозрачной ткани.
— Может быть, вам хочется написать не меня, а кого-то другого? — полушутя, полусерьезно спросила она.
— С чего вы взяли? Я с самого начала мечтал написать вас.
— Верю. Но вспомните: когда вы пришли в первый раз, вы сказали, что, без сомнения, где-то уже видели меня. Вероятно, вам хочется написать именно ту, другую женщину, которую я вам напоминаю.
— Я этого не забыл. Но если такая женщина и существует, одному богу известно, кто она.
— Может быть, кто-то, кого вы знали в детстве, а теперь совсем забыли?
— Нет.
Взгляд Абигайль оторвался от художника и сосредоточился на скомканных набросках, разбросанных среди восточных цветов. Рембрандт тоже уставился на них. Нет, этот образ не из детства, — думал он. — Этот образ относится к более поздним годам, когда кровь его была уже согрета вином любви, нелепые детские представления отброшены, а плоть знала, чего она хочет, и каждое женское тело, замеченное им в толпе, золотилось трепетным светом желания. Художник откинул назад поседевшие волосы и взглянул на валявшиеся у ног рисунки, линии которых, прочерченные сангиной, были подсказаны ему былой растраченной страстью и подавленными воспоминаниями. На одном из набросков у Абигайль была застенчивая, печальная улыбка Маргареты ван Меер; на другом рука ее была рукой госпожи ван Хорн, прикоснувшейся к его грубой волосатой руке; на третьем на лоб ее ниспадали влажные огненные кудри Саскии, и на всех трех он наградил Абигайль полной грудью кормящей Хендрикье, хотя у самой еврейки, несмотря на ее беременность, грудь оставалась маленькой.
— Да это же все они сразу! — решил он и с удивлением заметил, что говорит вслух. Что он скажет, если госпожа де Барриос попросит объяснений?
Однако она промолчала, вероятно, подумав, что художник просто заговаривается от старости. Тем не менее ее подвижное лицо утратило прежнюю холодность и застенчивость — их, видимо, растопила жалость. Но теперь Рембрандт уже не обижался, когда его жалели: время, отнявшее у него тех, кого он любил, вырвало из его сердца отравленное жало гордыни. «Можешь, сколько хочешь, твердить себе, что я стар и чуточку слабоумен, что разум мой то вспыхивает, то гаснет, как отблеск последних углей в догорающем очаге, — думал он. — Ничего другого тебе и не придет в голову, как не пришло бы мне, если бы в расцвете сил и славы я встретил такого человека, каким стал сейчас». Художник поднял сангину и вновь принялся рисовать, не пытаясь больше отделить образ Абигайль от других образов, а, напротив, сознательно стремясь к тому, чтобы он вобрал их в себя, привел в гармонию, примирил друг с другом и омыл светом поздней любви, бестелесной и ничего не требующей.
Однако жалость, не позволившая Абигайль попытаться вслед за художником заглянуть в непроницаемые провалы его ослабевшей памяти, не помешала ей сделать попытку понять, что он представляет собой сейчас. Когда он положил сангину, чтобы наглядно дать понять своей модели, что ему удалось-таки сделать наконец удовлетворительный набросок, госпожа де Барриос не попросила показать ей рисунок, а воспользовалась минутой отдыха для расспросов.
— Если я не ошибаюсь, вы сказали нам в тот, первый раз, что с вами живут ваш ученик и старушка, которая ведет ваше хозяйство, и что у вас один ребенок.
— Один ребенок? — Неужели он так озлоблен против мальчика, так отдалился от него и так решительно порвал с ним, что у чужих людей сложилось впечатление, будто Титуса вовсе не существует? — Нет, госпожа де Барриос, у меня двое детей — дочь пятнадцати лет от второй жены и двадцатилетний сын от первого брака. Оба они живут со мной: девочка помогает вести хозяйство, сын продает мои гравюры и полотна. Но Титус очень много работает, я почти не вижу его и думаю, что нам с ним недолго жить вместе — он скоро женится.
— Так уж повелось в жизни, — вздохнула Абигайль, словно представив себе день, когда и ее собственное дитя уйдет из дому. — Дети вырастают, женятся, и свадьба приносит радость всем, кроме родителей. Я думаю, когда они оба живы, им легче — остается хоть кто-то близкий. Но, конечно, если это удачный брак…
— Удачный? Вот уж не сказал бы, — бросил художник, с силой поставив натянутый холст на мольберт.
— Неужели? — Вид у Абигайль стал испуганный и удивленный, между светлыми бровями легла морщинка, цветок в руке слегка дрогнул. — Девушка не пара вашему сыну? — спросила она и тут же пояснила, словно пытаясь смягчить резкость своих слов. — Значит, она стоит ниже вашего сына и он мог бы сделать лучший выбор?
Рембрандт взял палитру и начал выдавливать на нее краску, которая нужна была ему для контура — светло-серую, составленную из черной с примесью охры и белил. Да, Титус стоял выше Магдалены ван Лоо, но стоит ли он выше ее сейчас? — спросил себя художник, и сердце его болезненно сжалось. Мальчик изменился, и перемена эта, происшедшая так незаметно, что отдельные ее стадии были уже неразличимы, была достаточно страшной сама по себе. А ведь она, кроме того, влекла за собой неизбежные и горестные вопросы. «Не я ли виновен в том, что у Титуса впалые щеки, что он безразличен ко всему и вечно молчит? — думал художник. — Не начался ли этот упадок с того дня, когда я бросился с ножом на „Цивилиса“? Не отнял ли я у сына любовь, которую могла бы дать ему мачеха в последние годы своей жизни? И так ли уж удивительно, что мой сын, живший вместе со мной в сумятице поддельной роскоши, а затем в бессмысленной нищете, считает скучный дом на Сингел олицетворением порядка, довольства и покоя?»
— В общем-то, я не могу сказать об этой девушке ничего плохого, хотя она бесцветна и скучна, — заговорил он наконец. — Думаю, что и сына мне винить тоже не в чем — с какой стороны ни посмотришь, жить со мной было ему несладко. Я воспитывал его, как принца, а теперь он бегает и продает мои работы, как последний бедный приказчик у торговца картинами. Мать оставила мальчику немалое состояние, но к тому времени, когда Титус вступит во владение им, от него мало что останется.
— Я понимаю: сейчас он обижен, но ведь со временем обида пройдет, не так ли? — вставила Абигайль, глядя на Рембрандта застенчивыми серьезными глазами.
— Беда совсем не в этом наследстве. Как ни странно, он даже не думает о деньгах — могу поклясться в этом. Обижен не он, а я: я не в силах простить ему, что мои картины интересуют его меньше, чем моего ученика. Разумеется, он достаточно учтиво отзывается о моих полотнах, но я-то догадываюсь, что он не менее учтив и там, где речь идет о десятках других художников. Он просто не видит в моих работах ничего такого, чем стоило бы особенно восторгаться.
— А не потому ли он так сдержан, что еще молод и к тому же с детства привык к вашим вещам? Дайте ему время, маэстро, и я уверена: наступит день, когда он воздаст вам должное.
— Сомневаюсь. — Рембрандт замолчал и принялся писать контур: голова, нежно и внимательно склоненная набок, хрупкая округлость плеч, тонкая рука с увядшей красной гвоздикой. — А кроме того, сколько можно ждать? Я стар, госпожа де Барриос, стар, болен и почти забыт. Пишу я лишь потому, что это для меня единственный способ убить время. Когда я не пишу, я ожидаю смерти. Думаю я тоже только о ней.
— Неужели, маэстро? — Абигайль в первый раз забыла о том, что должна сохранять позу, и увядший цветок упал к ней на колени. Руки ее сделали легкий, но беспредельно выразительный жест — она словно сжала своими теплыми ладонями опустошенное лицо художника. — Я знаю, это ужасно. Один год я тоже все время думала о смерти, а ведь я была тогда молодой — мне двадцати двух не исполнилось. Я была совершенно здорова, но не могла спать: я не решалась закрыть глаза из страха, что умру ночью. Тогда я не понимала, что со мной творится, но теперь знаю: что-то заставило меня отвернуться от людей, внушило мне, что я не смогу любить. И с тех пор я убеждена, что эта навязчивая мысль о смерти вызывается в нас нерастраченной и тоскующей любовью, которую мы пытаемся затаить в себе.
— Может быть, вы и правы, но я-то уже не способен любить.
— Вы? — женственно, насмешливо и нежно сказала она, без ложного стыда глядя на свой контур, это магическое отражение ее тела, которое создал Рембрандт, стоя перед нею и уверяя ее в том, что он опустошен и не способен любить. — Тот, кто видел это… и это, — Абигайль, вспыхнув, посмотрела на скомканные рисунки, — никогда вам не поверит.
Художник не возразил — он был не в силах возражать ей. Если он уловил в мрачном лице ее мужа некую частицу самой тайны существования; если его умершие возлюбленные, такие же нежные и прекрасные, как раньше, вернулись к нему и явили свои утраченные лица в рисунках, разбросанных по полу, если сын его предстал перед ним без обычной напускной личины и пробудил в нем жалость, то произошло это потому, что Рембрандт со всем нерастраченным и тосковавшим в нем чувством страстно потянулся к Абигайль.
Ее прекрасное гибкое тело вновь приняло нужную художнику позу, а он взял кисть и закончил контур, особенно долго провозившись с руками и увядшим цветком: хотя самой яркой деталью портрета, естественно, должно было быть лицо, Рембрандт хотел окружить руки чем-то вроде ореола, словно они сами излучали свет. Абигайль не проронила больше ни звука до самого конца сеанса, и, хотя художник был благодарен ей за то, что она не разбавила банальностями слова, вставшие между ними обоими, ее молчание так взвинтило его нервы, что он забыл у Барриосов свою шляпу и заметил это лишь тогда, когда очутился на крыльце и ветер растрепал ему волосы.
Дверь была не заперта, и он вернулся за шляпой в комнату, которая показалась ему теперь темной — там больше не было Абигайль. Но она была рядом, и с нею был ее муж — сквозь оливково-зеленый занавес, отделявший гостиную от приемной, художник услышал голос Мигеля де Барриоса:
— Только контур? Ну, на этот раз он не торопится. Со мною он столько не возился. У тебя появился поклонник, это ясно.
А в ответ раздался ее голос, сочный и чуточку сердитый, голос, который остался памятен Рембрандту до конца его дней:
— Не думаю, но, будь даже так, меня не следует дразнить. Женщина, которая понравилась ему, вправе этим гордиться и должна быть благодарна судьбе. Не испытываю никакого желания обращать это в шутку.
* * *
С этого дня Рембрандт уже не мог смотреть на Титуса лишь как на равнодушного и холодного критика и торговца картинами. Он видел его таким, каким мальчик был на самом деле или по крайней мере представился ему в гостиной госпожи де Барриос — растерянным, измученным, обездоленным, но этот новый образ не помог ему привнести жалость и любовь в отношения с сыном. Натянутая фраза молодого человека: «В субботу я венчаюсь. Надеюсь, ты придешь?» — привела художника в такое раздражение, что он почувствовал, как на лице его запылали от гнева багровые пятна, и только крайним усилием воли он заставил себя выдавить с карикатурной сердечностью:
— Разумеется. Как же иначе?
За последние двадцать лет художник отнюдь не привел себя в тот вид, какой желателен для свадебного гостя: одежда его износилась, плохо сидела на нем, и он не лучше, чем раньше, представлял себе, как надо держаться во время обряда и что говорить теще и невесте Титуса. Корнелия была здесь плохой помощницей: как только она узнала, что день свадьбы уже назначен, вся ее долго сдерживаемая воинственность вырвалась наружу, и девушка отказалась даже от денег на новое платье, которое ей следовало бы сшить к торжественному случаю.
— Нет уж, я пойду в своем голубом, — отрезала она. — Сойдет такое. А что подумают ван Лоо, мне все равно.
Во время церемонии и длинного скучного ужина, последовавшего за ней, Рембрандт ухитрился выглядеть радостным и предупредительным. Только раз, у входа в церковь, где новобрачные здоровались с гостями, он утратил власть над своим лицом, и произошло это в ту минуту, когда Титус, подойдя к даме деревянного вида в чепце с лентами, обнял ее и сказал:
— Ну вот, матушка, теперь я в самом деле имею право называть вас так.
Рембрандт подумал тогда о той, кто в муках родила этого мальчика и, зная, что смерть уже нависла над ней, протянула его мужу, как свой дар и свой шедевр; вспомнил он и о той, кто растила Титуса с большей гордостью и любовью, чем собственного ребенка, и ему показалось, что сердце у него вот-вот разорвется.
Как легкомыслен, неверен, забывчив его сын! Эта мысль грызла художника еще долгие недели. «Ну вот, матушка, теперь я в самом деле имею право называть вас так»… Что ж, в свое время мальчику надоест и эта старуха. Он будет нетерпеливо вздыхать, слишком часто заставая ее за своим столом, и злиться, когда зимними вечерами маленькая Магдалена начнет тащить его в гости к старенькой маме, которая ничего от них не требует — ей нужно только, чтобы они изредка заходили к ней посидеть да выпить чашку чая… В дом на Розенграхт Титус Магдалену никогда не тащил. Если он приходил туда, обычно днем, то лишь для того, чтобы вручить деньги за гравюры, представить нового заказчика, желающего получить свой портрет, да сказать отцу, без всякой, впрочем, задней мысли, что остатка материнского наследства, который он получит по завещанию, им с Магдаленой вполне хватит на покупку мебели для маленькой гостиной.
Тем не менее, несмотря на всю неуклюжесть попыток Рембрандта примириться с сыном, они не остались совсем уж бесплодными. В одно воскресное утро, когда обитатели дома на Розенграхт сидели за завтраком, старая Ребекка подала Рембрандту письмо — его сунули под дверь вчера вечером, когда все уже легли спать. Письмо было от Титуса и притом такое длинное и сердечное, что Рембрандт невольно призадумался, в самом ли деле молодой человек взялся за перо только потому, что счел письмо самой любезной формой обращения: быть может, он чувствует к отцу нечто большее, чем ему удается выразить, когда они встречаются лицом к лицу. Письмо, которое Титус не поленился пронести через весь город в час, когда, как он отлично знал, двери отцовского дома были уже заперты, касалось весьма важного обстоятельства. Мальчик сообщал, что Козимо Медичи приехал в Амстердам покупать картины, что он, Титус, убедил картографа Бло, который водит герцога по городу, направить его высочество в мастерскую Рембрандта и что крупнейший итальянский коллекционер будет там, вероятнее всего, в понедельник, в два часа пополудни. Кроме того, Титус писал, — эту часть письма Рембрандт перечитал трижды, — что охотно придет пораньше, пообедает с отцом и сестрой и поможет выставить те картины, которые отец сочтет нужным показать высокому гостю.
Однако мятежная половина семьи художника взглянула на такое простое дело, как совместная трапеза отца и сына, не более снисходительно, чем на свадьбу последнего. Корнелия наотрез отказалась что-нибудь изменить в их обычном скромном меню и сесть за стол втроем — отец, брат и она. Рембрандт и сам понимал, что это немыслимо: Арт и Ребекка всегда ели с ним за одним столом, и у него язык бы не повернулся отослать их есть на кухню, словно слуг в аристократическом доме. Да, это было немыслимо, но и обойтись без этого было трудно: у старой Ребекки была привычка соваться в разговор с неуместными замечаниями, а отношения между учеником и сыном художника всегда отличались отчужденностью и холодностью. И хотя Рембрандт в конце концов выторговал у Корнелии согласие на пирог с мясом и затейливый салат, хотя на стол были поставлены хорошие оловянные тарелки и постелена лучшая скатерть, настроение у всех было отнюдь не праздничное. Сам художник испытывал опасения, Ребекка волновалась, Корнелия постаралась привести себя в самый непривлекательный вид, тогда как Арт, по той же самой причине, нарядился как можно великолепнее: на нем были камзол и штаны цвета королевской синьки, в которых он не щеголял с тех самых пор, как превратился из дордрехтского аристократа в амстердамского ученика.
Если Арт возымел намерение затмить Титуса, то он мог и не давать себе столько труда. Хоть Титус явился в том самом костюме цвета бордо, в котором венчался, выглядел он не то что на десять, а на целых двадцать лет старше ученика: впалые щеки, заострившийся нос, бескровные губы. После женитьбы он стал еще апатичнее, и только возбуждение при мысли о возможности что-нибудь продать первому среди итальянских коллекционеров выводило его из состояния полного безразличия. Румянец оживлял его усталое лицо лишь тогда, когда речь заходила о том, что Медичи редко дают за картину меньше пятисот флоринов, или о том, что этот возможный покупатель, человек весьма набожный, захочет, вероятно, приобрести одно из полотен на библейские сюжеты. Уж не болен ли он? — спросил себя художник, усаживая сына во главе стола, между собой и Корнелией. Нет, не похоже. Видимо, слишком переусердствовал с Магдаленой.
— Над чем ты сейчас работаешь, отец?
— Над портретом госпожи де Барриос. Он почти закончен.
— Мне хотелось бы взглянуть на него.
— Как! Вы его еще не видели? — вмешался Арт де Гельдер.
— Но ведь портрет находится не здесь. Я полагал, что отец работает над ним у де Барриосов на Бреестрат.
— Верно, но они охотно разрешают его смотреть, — возразил ученик. — Я, например, побывал там уже два раза.
— Кроме портрета госпожи де Барриос, я пишу «Лукрецию» и «Поругание Христа», — сказал Рембрандт, стараясь отвлечь внимание от выпада Арта.
— Что бы ни говорила госпожа Лингелбах, а самое лучшее в пироге с мясом — это почки, — вставила старая Ребекка. — Мясной пирог без почек — не еда.
— Совершенно верно, госпожа Виллемс. Полностью с вами согласен, — поддакнул Арт. — «Поругание Христа» — настоящее чудо, а «Лукреция» выглядит так, словно все краски в ней смешаны с золотом.
— Она закончена? — осведомился Титус. — Мне кажется, такая вещь может заинтересовать герцога.
— Нет, она не совсем завершена. Правда, учитель? Вы же сами говорили вчера, что собираетесь поработать еще над платьем и драпировкой.
Рембрандт кивнул ученику и, вероятно, слишком сухо, о чем тут же пожалел: от молодых трудно ожидать, что они сумеют скрыть свою ревность или преданность. Кроме того, художника глубоко трогало неумение молодого аристократа из Дордрехта казаться веселым на маленьких празднествах, которыми Корнелия отмечала очередную продажу. В такие дни Арт ел, как плакальщик на поминках, едва притрагиваясь к пище и всем своим видом показывая, что предпочел бы вернуть картину обратно и жить на хлебе с селедкой.
— Знаете, ваша милость, Хинкели купили еще одну корову, — объявила старая Ребекка.
— В самом деле? Это будет очень удобно для нас, — отозвалась Корнелия. — Все молоко они сами не выпьют; значит, остатки будут продавать нам по сходной цене.
Девушка сказала это с не по годам взрослым видом, который позабавил и восхитил ее брата. Он рассмеялся своим прежним полувеселым, полунасмешливым смехом и, протянув руку, ласково потрепал сестру по пышным волосам.
— Смотрите-ка! Она уже стала хозяйкой, да еще какой прижимистой! — сказал он. — Рано же она научилась женскому ремеслу. Значит, скоро сбежит из дому и выйдет замуж.
— Я? — с холодным достоинством бросила она, отстраняясь от Титуса. — Пока я нужна отцу, я никуда не уйду.
А ведь в былые дни мальчик так любил ее: купал, таскал на плечах, клеил ей из цветной бумаги игрушечные домики, с нежностью и терпением отвечал на бесконечные вопросы, гладил эти волосы, к которым она не позволяла ему теперь прикоснуться.
— Налей брату пива, Корнелия, — велел художник. — Разве ты не видишь, что в кружке у него пусто?
Нет, того, чего Рембрандт ожидал от этого обеда, так и не произошло. Все оставшееся время Титус почти не раскрывал рта, а когда его все-таки вынудили рассказать о сиятельном госте, он ограничился несколькими скупыми фразами. Козимо молод, ему лет девятнадцать; он ревностный католик, с людьми сходится трудно… Оставалась одна надежда — что в мастерской дело пойдет лучше. Арта, конечно, удержать внизу не удастся, но по крайней мере Ребекки и Корнелии с ними не будет.
Однако к тому времени, когда они втроем привели в порядок небольшую мастерскую и приготовили все к приходу Медичи, нежность к сыну, еще недавно переполнявшая художника, уж почти выдохлась. Титус говорил о своих делах, рассказывал, что в этом году продаст больше гравюр и полотен, чем в прошлом. Конечно, основой его маленького предприятия остаются картины отца, но к нему стали заглядывать и другие художники, кое-кто из молодых, к которым стоит присмотреться — со временем они, пожалуй, сделают себе имя. Вот, к примеру, Мартен Бомс. Он весьма оригинален и со вкусом пишет ландшафты, маленькие пасторали в мягких коричневых и зеленых тонах. Замечания свои о Мартене Бомсе Титус делал почти тем же тоном, каким он говорил о шедеврах, окружавших его сейчас, и трудно было сказать, имеет ли он представление о том, насколько огромно расстояние между Мартеном Бомсом и Рембрандтом ван Рейном.
— Да, я видел одну из его вещей на аукционе, — отозвался Арт де Гельдер, который нарочно пачкал свой красивый наряд, перетирая каждую вещь в мастерской, хотя Титус предложил всего-навсего смахнуть пыль со стула, предназначенного для герцога. — Вернее сказать, я лишь предполагаю, что это была его работа. Сейчас такое множество художников пишет эти зеленые пошлости с коровами и овцами, что их не отличишь друг от друга.
— На пасторальную живопись большой спрос.
— В самом деле? А я и не знал. Вот жанр, в котором мне никогда не хотелось попробовать свои силы.
Дела складывались неудачно, и Рембрандт не мог не признать, что они вряд ли сложились бы лучше, даже если бы он остался наедине с Титусом. Он опять чувствовал, что сын изменяет ему и не верит в него, а ведь именно из-за этого он бросился с ножом на «Юлия Цивилиса». Теперь гнев прошел, но рана по-прежнему ныла, и единственным лекарством от этой боли была надежда на то, что молодой Козимо все поправит, что при виде собранных в маленькой комнате сокровищ он изумленно застынет на пороге и в порыве восторга выскажет то, чего никогда не высказывал Титус.
Однако тот, кому предстояло сотворить чудо, оказался самой неподходящей для этого личностью. Корнелия, проводившая гостя наверх, задержалась в комнате и, прячась за жидкими плечами итальянца, знаками показала, какой ужас и отвращение вселяет в нее этот отпрыск прославленных Медичи, герцог Флорентийский и повелитель Тосканы. Итальянец выглядел худым и расхлябанным, нос у него был орлиный, цвет лица болезненный, волосы черные и гладкие; одежда его казалась по-монашески серой и мешковатой, а на лице застыла брезгливая гримаса аристократа, вынужденного стоять в очереди за билетом на представление. Герцогу явно хотелось быть где угодно, только не здесь. Сверкающие золотые, вибрирующие алые, холодные зеленые и сочные коричневые тона, наступавшие на него со всех сторон, несомненно должны были оскорблять его глаз: такому бесцветному человек, как он, следовало жить в пустых комнатах с обнаженными каменными стенами. Протягивать руку для поцелуя он уже отучился — голландцам такие штуки приелись еще в те времена, когда страна кишела испанцами; поэтому на поклон Рембрандта, Арта и Титуса Козимо лишь кивнул своей удлиненной головой и тут же начал нервно теребить пальцами единственную драгоценность, украшавшую его, — тяжелый золотой медальон с изображением святой Екатерины Сиенской.
— Сразу скажу вам, что ничего, ровным счетом ничего не понимаю в картинах, — объявил герцог по-голландски. — Да, я покупаю их, но не интересуюсь ими. Я покупаю их только из сыновних чувств, чтобы почтить моего покойного отца и дядей: до того как господь освободил их от плотской оболочки, им взбрело в голову заполнить две большие галереи. Пятьсот флоринов за маленькое полотно, шестьсот — за большое. Что мне брать?
Учитель и ученик были настолько поражены, что так и остались стоять на противоположном конце комнаты, но Титус, привыкший к чудачествам выгодных покупателей и, видимо, предупрежденный картографом Блау, чего можно ожидать от герцога, приблизился к нему с заученной любезностью.
— Это зависит от того, что нравится вашему высочеству, — сказал он. — Мы счастливы, что можем предложить вашему высочеству большой и разнообразный выбор. Быть может, что-нибудь на сюжет из Нового завета? Не соблаговолит ли ваше высочество взглянуть вот на это превосходное «Поругание Христа»?
Герцог шагнул вперед, но остановился на изрядном расстоянии от картины, словно его отпугивал сам запах краски. Он поглядел, вздохнул, повертел медальон со святой Екатериной и покачал головой.
— Нет, только не из Нового Завета. Это, вероятно, нехорошо.
— Нехорошо, ваше высочество? Но это же превосходное полотно, написанное искусным мастером, который занимается живописью больше сорока лет.
— Я имел в виду не то. Я хотел сказать, что у вас протестантская страна. В картине может скрываться нечто еретическое и даже кощунственное. Не знаю, как быть. Мне надо бы посоветоваться со своим духовником, а его здесь нет. Покажите что-нибудь другое.
— Не угодно ли что-нибудь в античном вкусе, ваша светлость? Картина еще не готова, но я уверен, что мой отец за день или за два закончит для вас эту великолепную «Лукрецию».
Герцог встал перед трагически хрупкой фигурой, сжимавшей в руке обнаженный кинжал, посмотрел на мерцающие золотые и коричневые тона и скорчил гримасу. Возможно, он вспомнил о своей молодой жене, французской принцессе, которая сбежала от него и заперлась в уединенном замке, угрожая, что запустит ему в голову молитвенником, если он последует за ней; возможно, само богатство фактуры и красок шокировало его набожную душу.
— Нет? — осведомился Титус с неистощимой предупредительностью торговца. — Тогда, быть может, голову Христа? Тут их несколько, и это только головы, так что никаких догматических осложнений не возникнет.
Козимо Медичи дважды прошел мимо картин, глядя на них через плечо.
— Почему это у него, — спросил он, словно Рембрандта не было в комнате, — наш Спаситель и владыка всегда получается похожим на еврея?
— Потому что Христос был им, — отпарировал Арт де Гельдер, не в силах больше сдерживаться.
— Да, действительно был, — согласился герцог, не поворачиваясь к говорившему. — Но я не вижу нужды все время напоминать об этом. В наших краях, у наших художников он выглядит не евреем, а сыном божьим.
— Быть может, вашему высочеству больше понравится один из этих замечательных автопортретов? — продолжал Титус. — Здесь их выставлено десять, а если вашему высочеству угодно, мы принесем еще несколько.
— Нет, не приносите. Достаточно этих. — Видимо, герцога утомляла даже мысль о том, что придется смотреть новые полотна. — Я, пожалуй, возьму вот этот, — объявил он, останавливаясь у портрета, сделанного вскоре после встречи с Саскией. — Впрочем, нет, лучше вон тот. — Герцог скользнул глазами по автопортрету, сверкавшему великолепием и самонадеянностью счастливых годов. — Нет, пожалуй, вот этот.
Итальянец безвольно взмахнул рукой, указывая на более сумрачный портрет, и жест этот, презрительный и вместе с тем растерянный, сделал его до странности похожим на хозяйку, которая зашла к зеленщику и не может решить, какой из трех кочнов капусты лучше.
— Вашему высочеству нелегко сделать выбор: все эти три полотна — выдающиеся произведения, — сказал Титус и солгал, притом вполне сознательно: уж он-то знал, что эти автопортреты — далеко не самые лучшие. — Быть может, в таком случае ваше высочество возьмет две, а то и все три вещи?
— Нет. Одну. — Герцог бросил это так отрывисто и холодно, что художник покраснел за сына. — Три — это слишком монотонно. Кому интересно видеть одно и то же лицо в трех копиях?
— Как угодно вашему высочеству.
— Мне угодно получить вот этот, — решил герцог и постучал костлявыми пальцами по углу сумрачного портрета. — Теперь насчет цены. Он какой — большой, маленький, средний?
— Я полагаю, средний, ваше высочество. Но он написан весьма тщательно.
— Да? Ну что ж, верю вам на слово. Я уже сказал, что не разбираюсь в живописи и не интересуюсь ею. Значит, пятьсот пятьдесят флоринов. Чек на них получите завтра у Блау. Я делаю это из уважения к памяти отца и дядей, упокой, господи, души их!
— Упокой, господи, души их! — отозвались Титус, Арт и художник.
Вслед за тем герцог кивнул еще раз, попрощался с Рембрандтом, с которым за все время не обмолвился ни словом, и сказал, чтобы его проводили вниз. Титус пошел показать ему дорогу, а де Гельдер остался в мастерской и, процедив сквозь зубы: «Боже, дай мне сил сдержаться!», грохнул кулаком по стене. Эта выходка польстила художнику, но он все-таки постарался поскорее выпроводить ученика из мастерской: сейчас он должен посвятить все свое внимание сыну, которого, без сомнения, больно ранила эта отвратительная сцена.
— Ступай сними свой роскошный наряд да выбей из него пыль, — приказал он.
— Какое невежество, учитель! Какая наглость, какой фанатизм!..
— Благодари бога за то, что ты художник: терпеть все это приходится не ему, а его агенту. А теперь ступай переоденься и спроси Корнелию, что будет у нас на ужин. Откуда бы ни пришли пятьсот пятьдесят флоринов, такие деньги стоит отпраздновать. И скажи девочке, что я велел дать тебе на бутылку хорошего французского вина.
Но когда Арт вышел и Рембрандту уже не надо было делать вид, будто ничего не произошло, он подумал о сыне и пал духом. Как тяжело было бедному мальчику улыбаться, льстить и жестикулировать перед этим мерзким итальянцем! Только он, Рембрандт, виноват в том, что изящный и благородный молодой человек должен опускаться до такого подобострастия, что он вынужден лгать ради пятисот пятидесяти флоринов! Сын любого амстердамского труженика, обученный благоразумным отцом ремеслу плотника, стекольщика или ткача, только сплюнул бы да ухмыльнулся, как подобает свободному голландцу, если бы, проходя по улице, встретил этого фанатичного итальянского деспота. И лишь одному его сыну приходится твердить: «Да, ваше высочество», «Нет, ваше высочество», «Как будет угодно вашему высочеству», хотя Титус сам происходит из знатного фрисландского рода, порой стоявшего за мятежного принца Вильгельма Оранского, и ему было оставлено наследство, которое позволило бы мальчику жить в довольстве до конца дней своих.
Нет, твердить в одиночестве: «Грешен, господи!» — этого слишком мало. Он должен во всем покаяться своей жертве, которая уже возвращается наверх. Возможно, после такого признания все, что разделяло их, рассеется; они немного поплачут, потом обнимутся и…
Молодой человек вошел в комнату, тихо улыбаясь и с притворной искренностью и вниманием глядя отцу — эту привычку он усвоил в последние годы — не в глаза, а в лоб.
— Ну, с этим покончено. Давай-ка я перед уходом помогу тебе поставить полотна на место, — предложил он.
— Титус…
— Да, отец?
Признаться, что визит герцога кончился для художника позорным фиаско, было бы первым и главным шагом к возможному примирению, но сын его ничем не показывал, что он оскорблен или унижен. Лицо у него сейчас, когда возбуждение улеглось, опять стало маской, хрупкой, вызывающей жалость, но все-таки маской.
— Я хотел сказать тебе, что очень сожалею.
— Сожалеешь, отец? Сожалеть надо не тебе, а мне. Ты же не виноват, что герцог груб и лишен вкуса. Он таков, каков есть, и с этим приходится мириться, потому что он платит хорошие деньги и все его покупки выставляются в галереях Питти и Уффици. А это не так уж мало — выставиться в собрании, которому, пожалуй, нет равного в мире.
Тон у Титуса был веселый, легкий, непринужденный. Он не хотел ни признаний, ни раскаяния; ему хотелось одного — вернуться к своему делу, своему ужину, своей Магдалене с успокоительным сознанием того, что он хорошо поработал и вел себя в трудных обстоятельствах с изяществом и ловкостью. Убрав автопортреты в шкаф, он остановился самое меньшее в пяти шагах от отца и подарил его еще одной неискренней улыбкой.
— Нет, Титус, я хотел тебе сказать о другом. Я жалею, что все так получилось. Жалею о том, как я жил, как обращался с твоим наследством, потому что это обрекло тебя на такое положение, такое ремесло…
Маска даже не дрогнула. Опустошенное и бледное лицо Титуса по-прежнему оставалось замкнутым и бесстрастным, и это было страшно.
— Я не жалуюсь на свое ремесло, отец, — оно не такое уж плохое. Кроме того, я никогда не замечал за собой никаких других способностей, — возразил он. — Я зарабатываю достаточно, на двоих нам хватает, а со временем дела пойдут лучше. Не нужно ли еще что-нибудь прибрать наверху? Если нет, мне, пожалуй, пора: у меня деловая встреча на Дамм в половине третьего.
— Долго ты сегодня будешь еще работать?
— Часов до пяти-шести. К семи я обычно уже дома.
— Мне кажется, нельзя ежедневно заниматься тем, чем занят ты, не теряя при этом ужасно много сил. Ты уверен, что вполне здоров?
— Здоров? Конечно. Я совершенно здоров. Почему ты спрашиваешь об этом, отец?
На мгновение янтарные глаза Титуса, так напоминающие любимую покойницу, заглянули в глаза Рембрандту, и художник прочел в них испуг.
— Право, без всякой задней мысли. Просто ты выглядишь чуточку усталым. Может быть, ты попросишь Тюльпа осмотреть тебя?
— Я уже был у врача месяца полтора тому назад. Магдалена вечно беспокоится по пустякам, вот я и пошел к доктору, чтобы она не сердилась. Он сказал, что у меня ничего нет, разве что легкое истощение. Тревожиться следует не обо мне, а о тебе: у тебя по-настоящему измученный вид. Впрочем, такое испытание, как сегодня, кого угодно измучит. Ну, я пойду, а ты приляг и отдохни.
Запершись у себя в спальне от Арта и остальных, Рембрандт лег в постель, но отдохнуть ему так и не удалось — слишком уж неотвязным было воспоминание о наигранно веселом голосе сына, о его скрытных глазах, непроницаемом лице и неприступной отчужденности. Сколько раз художник ни менял положение головы за подушке, ноющая боль в затылке не проходила, и едва он начинал засыпать, как сердцебиение вновь отдавало его во власть черной бессонницы. Все пропало, все связи, когда-либо существовавшие между ним и Титусом, бесповоротно порвались; сам мальчик — смилуйся над ним, господь, — и вся его жизнь тоже бесповоротно погублены. И когда во мраке отчаяния перед художником вихрем замелькали его картины и он с вызовом начал твердить себе, что автопортреты, «Поругание Христа» и «Лукреция» — подлинно великие творения, внутренний голос язвительно ответил ему, что лучше бы им не быть великими, ибо ради них он погубил слишком много жизней.
* * *
После посещения Козимо Медичи художник опять заболел. Он с трудом открыл глаза, когда Титус пришел показать отцу чек, полученный от Блау. Ему почему-то казалось, что он вернулся с прогулки по дюнам, а дом в Лейдене заперт и его туда не пускают; он принимал Корнелию за Лисбет и задавал ей вопросы, от которых девушка пугалась и начинала плакать: «Приходил сегодня вечером Хендрик Изакс? Благополучно ли Геррит поднялся к себе? Мать и отец спят?»
Долго ли тянулась болезнь — Рембрандт не помнил; он знал только, что опять выздоровел, но не совсем: иногда ему трудно было стоять — казалось, земля, словно большой магнит, притягивает его то в одну, то в другую сторону. И так же, как раньше над ним перестало быть властно время, он избавился теперь от тирании места: ему не нужно было больше никого и ничего видеть, ибо вся жизнь была заключена ныне в его мозгу, как зерно, привезенное с поля жатвы и сложенное в амбар.
Он, например, не испытывал потребности пойти на Бреестрат и посмотреть на законченный портрет Абигайль де Барриос, потому что и без того представлял себе каждый мазок на нем: рыжеватые кудри, ниспадающие на белизну лба, влажные и всеведущие, страдальческие и нежные глаза, складки полупрозрачной ткани над изящной выпуклостью груди, ореол света, окружающий своим мерцанием руки. Абигайль и ее муж были добрые люди: они отнюдь не собирались порывать с художником, после того как получили свои портреты. Они написали Рембрандту письмо, приглашая его заходить к ним по средам, в их приемный день, а узнав, что он заболел, начали присылать ему разные мелочи, напоминавшие о том часе, когда он впервые вошел с пылающей улицы в их отрадно затененный дом: торт, пирамиды фруктов, кусок сандалового дерева, который кладется под подушку, чтобы от нее хорошо пахло. Выздоровев, Рембрандт отправился на один из таких «приемов», чтобы де Барриосы знали, что он еще не вычеркнут из числа живых, и вновь начал писать. Но поговорить с Абигайль ему почти не пришлось: она держалась еще застенчивей обычного и все время беспокоилась, как бы получше развлечь компанию в десять-двенадцать человек, которые пришли к ней в дом, чтобы повеселиться. Но она очистила для художника грушу, свела его в детскую и показала ему детей — трех девочек в розовом, оранжевом и малиновом платьях, казавшихся при свечах цветущими осенними розами. А когда, к исходу первого часа, выяснилось, что художник уже устал от шума и движения, она проводила его до дверей и на прощание поцеловала.
Больше Рембрандт к де Барриосам не ходил. Еще раз встретиться лицом к лицу с Абигайль значило ничего не выиграть, а только сделать воспоминания о ней менее яркими или вообще испортить их. Думая об этом, Рембрандт даже не испытывал грусти: Абигайль де Барриос, суетящаяся вокруг гостей, взволнованно отдающая распоряжения служанке, целующая дочек в лоб, могла умалить и, пожалуй, вовсе свести на нет ту Абигайль, которую он писал и которая вместе с урожаем предыдущих лет была спрятана в хранилище его памяти. Кроме того, выйдя из дому после ужина, художник рисковал пропустить визит Титуса. Что-то — может быть, окончательно отчужденный вид, который был у отца во время болезни, а может быть, воспоминания о том, что было сказано после неудачи с герцогом, — понуждало Титуса время от времени пускаться в дальний путь от Яблочного рынка до Розенграхт, где он, когда у него не было других дел, просто просиживал со стариком час-другой. Посещения эти, к счастью, проходили без каких-либо осложнений. Арт, который с самого завтрака до ужина не отходил от учителя, ухаживал за ним, когда тот был болен, или, помогая ему в мастерской, был доволен этими знаками внимания со стороны Титуса, потому что молодой человек оказывал их теперь более сердечно, чем раньше. Корнелия тоже переменилась.
— Я купила побольше сыру на случай, если заглянет Титус, — говорила она, возвращаясь с рынка, и тут же прибавляла: — Ребекка, не забывайте менять воду в ведре, когда вынимаете оттуда пиво и ставите охлаждаться новое — вдруг кто-нибудь зайдет.
Однажды ночью, когда Рембрандту не спалось и он поднялся в мастерскую, художник застал там дочь, которая в одной ночной рубашке стояла на коленях перед старым красивым портретом брата и плакала так же неистово, как в детстве, зажав в зубах прядь волос, чтобы не разбудить домашних своими рыданиями.
— Боже мой! — всхлипнула она. — Почему он так изменился?
И Рембрандт, бессильный ответить ей на вопрос, лишь молча прижимал ее дрожащие плечи к своим негнущимся коленям и гладил ее по голове.
Да, Титус изменился и так страшно, что это замечали даже самые безучастные глаза. Вопрос стоял уже не о том, болен ли он, а о том, насколько сильно он болен и не смертельна ли его болезнь. Иногда, сидя с отцом в маленькой гостиной и перебрасываясь отрывочными фразами, молодой человек внезапно объявлял, что хочет подышать воздухом, и уходил на задний дворик, где когда-то вырвало Хендрикье, и художник знал, что мальчик кашляет сейчас кровью. Но он даже не подавал виду, что понимает это: они с сыном словно молчаливо уговорились не обращать внимания на признаки того, что смерть равно угрожает им обоим. Когда земное притяжение клонило старика на сторону и он наталкивался на стул, сын говорил: «Зажги лампу, Корнелия, в комнате уже ничего не видно». Когда же молодого человека сотрясал приступ кашля, отец советовал: «Выпей вина — у тебя перестанет першить в горле».
Когда кончилось лето, ночи посвежели и стало легче спать, художник заметил, что тело его, давно уже шедшее не в ногу с солнцем и считавшее время на свой особый лад, все меньше и меньше нуждается в сне. По ночам Рембрандта тянуло к окну, и пока не деревенели ноги, он стоял там, высунув голову наружу и глядя в темноту, туда, где находился лабиринт господина Лингелбаха. В одну из таких ночей от опавших и уже потоптанных листьев шел особенно сильный аромат, напоминавший смешанный запах сухого камыша и сандалового дерева. Этот аромат подействовал на художника, как чудодейственное лекарство: благодаря ему он увидел Абигайль такой, какой она, вероятно, была в юности, скажем, в последний год перед тем, как впервые полюбила. И пока художник грезил, а он, несомненно, грезил, из тени выступила другая фигура, которая одной рукой обняла первую за плечи, а другую протянула к чаше ее девственной груди. Вторая фигура — это был он сам, но в более возвышенном и кротком облике, чем тот, который дух его принял во время своего земного существования. Яркий золотой свет заливал их обоих, листья медленно кружились вокруг них. Она повернула к нему голову, посмотрела на него влюбленным и покорным взглядом, положила пальцы на его ищущую руку, и душа и тело, греза и реальность растворились под ее прикосновением.
Видение это, или по крайней мере воспоминание о нем, не покидало Рембрандта. Оно как бы сгустилось и застыло в его мозгу. Им овладело непреодолимое, всепоглощающее желание написать обе эти фигуры — он жаждал этого так же сильно, как жаждал любви в годы неукротимой и требовательной молодости. И все же что-то останавливало его: он натянул холст и остановился, приготовил палитру и снова остановился.
— Итак, вы принимаетесь за новую большую картину, учитель? — спросил Арт, приняв капитуляцию художника за обновление и возрождение. — Какой же сюжет вы избрали?
И мгновенно, словно мрачный ангел-избавитель, стоявший в ожидании позади него, вложил эти слова в его старческие, немеющие уста, художник ответил:
— Руфь и Вооз.
Затем он долго спрашивал себя, скоро ли молодой человек уличит его во лжи, но ни Арту, ни Корнелии не пришлось это сделать. То, что он вызвал к жизни на холсте самыми великолепными линиями и мазками, которые ему удалось когда-либо сделать, не имело ничего общего — по крайней мере для его ученика и дочери — с ним самим и госпожой де Барриос. Они совершенно не разгадали его замысел, и это доказывало, как велико расстояние между сверкающим миром грез, в котором работал Рембрандт, и земным миром, в котором жили его близкие. Арт и Корнелия уверяли, что в жизни не видели таких красок и такой фактуры, что это не картина, а настоящая музыка; они изумлялись торжественности и нежности лица влюбленного и утонченной выразительности рук молодой женщины. Они проходили на цыпочках мимо дверей мастерской, словно боялись, что их кощунственные шаги помешают таинственному священнодействию.
Однажды вечером, когда картина уже близилась к концу, на Розенграхт заглянул Титус. Он поднялся в мастерскую, чтобы посмотреть полотно, и пробыл там так долго, что старый художник испугался, не стало ли сыну дурно. Он пошел наверх и увидел, что Титус сидит на табурете у самого мольберта, поставив лампу на пол, рядом с собой, и глаза его, такие огромные на лице, от которого остались лишь кожа да кости, устремлены на холст так же пристально, как смотрел во мрак сам Рембрандт в ту ночь, когда видение впервые предстало ему в зримых очертаниях под шепчущейся листвой пустынного лабиринта. Молодой человек не произнес ни слова, только вздохнул, встал и поднял лампу; но когда он повернулся к отцу, взгляд его сказал старику, что из земного света во мрак художник уходит не в одиночестве.
Работая над картиной, Рембрандт был уверен, что пишет последнее свое произведение. Так оно могло бы и оказаться — он, конечно, не взялся бы сразу за следующее полотно, если бы госпожа де Барриос не прислала ему опять ласковое письмо и корзину с грушами и виноградом. Получалось так, словно она печально и нежно возражала против того, что он превращает ее, живую, в последнюю мечту умирающего, и, читая письмо, Рембрандт устыдился и покраснел, как краснел в юности от страстных видений. Вот тогда художник и сообразил, что коль скоро делать ему больше нечего, он может проявить пристойное внимание к реально существующей госпоже де Барриос, заполнить свои пустые дни и утолить ненасытное любопытство Арта, который по-прежнему жаждет видеть, как его учитель творит чудеса у мольберта. Для этого нужно лишь написать групповой портрет супругов де Барриос и трех их дочурок. Портрет он пошлет им в подарок, если, конечно, успеет закончить его, — решил художник, испытывая невинное, хотя и несколько лихорадочное удовольствие при мысли о том, как Арт вернется с Бреестрат и расскажет ему об удивлении и восторге де Барриосов. Полотно будет выдержано в тех же тонах, какие он видел в занавешенной гостиной в тот первый жаркий день; он только добавит к ним розовый, оранжевый и малиновый, которые были на девочках в тот вечер, когда Абигайль поцеловала его, и завершит всю эту гамму свежим телесным и алым — цветом нашей преходящей плоти и крови.
Чтобы окончательно связать себя — Рембрандт знал, как он переменчив, — он сказал Арту, что намерен написать портрет семейства де Барриос. Он был бы рад ограничиться этим заявлением, но его ученик, все еще предававшийся восторгам по поводу картины, названной Рембрандтом «Руфь и Вооз», немедленно начал приставать к нему с расспросами о новом полотне, которое, без сомнения, окажется еще более блистательным.
— Расскажите мне, как вы представляете его себе, учитель, — взмолился он.
Дордрехтец глядел на художника такими ясными глазами из-под каштановых кудрей, его красивое и все еще безбородое лицо светилось таким жадным любопытством, что Рембрандт почувствовал редкий у него прилив красноречия и рассказал Арту не только о палитре, которую намерен использовать, но и о том, как разместит фигуры, чтобы все пять были связаны между собой чем-то вроде цепи прикосновений. На заднем плане не будет ничего, одна только трепетная, бесконечно разнообразная, необъятная тьма. Старшая девочка будет держать корзину с фруктами — где, кстати, корзина, присланная госпожой де Барриос? — Вторая будет улыбаться старшей сестре, а третья сидеть на коленях у матери, притрагиваясь рукой к ее груди. Во время работы он, естественно, кое-что изменит, но лишь в деталях. Общий же замысел ему совершенно ясен — он представляет его себе так же отчетливо, как если бы картина уже висела на стене в гостиной де Барриосов.
Красные, малиновые, медно-розовые, светло-золотые и холодные сине-зеленоватые тона, которыми, словно магическими заклинаниями, он вызвал фигуры к жизни, были красками осени и умирающего огня, а с заднего плана на них, вторгаясь в очертании фигур, наступала тень, углублявшая даже глаза младшей из девочек, словно та уже несла в своем существе мысль о темной стране, откуда она пришла и куда вернется, когда годы пронесутся над ней и лишат ее и желаний, и ближних, и врагов.
В страдальческом упоении работой над этими неземными и в то же время его детьми, да, да, несомненно, детьми его собственной души, подобно тому как Титус и Корнелия были детьми его плоти, Рембрандт почти позабыл, что у него тоже есть тело. Он ел только для того, чтобы не огорчать Корнелию и Ребекку; ложился в постель только потому, что Арт не шел спать, пока не ляжет учитель; редко мылся и совсем отвык снимать на ночь рабочую одежду. Даже с кистью он обращался теперь с той же великолепной беззаботностью, какую проявлял по отношению к себе. Ткань, жемчуга, подбитый мехом рукав, кусочек зеленого атласа на ящичке, носок маленького оранжевого башмачка — он не давал себе труда обдумывать и прорабатывать все эти детали. Краски то нагромождались у него густыми пластами, то растекались тонким слоем, мазки он клал в причудливом беспорядке, и тем не менее все, что он хотел выразить, полностью запечатлевалось на полотне.
— Мне очень хочется взглянуть на маленьких де Барриос, когда я понесу туда картину, — сказал Арт. — В самом ли деле они такие, как у вас?
— Вероятно, более или менее такие. Конечно, картина написана весьма свободно. Надеюсь, во всяком случае, что сумею придать больше сходства лицам господина и госпожи де Барриос.
И он придал им это сходство — по крайней мере на первых порах, пока еще лицо португальского поэта не начало таинственно и неуклонно изменяться под кистью художника, которую, казалось, ему уже не было больше нужды направлять, ибо она писала сама собой. Де Барриос в строгой черной одежде, без украшений, безмятежный и мудрый, занял место позади детей, словно заявляя права на это мерцающее потомство своей души. Преобразилась даже Абигайль: с нею слились те незабвенные образы, которые так неясно дали знать о себе в рисунках, разбросанных на ковре во время первого сеанса. Госпожа ван Хорн, Саския, Хендрикье касались зрителя ее рукой, чарующе улыбались ее губами, выгладывали из ее больших спокойных глаз.
После этого всякие разговоры о сходстве прекратились. Оно стало тем, о чем не полагалось упоминать, как не упоминали в доме о кашле Титуса и столкновениях самого художника с мебелью, и Арт де Гельдер больше не спрашивал, когда ему придется нести портрет в дом поэта. Правда, говоря о картине, Корнелия и Арт по-прежнему называли ее «Семейным портретом». Рембрандт не знал, усматривают ли они в полотне некое двусмысленное сходство; он знал только, что они произносят название картины совсем по-иному, чем раньше, словно он вызвал к жизни на этом холсте вечную мечту человека — такую семью, какой должна быть семья и какой мир никогда еще не видел.
В своей наивности они даже не подозревали, как много сказал художник этой картиной. Истинную цену ей знал только Титус, который наверняка не верил, что ему суждено увидеть плод, носимый в чреве Магдаленой. Теперь он приходил часто — вероятно, так часто, как ему позволяли силы. Едва успев поздороваться с домочадцами отца и протянуть им кончики пальцев — он ведь знал, какую заразу носит в себе, — молодой человек медленно, на каждом шагу останавливаясь и переводя дух, поднимался в мастерскую. Он считал заранее решенным, что «Руфь и Вооз» и «Семейный портрет» не пойдут в продажу.
— Боюсь, что не смогу расстаться с ними, даже если ты сам решишься на это, отец, — говорил он.
И больше он ничего не сказал до того не по сезону теплого и туманного вечера, когда он извинился, ушел на задний дворик и, пробыв там дольше обычного, вернулся с совершенно бескровным лицом.
— Садись, — сказал отец, который в продолжение всей этой долгой агонии скреб свою небритую щеку и похрустывал пальцами. — Я сейчас велю Ребекке дать тебе чего-нибудь — горячего чая или вина.
— Нет, пока не надо. Если можно, позднее, отец. — Голос у Титуса превратился в хриплый шепот, но в нем еще чувствовалась прежняя учтивость. — Скажу тебе, однако, чего мне хочется. Я хотел бы подняться в мастерскую.
Они пошли. Старик нес лампу, освещая дорогу и притворяясь более утомленным, чем был на самом деле, чтобы почаще останавливаться и давать передышку обреченному сыну, который следовал за ним. На половине лестницы художник заметил, что ему что-то мешает. Отстегнулась одна из подвязок, чулок спустился до щиколотки, и Рембрандт понял, как он стал неряшлив, как измята, запачкана и пропитана потом его одежда.
— Помилуй бог! Я уже забыл, когда в последний раз принимал ванну, — сказал он, входя в темную мастерскую.
Обе картины стояли рядом на отдельных мольбертах, и Титус, взяв у отца лампу, поставил ее между ними так, что полотна, внезапно озаренные светом, заискрились и засверкали. Но глаза молодого человека, огромные и полные слез, вызванных болью и напряжением, не сразу устремились к неземному сиянию. Он посмотрел на отца, затем подошел к нему вплотную и опустился на колени.
— Прости, — прохрипел он. — Не разрешишь ли подтянуть тебе чулок и пристегнуть подвязку? Так нельзя ходить — ты, того и гляди, споткнешься на лестнице.
И тут — трудно поверить! — услужливое движение превратилось в объятие. Отмеченное смертью лицо прижалось к груди художника, и жалкие худые руки так сильно обхватили его колени, что Рембрандт с трудом удержался на ногах. Сквозь ткань рубашки он ощутил отчаянный поцелуй и, положив руки на почти бесплотные плечи, прижался губами к потному лбу.
— Титус, Титус!..
— Я люблю тебя, отец.
— Я тоже люблю тебя.
— Ах, эти картины! Будь у меня силы, я каждый вечер приходил бы смотреть на них. Все остальное, все, что я продаю, вызывает во мне только отвращение. Только они… — Все еще обнимая отца, Титус устремил на полотна трагические, расширенные глаза. — Только они утешают меня. Когда я смотрю на них, я могу это вынести, я обретаю покой.
* * *
Теперь все позади — и отпевание, и похороны, и долгое возвращение на Розенграхт. Гроб, скрывший земные останки Титуса ван Рейна, был опущен в могилу у Западной церкви, неподалеку от того места, где лежала Хендрикье, и старик, тяжело опираясь на руку Корнелии, потому что земля тянула его вниз, вернулся домой, к утешениям, которые для него, неутешного, приготовили Арт и Ребекка — к горячему чаю с водкой и расстеленной в полдень постели, к задернутым занавесям и прохладному мокрому полотенцу для его жгуче воспаленных глаз.
Он покорно принял все заботы, притворился даже, что спит — зачем напрасно беспокоить ближних? Сон действительно пришел к нему: последние три ночи, с тех пор как Рембрандт получил известную заранее весть, он не смыкал глаз. Но прежде чем солнце ушло от задернутых занавесями окон, он уже проснулся: неистовые удары сердца прогнали сон и взломали тонкий ледяной покров забвения. Почему, почему умер тот, кто молод, а он остался жив, хотя в груди его колотится эта ужасная штука, которая чуть не задушила его, когда он перевернулся на левый бок? Рембрандт жгучей ненавистью ненавидел свое сердце: он не в силах больше таскать его взад и вперед по мрачной темнице мира и готов направить себе в грудь нож с такой же легкостью, с какой, вооружась им, бросился на «Юлия Цивилиса». Отвергнуть бессмысленный и злобный закон, повелевающий, чтобы отец переживал сына, проклясть бога, покончить с миром и умереть! — думал он.
Художник встал с кровати и, с трудом передвигая побелевшие отечные ноги, испещренные сетью вен, побрел в мастерскую, где, к счастью, было пусто: трое его домашних ушли вниз, в гостиную или кухню, как только убедились, что он уснул. Нет, он пришел сюда не смотреть картины — они тоже дышат смертью. Он пришел лишь затем, чтобы обмануть себя безумной надеждой: ему казалось, что, если он встанет там, где стоял в тот вечер со спущенным до щиколотки чулком, он сумеет опровергнуть бесповоротное и вновь почувствует себя в отчаянных объятиях сына.
Между ним и черным отвращением, которое грозило превратить в соблазн каждый нож, каждое окно верхнего этажа, каждый пузырек со снотворным, стояло только одно — надежда вынести из всеобщего крушения эту вовеки незабвенную минуту, когда Титус обнял его. Рембрандт сел за стол и почувствовал, что ему страстно хочется написать все, как было: сына и себя самого, с печатью обреченности на лицах прижавшихся друг к другу на грани смерти. Он уже представлял себе каждую деталь: перед ним вставал и образ только что погребенного мальчика с его исхудалыми руками и большими лихорадочными глазами, и свой собственный опустошенный образ, отраженный в зеркале. Но разве это можно написать? Написать это — значит совершить в глазах окружающих такой же постыдный поступок, как прогулка нагишом по улице. Кто бы — Арт, Корнелия или Тюльп — ни увидел это, все с полным основанием заключат, что скорбь помутила его рассудок. Если он хочет написать это спокойно, не приводя в ужас семью, не вызывая у домашних опасения и не вынуждая их к унизительным заботам о нем, ему нужно преобразить это так же, как преобразил он видение Абигайль де Барриос, которое пришло к нему из тьмы лабиринта. И тайный ангел, подсказавший художнику сюжет «Руфи и Вооза», опять пришел к нему на помощь, предложив для его последнего безмерного горя личину не менее надежную, чем та, что прикрыла его последнюю невозможную любовь. Блудный сын — да, да, именно так. Он скажет всем, что пишет «Возвращение блудного сына».
В тот же вечер Ребекка разыскала для него соответствующее место в Евангелии от Луки, и он долго сидел у горящего камина, снова и снова перечитывая текст, потому что слова писания — и не столько слова, сколько их торжественный ритм — становились в его отупленном полудремотном мозгу яркими сочными тонами: трепетным алым, белым с примесью земли, полосой чистого желтого, охрой, рыжевато-коричневой, как львиная шкура, и кое-где тронутой пятнами золота.
На другой день он попробовал взяться за наброски, но у него ничего не получилось: рука дрожала, образы расплывались в мозгу, бумага затуманивалась перед больными глазами, и художник поневоле отложил рисунок в сторону, сказав себе, что слишком поторопился. Потом он увидел Корнелию, которая отчаянным усилием воли заставила себя взяться за повседневные дела, и вспомнил избитую поговорку о том, что утром после похорон еще тяжелей, чем на похоронах: глаза у девочки покраснели, запавшие щеки покрылись пятнами, она то и дело подносила руку к голове и закусывала нижнюю губу. Она отправилась наверх, чтобы основательно прибрать в отцовской спальне и хоть чем-то отвлечься. Рембрандт последовал за ней, но когда он вошел в комнату, Корнелия не работала: она опустилась на колени у постели, а щетка и полное ведро стояли рядом. Голова ее склонилась, лицо было скрыто распущенными пышными волосами, а руки, такие же круглые, смуглые и красивые, как у матери, широко раскинуты на покрывале.
— Довольно, дитя мое, — сказал художник. — Слезы не помогут.
— Я не плачу, отец. — В подтверждение своих слов она подняла голову, повернула лицо, и Рембрандт увидел, как сухо блестят темно-карие глаза дочери. — Я только думаю, знал ли Титус, что я любила его.
Художник вспомнил — он чувствовал, что Корнелия тоже вспоминает сейчас об этом, — тот злополучный обед, когда покойный пришел посидеть с ними за столом и помириться, а сестра уклонилась от его ласкового прикосновения. Он подошел, сел на край постели и стал гладить влажные спутанные волосы дочери.
— Конечно, знал. Не мог не знать. Пусть тебя это не тревожит, — успокоил он.
— Но откуда он мог знать? Ведь я так отвратительно относилась к нему.
— Неправда.
— Нет, правда, и ты сам знаешь это. Вспомни день, когда он был здесь с герцогом.
— Если даже он думал — в чем я сомневаюсь, — что ты настроена против него, то несомненно понимал почему. Он понимал, что ты сердита на него из-за меня или просто ревнуешь, зачем он ушел от нас и зажил своей жизнью. И он понимал, что ты любишь его, иначе ты бы и не ревновала и не злилась.
— Ты в самом деле так считаешь, отец? Или только пытаешься успокоить меня?
— Конечно, считаю. Послушай, Корнелия, когда я был молод, я наговорил своему отцу ужасные вещи и думал, что это навсегда оттолкнет его от меня. Но ничего не случилось — он понимал, что я люблю его, и я знал, что он понимает это. Любовь — такое чувство, которого нам не скрыть, как бы мы ни старались.
После разговора с Корнелией Рембрандт уже совсем по-другому представил себе свою будущую картину: он не станет так ужасно торопиться с нею, и она будет свободна от прежней всепоглощающей горечи. Теперь примирение с сыном перестало быть для художника чем-то единичным, неповторимым, одиноко существующим в пустоте вселенной. Он не мог думать о нем, не вспоминая о той ночи, когда, вернувшись домой после блужданий по дюнам и увидев при свете лампы печать смерти на лице Хармена Герритса, упал на грудь отцу, попросил прощения и был прощен. Еще с вечера после похорон он знал, что картина должна сохранить торжественный ритм притчи и содержать в себе определенные тона — чистую охру, неуловимый желтый, живой красный и смешанный с землей белый цвет умирающей плоти; теперь понимал он также, что ему предстоит выразить в ней извечный цикл — бунт и возврат, разрыв и примирение. «И остави нам долги наши, яко мы оставляем должникам нашим», — повторял себе Рембрандт. — Это тоже сказано в писании. Как я погрешил против отца своего, и он простил меня, так сын мой погрешил против меня, и я простил его…
— Еще одна большая картина, учитель? — спросил Арт, когда Рембрандт велел ему отрезать и натянуть холст, и на лице дордрехтца выразилось плохо скрытое изумление. Только нечто вроде сыновней преданности удерживало его в этом отмеченном несчастьем, одиноком доме, где он трудился, как последний слуга, и он явно надеялся, что «Семейный портрет» будет последней работой его учителя.
— Да. «Блудный сын». Я уже сделал несколько набросков отца и молодого человека.
— Фигур будет всего две? Только эти?
— Нет, еще другие, целых четыре. Насколько я представляю себе сейчас, это просто зрители — стоят, смотрят и не понимают, в чем дело.
— Зачем вы вводите их? Чтобы заполнить второй план?
— Отчасти. А главное, для того, чтобы показать, что когда происходит чудо, никто этого не понимает.
— Значит, фигуры будут грубыми, учитель? Может быть, даже гротескными? Никогда не видел, чтобы вы писали такие.
— Нет, я задумал не гротеск. Напротив, фигуры, как я мыслю их, будут выглядеть очень достойно. Нельзя превращать человека в карикатуру только за то, что он не понимает чуда. В противном случае оно не было бы чудом.
Гротески! Какая нелепость! Разве среди людей нет Тюльпов, Хейгенсов и ван Хадде? Художник повернулся к юноше спиной и осмотрел свои запасы красок.
— Завтра тебе придется сходить за охрой и киноварью, — сказал он.
— Разумеется, схожу, учитель. Я вернусь, когда вы еще будете спать. А вы включите в картину что-нибудь, свидетельствующее о присутствии божества? Например, ангела или бога, который взирал бы на сцену, притягивая к себе весь свет?
— Ни в коем случае, — нетерпеливо и презрительно отрезал Рембрандт. — Ты прожил со мною шесть лет, видел все, что творилось здесь, и знаешь меня. Как же ты мог подумать, что в моей картине найдется место для чего-нибудь подобного?
Работал он над картиной безмятежно и неторопливо. Она все время менялась: менялась в его мозгу в первые месяцы траура, менялась и теперь под его кистью, только еще более решительно. И если ни один из трех домочадцев Рембрандта не узнавал Титуса в фигуре, которая покаянно упала на колени перед стариком, то в этом не было ничего удивительного — грубая земная телесность, что была в нем самом, перешла в облик кающегося сына, но затем и она исчезла и превратилась в само страдание, воплощенное в образе человека на коленях: остриженная голова, лохмотья, по непонятной причине великолепно выписанные охрой и золотом, одна нога босая, другая в сандалии с почти отлетевшей подошвой, лицо, смутно выступающее из тени, прижатое к телу отца, который поддерживает пришельца, и выражающее усталость, смятение и почти блаженное чувство обретенного покоя.
Но если сын претерпел больше изменений, чем мог припомнить сам измученный художник, то что было говорить об отце, который с первых же положенных на холст мазков уже не был ни Рембрандтом, ни Харменом Герритсом? Отец был стар — гораздо старше, чем сам художник, чем мельник из Лейдена, чем патриархи, чем, может быть, даже время. Глаза у него — по той же необъяснимой причине, которая заставила мастера выписать лохмотья золотом, — были слепые. Тем не менее фигура, которая изумленно склонилась над блудным сыном и любовно ощупывает его, отличалась приглушенным великолепием, безмолвной торжественностью. На морщинистом лбу и опущенных ресницах старика лежал свет, свет сиял на его бороде и бормочущих, искаженных жалостью губах, и руки его вливали в юное тело, которое он осязал сквозь сияющие лохмотья, все, что один любящий человек может чувствовать к другому, — сострадание, прощение, неизменную заботливость и преданность.
Зрители, те, кто с молчаливым и чуть ли не сердитым недоумением смотрели сзади, из темноты, на двух этих встретившихся, обнявшихся и примиренных людей, тоже придавали совершающемуся чуду гораздо более глубокое значение, чем искаженные ужасом лица и взвинченные волнением тела, которые Рембрандт писал в молодости. Даже темнота — Корнелия первая заметила это — была не той пустой тенью, в которой мерцали фигуры «Семейного портрета»: она была пронизана слабым светом, что появляется в верхних слоях неба перед восходом.
— Не сердитесь, учитель, — сказал Арт, когда картина была почти закончена. — Я знаю, вы не любите, когда я так говорю, но я все-таки уверен: в картине присутствует божество. Будь это не так, я не испытывал бы желания преклонить колени всякий раз, когда я смотрю на нее. Кроме того, вы набросили на плечи отца красную мантию, а в такую мантию ранние фламандцы всегда одевали царя небесного.
— Думай что хочешь, — сказал художник, потому что не знал, как ответить. Если блудный сын стал чем-то большим, нежели Титус и он сам, если он превратился просто в человека, сломленного и кающегося, значит, картина подтверждала правоту Арта, который увидел в отце того, кто способен охватить всепрощающим объятием все человечество.
* * *
Весь этот теплый пасмурный октябрьский день Рембрандт просидел без дела в гостиной, прислушиваясь к уличным шумам, таким далеким и странно приглушенным, что они, казалось, доносились из другого мира. Но дремотное и бесцельное сидение не принесло ему отдыха: всякий раз, когда колокола на башнях отбивали часы ударами, которые художник все время хотел и все время забывал сосчитать, он с тревогой вспоминал, что ему надо что-то сделать.
Приняться за работу над картиной?.. Рембрандт раздраженно забарабанил по ручке кресла — глупый неотвязный вопрос все время докучает ему, как он ни старается позабыть о нем. Нет, сегодня он не может работать над картиной, как не мог вчера, как не может уже несколько дней. Он не в состоянии даже разглядеть ее, хотя уверен, что трое его домочадцев не догадываются об этом. Все началось с той ночи, когда с ним что-то случилось — не то удар по голове, не то щелчок в ней… Потом шум, такой же, вероятно, какой ребенком слышал его отец, когда лейденцы открыли плотины и дали морю ринуться на испанцев… Широкая полоса света, сперва белого, затем малиново-пурпурного, затем золотого… И, наконец, сон, такой глубокий, что, проснувшись, Рембрандт решил, что все это ему приснилось. Он был бы готов поклясться в этом, если бы до сих пор не видел все тот же свет, чьи нити, пушистые перышки и хлопья размывали контуры каждого предмета, на который пытался смотреть художник.
Работать над картиной? Смешно. Бывают минуты, когда он просто не в силах вспомнить, что это за картина, хотя сейчас отчетливо видит ее своим мысленным взором: слепой старый Симеон, держащий на руках в храме божественное дитя. Кто-то, окруженный все тем же светящимся ореолом, — кажется, Корнелия, — вошел и далеким голосом спросил, что он хочет на ужин — кусок вареного мяса или миску чечевичного супа, и художник, чтобы доставить дочери удовольствие, ответил: «Понемножку и того и другого». Фигура ушла, но там, где она стояла, еще долго, словно повисший в воздухе ореол, виднелось сияние. Потихоньку, с добродушной хитростью, Рембрандт рассчитал, как ему добраться до стола без опасения на что-нибудь натолкнуться. Так никому и не рассказав об ударе по голове, шуме и свете, он умудрился найти себе дорогу в окружавшем его ярком хаосе и отвечал на вопросы домашних так, словно в голове у него не путалось, а просто он был очень стар и очень устал.
С едой Рембрандт справился удачно: он глотал волокна мяса, не давясь ими, медленно подносил ко рту дрожащую ложку, не расплескивая чечевичный суп, и все-таки глубокое беспокойство снедало его: он что-то должен сделать.
Старуха и ученик убрали сухари, мясо и суп и поставили на стол гроздья винограда, присланные госпожой де Барриос. Она сама, держа в смуглых пальцах маленькие, усыпанные драгоценными камнями ножницы, срезала эти гроздья с пустой, уже лишенной листьев лозы в лабиринте господина Лингелбаха… Что за чепуха! Опять он путается. Нет, надо лучше следить за собой — он и без того чуть не опрокинул бокал с вином. В эту минуту в дверь постучали, Рембрандт на мгновение вообразил, что это Титус, и даже не осудил себя слишком строго за такую бредовую ошибку: если живые растворяются в свете, то такая ли уж большая разница между ними и мертвыми? Но это был не Титус, не Хендрикье, проводившая Гертье и ее брата Виллема до фургона, который доставит их в Хауду, не Саския, побывавшая у госпожи Пинеро, где ей объяснили, как следует хранить дорогие вещи. Это был доктор Тюльп, такой туманный, что было грех винить человека, если ему показалось, что врач еще носит брыжи.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил гость голосом таким же далеким, какими стали для художника все голоса, после того как он услышал шум моря, вырвавшегося из берегов.
— Очень недурно, очень недурно!
Это сказал сам Рембрандт и, как ему показалось, не солгал: он ведь погрузился в бесконечный поток света, а для человека, всю свою жизнь посвятившего поискам света, это было далеко не самое худшее из возможных положений. Художник почувствовал, что улыбается.
Между остальными завязался разговор, но Рембрандт не принял в нем участия и продолжал есть виноград, отрывая ягоды от корешков, разжевывая беззубыми деснами и выуживая косточки языком: это хоть отчасти успокаивало его тревогу.
— Не ешь так много винограда, отец. У тебя разболится живот, — вмешалась Корнелия.
— Оставьте его в покое, — заступился за друга доктор. — Виноград ему не повредит.
И художник услышал, как тот же голос, рядом с ним за столом, спросил:
— Как ребенок?
Ребенок? Какой ребенок, Ромбартус, выхваченный из черной колыбели и еще на одно мгновение спасенный любовью от когтей смерти? Нет, это было давно… Ребенок на картине? Но в том виде, в каком Рембрандт оставил его, никто бы не признал в нем ребенка. Это был еще просто комок, окруженный сиянием, которое он излучал, но Арт придаст ему форму, Арт допишет его в манере учителя, и, пожалуй, люди не догадаются, кто заканчивал полотно…
— Я спрашиваю, Рембрандт, как ребенок?
— О каком ребенке вы говорите, Николас?
— Ясное дело, о вашей внучке — дочери Титуса и Магдалены.
— Да, да, конечно. — Увы, он начисто позабыл о ребенке и не раз с горечью думал, что род их — род Титуса, род Саскии — затерялся в черной пустоте. — Как назвали девочку?
— Тицией, отец. В честь Титуса.
Рембрандт, не разжевывая, проглотил последнюю ягоду и понял, что именно мысль об этом ребенке преследовала его, лишая покоя во время вынужденного отдыха.
— Вот что, Корнелия, — промолвил художник, глядя на яркие расплывчатые очертания дочери, сидевшей на противоположном конце стола. — Давай-ка сходим взглянуть на ребенка. Я же никогда не видел его. Пойдем прямо сегодня.
— Нет, отец, ты устал.
— Успеете и завтра, учитель.
— Конечно, завтра, ваша милость.
— Если он хочет идти сегодня, пусть идет. Мне в ту же сторону, мы пойдем вместе, а к тому времени, когда надо будет возвращаться, по улицам поедут телеги, и вы попросите возчика подвезти вас. Только обязательно захватите с собой фонари, Корнелия: в городе туман, и когда вы пойдете домой, будет уже ни зги не видно.
Все-таки его старый друг очень любезен. Не упомяни он про туман, Рембрандт в самом деле подумал бы, что дошел до состояния Евангельского Симеона и почти ослеп. Когда они втроем вышли из дому, улицы были так темны и туманны, что художник не различал ничего, кроме фонарей в руках у Тюльпа, Корнелии и обгонявших их прохожих. Фигуры людей были стерты, и раздутые, розоватые контуры фонарей, казалось, двигались сами по себе.
«Мы идем заканчивать фигуру ребенка на картине», — подумал художник. Нет, ничего подобного — он опять все путает. Вместе с процессией не то исчезнувших миров, не то призраков они идут на Сингел смотреть дочку Титуса. Путь был неблизкий и вел через какие-то странные слои воздуха, иногда такие жаркие, что Рембрандт рвал с себя шарф, иногда же такие холодные, что его бросало в дрожь. Спутники его, видимо, не замечали, что с ним творится; они спокойно разговаривали, но он не знал о чем, потому что движущиеся фонари каким-то образом скользили между ними самими и их голосами, заслоняя целые фразы.
— Мне бы тоже надо нести фонарь, — внезапно вставил он. — Я нес фонарь на похоронах госпожи ван Хорн. Сперва думал, что не сумею, а потом справился не хуже других.
— Естественно, — сказал доктор. — Берите мой — здесь я вас покидаю. Спокойной ночи!
Когда они пересекли обширный пустой Яблочный рынок и горбатый каменный мост, выводивший на Сингел, в голове у Рембрандта прояснилось. Он сообразил, что дом, на освещенные окна которого ему указала Корнелия, принадлежит госпоже ван Лоо и что старая женщина, впустившая их, это теща Титуса, та самая, кого мальчик счастлив был назвать «матушкой». Почему бы и нет, раз первые две умерли?..
Какая жалость, сказала старуха, что ей приходится принимать таких гостей в спальной, да еще когда они впервые пришли к ней в дом! Но бедняжка Магдалена болеет — она еще с крестин сама не своя, доктор запретил ей вставать, и у ней почти пропал голос из-за страшной простуды… Рембрандт сделал над собой усилие, посмотрел поверх блестящих точек и разглядел молодую женщину, которая полусидела в постели, опираясь на свернутый и подложенный ей за спину тюфяк. Она улыбалась той же медленной измученной улыбкой, какую художник видел на губах умирающей Саскии; лицо ее на фоне ослепительно алой шали, окутывавшей исхудалые плечи, казалось синевато-белым, и рука ее запоздалым жестом, уже не имевшим ничего общего с жеманством, прикрыла грудь, которую сосал ребенок.
— Смотри, Тиция, — сказала она надломленным шепотом, — к тебе пришли в гости твой дедушка и тетя Корнелия.
Рембрандт пробормотал что-то невнятное, хотя все-таки умудрился назвать Магдалену дочерью, Корнелия подвела его к стулу, стоявшему у кровати, и художник опустился на него так тяжело, что дерево затрещало — он слишком устал, чтобы контролировать свои движения.
— Откинь одеяльце, дорогая. Пусть господин ван Рейн посмотрит на девочку, — сказала старуха, и слабые, уже отмеченные печатью смерти пальцы откинули в сторону белую шерстяную ткань, открыв то, что Симеон подносил к своим старым слепым глазам. Только это девочка, подумал он, и услышав тихое замечание Корнелии: «Ах, отец, но ты же знал, что это девочка!» — с удивлением понял, что говорил вслух и, вероятно, сказал глупость.
А это было крайне досадно — у него ведь самые добрые намерения. Девочка была такой маленькой и хрупкой в своей наготе, что Рембрандт все равно прослезился бы от жалости, даже если бы с его головой ничего не случилось, и это маленькое беззащитное существо не представлялось ему плывущим между раздутых фонарей, дрейфующих миров и душ, которые мечутся в безмерной тьме. Крупные теплые и жгучие слезы выступили у него на глазах, и тогда Корнелия, опустившись рядом с ним на колени, произнесла слова, которые никак не могли сойти у него с языка:
— Ох, до чего же прелестный ребенок, Магдалена! Ручки какие чудесные! А ножки какие красивые!
Женщины простили Рембрандту его вздорное бормотание, и он был рад, что стал настолько стар, чтобы иметь право говорить глупости и никого ими не обижать. Корнелия взяла руку отца и опустила ее на животик ребенка, показавшийся его сухим онемелым пальцам особенно свежим и гладким, а Магдалена погладила его по руке.
— Жаль, что это не мальчик, — сказала она слабым хриплым голосом. — Я надеялась, что смогу показать вам мальчугана, такого же, как Титус. Но она-то, бедняжка, в этом не виновата.
Затем они все вчетвером поплакали об умершем и новорожденной. Слезы прояснили глаза и мысли художника, и у него хватило ума сказать, что он счастлив иметь внучку: женщины такие заботливые, красивые, добрые, — говоря это, он гладил теплые волосы Корнелии, — и он очень рад, что на свет появилась еще одна женщина…
Ван Рейны посидели еще немного, выжидая, когда мимо начнут проезжать телеги, но Рембрандт не знал, как они с дочерью провели это время и о чем шел разговор. Художник силился припомнить, что сказал Симеон, возвращая ребенка матери, но так боялся сделать еще одно неудачное замечание и вызвать неловкость, что искренне обрадовался, когда они с Корнелией благополучно выбрались за дверь. Первый же возчик, которого девушка окликнула, согласился подвезти их до самой Розенграхт и не взял монету, которую протянула ему Корнелия. Теперь свет кружился вокруг Рембрандта, как кружился снег в ту ночь, когда он выбежал вслед за господином ван Хадде, чтобы сказать, что бесплатно напишет портрет доброго и верного слуги синдиков. «Ваш добрый и верный слуга…» — «Да пребудет с вами бог…». Нет, это не имеет никакого отношения к Симеону. Так говорят меннониты, когда желают кому-нибудь спокойной ночи. Телега была нагружена мешками с зерном. Художник привалился к ним спиной и попробовал отвечать Корнелии, которая, как все женщины в таких случаях, восторгалась красотой ребенка. А Рембрандт видел отца и Адриана, отряхивающих с одежды солодовую пыль, ровные бескрайние поля и вращающиеся крылья мельницы.
Теперь все они дома — и Геррит, и Адриан, и Лисбет, и он сам… Нет, он опять путает. Лампа, которую он принял за светильник на кухонном столе в Лейдене, на самом деле качалась в руке Корнелии.
Дочь шла впереди него по лестнице, а Ребекка и Арт следовали за ними, говоря, что он очень устал и теперь хорошо уснет. Дальняя дорога, глубокий долгий сон…
Когда они поднялись наверх, художник отказался идти в спальню и настоял на том, что проведет эту ночь там, где провел уже много ночей, — на кушетке в мастерской. Что бы ни говорили его домашние, он не уснет, пока не вспомнит этот текст. А лежа близ картины и вдыхая запах свежей краски, он скорее сумеет вызвать желанные слова в своей непослушной памяти. В свете ламп, принесенных Корнелией и Артом, Рембрандт увидел неясные пятна — другие картины, выстроенные вдоль стены: «Руфь и Вооз», «Семейный портрет», «Блудный сын»… Сегодня они были ему не нужны. Рембрандт не стал раздеваться — он был слишком утомлен, а просто лег на кушетку и повернулся спиной к полотнам, чтобы они не отвлекали его от «Симеона во храме», но он не столько видел, сколько вспоминал слепого старика и его умирающее лицо, поднятое к сиянию, исходящему от незаконченного тела божественного младенца, которого он держит в своих морщинистых руках. И когда из комнаты унесли последнюю лампу, художник уставился в темноту, наблюдая за хлопьями, нитями и пушистыми перышками света, танцующий вихрь которых то останавливался, то повисал в воздухе, то удалялся. В этих остановках, в далеких голосах, желавших Рембрандту спокойной ночи, в замиравших внизу шагах был покой. Покой… Он обрел его и наслаждался им, пока бархатистая тень, прекрасная и величественная, не поглотила последние нити сияния. «Боже, видели очи мои свет, — вот что сказал старый Симеон. — Ныне отпускаешь слугу твоего с миром».