ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
И опять надо было начинать заново.
Столько времени она готовилась к этому часу. Столько раз заявляла и писала в письмах, что ее все равно «сживут» с казенкой сцены, выгонят. И иногда думала, что, может быть, так даже будет лучше. Прекратится каждодневная, иссушающая, заведомо обреченная борьба за каждую роль, за каждый спектакль, за каждый выход на сцену.
Теперь борьба прекратилась. Но ей казалось, что прекратилась и жизнь.
Уже, когда все решилось и ей вручили приказ об увольнении, продолжались какие-то хлопоты. Еще предстояло сыграть свой прощальный спектакль. И даже после него, захлопнув за собой напоследок дверь театра, в который она столько лет стремилась попасть, не было еще чувства конца, пустоты. И потом ночь и следующий день ушел на разбор подарков, адресов и записок, вложенных в цветы. И просто писем, трогательных, взволнованных, негодующих.
Но теперь и это осталось уже позади. И в комнате, забитой цветами, было странно, словно она почему-то присутствует на собственных похоронах.
Потом, спустя много лет, когда она действительно умерла, какой-то безымянный автор некролога написал, что первые похороны Стрепетовой состоялись на ее прощальном спектакле в Александринском театре.
Но сейчас она еще была жива и ей приходилось что-то решать.
Девять лет назад она бежала из Москвы, все бросив. Но в Москве она фактически жила бездомной. Теперь у нее был дом. И бросить его ей уже было трудно.
Она жила с сыном, а в последние годы забрала из Нижнего дочь. Оба учились в Петербурге. Расстаться с сыном на долгий срок для нее было немыслимо. Она следила за всеми его занятиями. И если уезжала куда-нибудь, требовала в письмах отчета о каждом прожитом дне. Ее снедали тревоги о том, что он ел, приготовил ли уроки в гимназию. Не пропустил ли занятий по музыке или языкам. С какими встречался товарищами, что читал.
Страдая от того, что она сама не получила систематического образования, она хотела, чтобы все недоданное ей за жизнь получил ее сын. И она иногда угнетала мальчика своим воспитанием, потому что боялась, что он упустит что-то для него важное.
Мальчик был и умен, и талантлив, и все успевал. Но Стрепетовой казалось, что без нее вся система его воспитания рухнет. И она не решалась уехать, оставив его на долгое время.
Но надолго ей уезжать и вообще не хотелось. С тех пор как она переехала из мрачного дома в квартиру на Пушкинской улице, она привязалась к своей квартире. Может быть, впервые за жизнь она жила у себя. Она переехала в этот дом, большой и светлый, в тот год, когда был поставлен в Петербурге памятник Пушкину. Ее квартира на втором этаже выходила на улицу. А балкон ее спальни, наискось от памятника, был так близок к нему, что она могла, не спускаясь, смотреть на поэта.
Оттого что она жила рядом, он казался ей более близким. Памятник, сделанный скульптором Опекушиным, был не так хорош, как его московский вариант. Но Стрепетова его особенно любила, потому что он был прост. Поэт стоял на своем холодном мраморном цоколе по-мальчишески узкоплечий, худой, совсем не парадный, а грустный и слегка даже хмурый. В нем не было покоя монумента, и казалось, что вместе с погодой меняется и выражение его лица. Но печальная хмурость все же не проходила.
Когда Виссарик, возвращаясь домой из гимназии, задерживался с товарищами у памятника, она смотрела вниз с балкона или, если уж очень холодно, в окно. И ей нравилось, что ее сын бывает задумчив, а дома снимает с полки томик Пушкина. Во всем этом для нее была какая-то важная связь. Ведь она читала вслух стихи поэта, когда Виссарик был еще совсем мал для них. Но он слушал внимательно, и она верила, что он понимает стихи так, как она сама их чувствовала.
Теперь, когда он стал подростком, она радовалась, что он полюбил поэзию. И читала с ним вместе Шекспира, Лермонтова, Некрасова — все, что любила сама. Но Пушкин был мальчику ближе. Он помнил наизусть десятки стихов. При ней вслух читать стеснялся. А товарищам иногда читал, — она это слышала, и ее трогало, что бессознательно сын подражает ее интонации.
Но она бы ни за что не хотела, чтобы он стал артистом. А Маша мечтала пойти на сцену, и кажется, у нее даже были способности, но Стрепетова категорически запрещала ей думать о театре. Теперь дочь, не избалованная матерью, но очень ее любившая, готовилась стать учительницей. И, должно быть, поэтому была грустнее, чем полагалось в ее возрасте.
Все в доме было заведено, налажено. И разрушать дом Стрепетова уже не могла. Но не могла жить и без сцены. Поэтому надо было что-то немедленно предпринять, найти выход.
Актриса верила, что петербургские зрители вернутся к ней, как только она сама вернется к своим любимым ролям. Прощальный спектакль доказал ей, что она не забыта.
Ненадолго она оказалась права.
Интеллигенция и особенно молодежь были полны сочувствия к оскорбленной начальством актрисе. Из одного чувства протеста они стремились попасть на названия, вычеркнутые из афиши императорского театра.
Публика повалила на Мойку. Зал — свидетель первых триумфов Стрепетовой — был набит до отказа. Одни еще помнили потрясение, которое испытали когда-то, и надеялись его повторить. Другие только слышали об этом от старших и стремились испытать на себе магическую силу искусства. Третьи просто считали долгом оказать поддержку опальной актрисе.
Но времена изменились. Интерес к старым пьесам иссяк очень быстро. В искусство уже проникали новые темы. В передовой литературе и живописи рождался новый герой. Он возникал по живым следам подвига Веры Засулич, Перовской, Фигнер. Героиню униженную и оскорбленную, жертву крепостнических нравов сменили героини более тонкой духовной организации. Их пробудившийся интеллект искал выхода. Их подвиг был осознан и целеустремлен.
На петербургской сцене такой героини не было. Но ее не могли заменить обездоленные и гибнущие женщины стрепетовского репертуара. Охладевая к теме, приверженцы Стрепетовой охладевали и к ее искусству.
Раньше она во всех своих бедах могла обвинять театральную дирекцию, Савину, всю гвардию оруженосцев, состоявших при всесильной александринской премьерше. Теперь Стрепетова была независима, а выбиться из тупика все равно не могла. Ее силы истощила длительная борьба. Поубавилась творческая энергия. А талант не хотел примириться с бездействием. И искал приложения. И задыхался от отсутствия воздуха. И рвался высказать себя.
Увы! Волнующая повесть женской души, раздавленной деспотизмом домостроевщины, сейчас звучала как печальная, но прочитанная страница истории.
Уже в начале февраля 1891 года в театральной хронике Петербурга стали появляться удручающие заметки:
«Выход г-жи Стрепетовой вчера, в зале Кононова, в заигранной артисткою роли Лизаветы в „Горькой судьбине“ привлек очень немного публики…» «Что мы предсказывали, то и вышло.
Г-жа Стрепетова, очутившаяся среди плохо себя зарекомендовавшего Артистического кружка, выступив даже в „Горькой судьбине“, в своей действительно коронной роли, — никакого сбора не сделала… Г-жа Стрепетова, видимо, утратила для Петербурга всякий интерес, и если нашлись охотники и охотницы пошуметь недавно в честь ее, то ведь еще Грибоедов характеризовал нас, что мы „шумим, братец, шумим“… Стрепетову потерять для искусства жаль, а между тем мы ее теряем, потому что прежде всего она сама потерялась».
В безжалостной заметке «Петербургских ведомостей» была своя правда.
Находятся критики, которые искренне советуют актрисе выступать уже не в старых ролях, утративших привлекательность новизны, а в новых. Иные не без яда высказывают мнение, что если актриса хочет доказать несправедливость отношения к ней театральной дирекции, то ей для этого нужно выступить в таких пьесах, которые не ставились на казенной сцене и которые могли бы показать неизведанные художественные возможности Стрепетовой.
Стрепетова бессильна выполнить эти советы, даже если согласна с ними.
О каких новых спектаклях может идти речь, когда у нее нет ни постоянной труппы, ни режиссера, ни помещения? Она не знает, где искать эти новые пьесы, какими путями должно двигаться ее искусство, где найти литературный материал для новых работ.
Стараясь Прислушаться к наиболее благожелательным голосам критики, актриса не понимает главного — что ее тема уже не звучит с прежней силой, что ослабел общественный интерес к ее героиням.
Не встречая прежнего ответа у зрителя, утратив былой магнетизм творчества, Стрепетова невольно приходит к выводу, что угасло воздействие ее игры. Тогда она старается усилить свой тон, распалить свой сценический темперамент. Чем ожесточеннее она это делает, тем заметнее ее исполнение утрачивает свой былой естественный жар.
Взамен его в искусство актрисы проникают истерия, кликушество, исступленное беспамятство. Экстатическое напряжение драматических сцен чередуется с полным упадком воли. Неровность исполнения, которой отличалась Стрепетова даже в лучшие времена, становится системой. Она утомляет зрителей и истощает собственные силы.
Болезненное состояние актрисы достигает крайнего предела. Ни один акт спектакля не обходится без тяжелого нервного припадка. За кулисами Стрепетова не узнает окружающих. Сердечные капли и кислородные подушки приносятся на спектакли вместе с гримом. В антрактах ей необходима помощь врача.
В последние годы работы в Александринском театре актриса сама про себя говорила, что она не играет, а мается. Теперь мается уже не только она, но и ее зрители.
Петербург отказывается от искусства актрисы. Тогда Стрепетова пытается уехать в провинцию. Но это бегство из своего города не приносит серьезного перелома. Ее гастроли проходят с переменным, часто изменяющим ей успехом.
После заметки о громе рукоплесканий, которыми встретили приезд Стрепетовой в зале казанского театра, газета «Казанские вести» сообщает, что «для первого выступления Стрепетова выбрала роль неблагодарную, почему публика осталась более или менее неудовлетворенной». А речь идет о «Горькой судьбине»! Роль Лизаветы, прогремевшая на всю Россию, кажется теперь рецензенту неблагодарной!
На следующий день, видимо, возражая неизвестным оппонентам, тот же безымянный автор вносит поправку в свою вчерашнюю оценку. Он говорит, что «исполнительница была, очевидно, не в духе, а поэтому не было в ее игре достаточного одушевления, которое электрической искрой передается зрителям».
В городе, где так буйно разгоралась слава начинающей актрисы, ее выступления встречают прохладно и даже слегка снисходительно.
Еще через день, отмечая сильное впечатление, которое произвела Стрепетова в первом и последнем действиях «Грозы», рецензент, между прочим, выражает возмущение по поводу резкого свиста, раздавшегося в театре после первого акта.
Наибольший успех выпадает на роли Елизаветы Николаевны и Кручининой. После представления «Без вины виноватых» рецензент пишет: «Нам лично приходилось видеть г-жу Федотову в той же роли, и мы не знаем, кому из двух уважаемых артисток следовало бы отдать пальму первенства. Игра г-жи Федотовой ровнее, спокойнее, изящнее, — если можно так выразиться. Г-жа Стрепетова играет более порывисто, нервно, зато в местах особенно драматических она поднимается до потрясающего реализма, заставляющего зрителей страдать и плакать вместе с артисткой…»
Через некоторое время Стрепетова подвергается уничтожающей критике со стороны рецензента харьковской газеты «Южный край»: «Признаться, нам жаль было смотреть на артистку в этой бездарно сколоченной драме („Елизавета Николаевна“. — Р. Б.). Она играла вполне реально и не только не старалась сгладить грубой, чисто протокольной, а поэтому и односторонней мнимой правды автора, а, напротив того, выставляла ее во всей наготе… Ее тяжкое горе вызывало ваше сострадание, но она сама не возбуждала симпатии…»
Можно было бы думать, что резкая отповедь рецензента вызвана низкопробным материалом пьесы. Но через несколько дней тот же автор не менее решительно набрасывается на Катерину: «…даровитая артистка совсем не удовлетворила нас… Ее Катерина производила впечатление нервной, очень обидчивой, очень чувственной и не очень доброй женщины, сильно предрасположенной к истерическим припадкам и душевному расстройству. Прибавьте сюда полнейшее отсутствие пластики, грации и красивых жестов…»
Сообщив, что сцена с ключом, всегда бывшая одной из самых сильных у Стрепетовой, решительно не вышла, критик делает категорический вывод, что «очевидно, эта роль не подходит к ее средствам».
Эта прокурорская оценка, как бы далека ни была она от объективности, производит на актрису удручающее впечатление. Горячность брюзгливого автора, Н. Черняева, вызвана, видимо, его собственными вкусами. Недвусмысленность их очевидна. В статье о «Грозе» едва ли не большая половина места отводится развязным нападкам на Островского, вся репутация которого, по мнению рецензента, напрасно раздута, как раздута и пьеса «Гроза».
Но Стрепетовой не до анализа причин, побуждающих рецензента выступать против нее. Она воспринимает критику как удары рока. Силы, собранные для вторичного завоевания русской провинции, уже на исходе.
Из города в город Стрепетова увозит с собой недоуменное чувство какой-то потери. Горячий прием ростовской публики, похвалы тифлисского рецензента утешают ее только на несколько дней. Из длительной поездки, на которую возлагалось столько надежд, актриса выносит горький привкус неудовлетворенности, чувство разрыва со зрителями, которые помогали ей переносить самые тяжелые удары судьбы. В ее творческой жизни совершается перелом.
В смятении, растерянная и испуганная, Стрепетова возвращается в Петербург.
В поисках нового образа, способного вернуть актрисе уходящую от нее зрительскую любовь, она кидается к авторам, которых любила всю жизнь, но которых почти не играла. Приготовив роль Катарины в «Укрощении строптивой», она, как когда-то говорил про нее Медведев, проваливается фундаментально, вдребезги.
За пределами русской жизни, в комедии, без достаточной подготовки играть Шекспира, да еще с полулюбителями, — ну можно ли было ждать другого итога?
И все-таки Стрепетова не хочет сдаваться. Она ищет для себя пьесу. Ищет лихорадочно и безрезультатно. Перечитывает Гюго и Тургенева. Возвращается к Шекспиру. Листает его подряд. Задумывается о «Макбете». Даже учит роль леди Макбет. Потом отвергает и ее. И снова отчаивается. И не хочет признавать поражение. И понимает, что все не то.
И как раз в эту пору острейшего кризиса затянутый тучами горизонт пересекает резкая вспышка радости.
Трудной, необъяснимой, недозволительной, но все-таки радости.
На самом исходе жизни приходит эта, для всех противоестественная, любовь.
Последняя. И, конечно, трагическая.
Сопротивляться было бессмысленно.
А может быть, Стрепетова и не старалась сопротивляться. Она понимала запретность этого внезапного чувства. И понимала, что не надо ему уступать. И ничего не могла с собой сделать. И даже не делала.
Она никогда не заботилась о том, что скажут другие. Недаром она как-то писала Писареву, что ей не впервой быть оставленной и она этого не стыдится. Она и теперь шла на то, чтоб ее осудили. Но свою запоздалую любовь она не оправдывала сама. И не могла отказаться от этого дважды запретного чувства.
С Александром Погодиным она познакомилась раньше. Кто-то из друзей представил его в числе других юных поклонников актрисы. Он удивил ее благородством своей красоты.
Потом он как-то проводил ее до дому. Стал приходить часто. Дружил с Виссариком. Почтительно целовал ей руку. А потом объяснился. Романа ему было мало. Он требовал брака. Ему было 28 лет, а выглядел он на 20. Он был внуком знаменитого русского историка, вырос в дворянской профессорской семье. И служил в государственном контроле, где был, как и дома, общим любимцем.
Суворин записал в своем дневнике, что Погодин любил Стрепетову страстно и ко всем ее ревновал.
Суворин еще сделал другую запись:
«Ему не больше 28 лет, и он в 1891 году женился на актрисе Стрепетовой, которая почти вдвое его старше».
На самом деле она была старше на 13 лет. Но всем без исключения, даже Суворину, знавшему ее близко, разница в возрасте казалась чудовищно несоразмерной.
Родные Погодина переживали женитьбу как страшную катастрофу. Они не признали Стрепетову и не простили ей того, что случилось. Многие из знакомых перестали ей кланяться. Сын был смущен, но не решался судить о ее поступке. Зато чужие не уставали судить о нем вкривь и вкось.
Неравный брак знаменитой актрисы стал злобой дня. Интимные подробности обсуждались вслух, и всякий добавлял к ним домыслы, нисколько не заботясь о соблюдении правдоподобия. Моралисты и сплетники смаковали сенсационное событие как редкое лакомое блюдо.
Но страшно, пожалуй, было не только это. И даже не столько оно. Трудно складывались отношения между ними, хотя Погодин был и очень влюблен, и удивительно светел.
Когда они появлялись вместе, их провожали удивленные взгляды.
Он был высок, легок, с шапкой русых кудрей, — юноша. Она, в серой бесформенной тальме, смуглая, с пронзительным взглядом, казалась рядом с ним старой и некрасивой. Когда они с кем-нибудь знакомились, окружающие испытывали неловкость.
Стрепетова обычно выкладывала новым знакомым все сразу. Из гордости она предпочитала сама объявить и о разнице в возрасте, и о том, что другие ее осуждают. И что у него душа младенца, а она будет ему до смерти другом и советчиком.
Из той же гордости она не хотела ни изменить своей старой прическе, ни омолодить свои платья.
К Погодину она относилась с любовной, немного насмешливой снисходительностью. Он пытался писать рассказы. Она знала им цену и не скрывая, при нем, называла его литературные упражнения баловством.
Она и сама баловала его. Ему захотелось иметь дачу на юге. Свои сбережения, 35 тысяч, она истратила на покупку виллы в Ялте, которая им была не нужна и на которой они почти и не жили. Но часто она терзала его недоверием. Ревновала без повода. Могла обозвать при чужих дураком.
Видимо, счастье ни для кого из них не было легким.
А. Герцен, дочь писателя, записала потом, как поразили ее перемены в Погодине, происшедшие за какие-нибудь полтора года.
«Никогда не случалось мне видеть такой резкой перемены в человеке!
Лицо его потеряло свое беспечное, молодое выражение, глаза глядели тускло и казались опухшими, кожа будто потемнела, утратив свою свежесть и яркий румянец. Он даже причесывался иначе, остриг свои красивые мягкие кудри, и волосы короткими прядями падали ему на лоб. Какая-то насилованная, неприятная усмешка то и дело опускала углы его рта».
Вскоре после этой описанной встречи Погодин застрелился.
Перед этим они поссорились. Погодина переводили в Москву. Стрепетова переезжать не соглашалась. Она не уступала ему ни в чем. Хотя сама говорила: «сильнее, чем он меня любил, нельзя любить». Они ссорились часто и по самым ничтожным поводам. Но именно после этой затяжной и болезненной ссоры он сказал, что убьет себя. Стрепетова ему не поверила. 5 февраля 1893 года Погодин застрелился на пороге спальни жены.
Больше всего ее терзало, что она могла предупредить это самоубийство. И не сделала этого, потому что была нетерпима. Могла бы предотвратить, но из гордости промолчала. Теперь она, больная, стареющая, жила, а его не было. И она его хоронила.
Боль потери удесятерялась сознанием вины. От этой боли она уже никогда не смогла освободиться.
Беды преследовали ее люто, с неукротимой жестокостью. Она бы могла сказать о себе:
А я иду — за мной беда,
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
Но она не могла знать этих стихов, да их и не было еще на свете. Они родились через сорок лет после смерти актрисы. И вобрали в себя и ее жизнь. Как она вбирала в свои сценические создания бесчетное количество чужих и жестоких судеб.
Но то, что началось со смерти Погодина, было уже слишком жестоко. Стрепетовой казалось, что она идет по кругам Дантова ада. Родные Погодина открыто обвинили ее в его гибели. Управление по делам печати предписало молчать о самоубийстве. Молчание печати создавало зловещие слухи. Они ползли по Петербургу и Стрепетову считали чуть не убийцей. Ее теребили, требуя выполнения каких-то бесчисленных и оскорбительных формальностей.
В письме к сестре Виссарион Писарев написал:
«Милая Маша! Александр Дмитриевич застрелился на днях. Так как квартира была на его имя, то множество вещей будет описано; кроме того, если Петр Дмитриевич (старший брат Погодина. — Р. Б.) захочет этого, то он будет владеть нашим имением в Крыму, т. е. будет жить на деньги, добытые маминой кровью».
Лаконизм письма не уменьшает его драматизма. Голгофа, сужденная матери, не пройдет даром для сына. Вскоре после ее смерти он в точности повторит судьбу отчима. Единственно, в чем повезет Стрепетовой, что она об этом узнать не успеет.
Но ей по горло хватает и того, что есть.
Все биографы Стрепетовой сошлись на том, что смерть Погодина подвела черту творчеству актрисы. Ее современники, ссылаясь на ее собственные признания, писали в воспоминаниях, что она твердо решила покончить со сценой.
Быть может, первая непосредственная реакция на трагический выстрел была действительно такова. Но поступки актрисы неумолимые свидетели обратных решений.
Не проходит и года с похорон Погодина, как в Петербурге вывешиваются афиши спектаклей с участием Стрепетовой. Ее ненасытная жажда играть гонит ее по клубам столицы, по городам, по большим и малым театрам.
За спиной актрисы злорадствуют. Говорят, что она стара, что ее выступления компрометируют ее имя, — Стрепетова не слышит.
Немногие уцелевшие друзья деликатно пытаются намекнуть, что из уважения к прошлому лучше было бы тихо уйти со сцены. Актриса отвергает друзей.
Любимый врач, которому она во всем верит, говорит, что ей вредно играть. Она отвечает, что не дорожит жизнью.
Она затыкает уши от гула насмешек и обидных сочувствий. Но она слышит и придает значение каждому хлопку, каждой незначительной и даже неискренней похвале.
Она собирает остатки сил, пускает в действие все резервы души и иногда побеждает. Даже «Петербургский листок», этот старый и наиболее стойкий враг Стрепетовой, отмечает, что «по мере развития действия артистка разгорелась, и сцену во время грозы провела бесподобно. Это была сама правда».
Расхваливая исполнение Катерины, которое так много раз подвергалось уничтожающей критике на страницах этой газеты, автор статьи передает, что «после спектакля овации были бесконечными».
Но за удачей опять приходит провал. Больная, измученная, сбитая с толку, Стрепетова все-таки готова снести нападки, чтоб не расстаться со сценой. Иногда кажется, что ее поступками уже управляет амок.
Она уезжает в Москву, когда-то объявившую ее своей любимой актрисой. Теперь спектакли идут почти без сборов и без прессы. Гастроли в Никитском театре явно встречены отрицательно. После «Семейных расчетов» появляется только одна заметка в «Московских ведомостях», но какая!
«Если бы я был профессором по нервным болезням, то непременно пригласил бы г-жу Стрепетову к себе в клинику и попросил бы ее воспроизвести перед студентами заключительную сцену столбняка. Воспроизведя с такой совершенной тождественностью внешние проявления болезненных изменений человеческого организма, г-жа Стрепетова оказывается лишь превосходной копиисткой с уродливых оригиналов. Нет, это не драматическое искусство и может нравиться лишь любителям сильных ощущений, охотникам смотреть на травли, присутствовать при казнях и посещать больничные палаты».
Если исключить обидный тон, которым написана заметка, приходится признать правоту ее автора.
К этому времени нервозность актрисы достигает таких размеров, что она уже не может скрыть ее даже в своих старых испытанных ролях. В ее игре появляется сильный нажим, чрезмерная резкость, напряженность, от которых зрителям становится как-то неловко. Актриса, умевшая захватывать аудиторию правдой жизни, теперь обнажает приемы игры, построенной на подчеркнуто контрастных переходах. Не вызывая волнения жизненностью своего искусства, она все чаще прибегает к педалированию. Отсутствие естественности выставляет напоказ физические недостатки. Иногда у нее не хватает сил для того, чтобы довести спектакль до конца. Успех изменяет ей окончательно.
О выступлениях актрисы в «Горькой судьбине» со Станиславским в роли Анания можно узнать только из газетной статьи Ю. Николаева, в которой он высказывает сожаление, что не видел Анания — Станиславского, так как смотрел в тот вечер другой спектакль. О Стрепетовой он даже не упоминает.
Москва отрекается от актрисы, так же как Петербург. И были бы все основания сделать вывод, что ее талант окончательно сломлен (как это делали все ее биографы), если бы не роль Матрены, исполненная год спустя в театре Литературно-художественного общества в Петербурге.
Роль эта стала главным событием сезона.
Фактическим хозяином нового театра был Суворин.
Театр построили на Фонтанке, по последнему слову техники, с размахом. Из знаменитого театрального бюро Рассохиной запросили список свободных актеров. Среди них значилась Стрепетова. Приглашена она не была.
Уже репетировали «Власть тьмы». Спектаклю придавали большое значение. Суворин, для которого весь театр, по меткому замечанию Кугеля, был «дополнительной „кафедрой“ влияния на публику, на литературу и на власть предержащую», возлагал на драму Толстого особые надежды.
Драма была напечатана девять лет назад, но запрещена для сцены цензурой. Ее постановка не могла не привлечь широкой общественности. Ставил спектакль главный режиссер нового театра — Евтихий Карпов.
Неожиданно выяснилось, что в составе труппы нет приемлемой исполнительницы на роль Матрены. Карпову пришла мысль предложить эту роль Стрепетовой.
Она появилась на репетициях за двенадцать дней до премьеры. Через три дня она помнила текст наизусть. Толстого она любила благоговейно. Пьесу считала великой. Роль ощутила всем своим существом.
Евтихий Карпов потом вспоминал:
«Отношение к делу Полины Антиповны, ее сценическая дисциплина, ее готовность входить в самые мельчайшие детали работы, ее аккуратность придавали артистам еще более старания и тщательности».
Она работала со страстью, накопившейся за годы творческих исканий, с жаром, напоминающим лучшие времена ее творчества. По трагической силе и глубокой народности образ Матрены был равен самым крупным созданиям актрисы.
16 октября 1896 года драма Толстого «Власть тьмы» была показана на сцене Малого театра Литературно-художественного общества в первый раз. Очевидец так описывает этот спектакль:
«Старательно отысканные, но не вполне правдиво и художественно сгруппированные, чересчур парадные бытовые аксессуары сразу заслонили неуверенную игру актеров… Сильно нарумяненные бабы в щеголеватых и притом музейно-археологических головных уборах… Никита производил впечатление… развязного трактирного полового… Все делалось очень добросовестно, но несколько натянуто, неловко, без надлежащего одушевления и поэтической непосредственности».
Исключение критик делает только для одного образа.
В буром ватном зипуне, в двух платках, повязанных один поверх другого и закрывающих почти половину лица, с серым мешком за плечами Матрена — Стрепетова, крестясь, впервые появлялась на фоне этих парадных бытовых аксессуаров.
На ее голодном заостренном лице странной казалась выдавленная сладковатая улыбка. Она плохо вязалась с алчным горящим взглядом, будто щупающим богатую избу Анисьи. В ее тягучем, как бы нарочно смягченном голосе время от времени прорывались резкие нетерпеливые ноты. Они переходили в искушающий шепоток, когда она с льстивой угоднической улыбкой передавала Анисье порошки с ядом.
В ее простонародной манере держаться проскальзывала затаенная хитрость. Она как будто завораживала Анисью торопливым шепотом, когда рассказывала ей:
— Вот и поднялся мой-то, дурья-то голова, женить, говорит, да женить, грех покрыть, возьмем, говорит, малого домой да женим. Разговаривала всячески. Куды тебе. Ну, думаю, ладно. Дай по-иному поверну. Их, дураков, ягодка, все так-то манить надо!
Она и сама как бы заманивала Анисью в заранее расставленные сети. В ее хитром говорке была таинственная сила, которая подчиняла собеседника. Когда во втором акте выходила Анисья с найденными деньгами, Матрена быстрым движением, таким неожиданным в этом тщедушном, источенном временем и работой существе, приближалась к Анисье. Казалось — все ожидание ее тяжелой жизни сосредоточилось в эту секунду на руке, держащей заветные деньги.
Матрена заслоняла Анисью, как будто отгораживая ее от двери, в которую могут войти. Ее платок внезапно развязывался, и концы его, как крылья большой птицы, накрывали Анисью, передающую ей деньги.
Но вот главное совершено — деньги в ее руках. Насупленная, угрюмая тревога сменяется спокойной деловитостью. Перекрестившись на образ, словно совершено богополезное дело, Матрена аккуратно повязывала платок, оправляла мешковатый зипун и обыденным, ровным голосом, без тени волнения спрашивала:
— Вода в чугуне-то есть, что ли? А то самовар, чай, еще не вылит. Потружусь и я.
Матрена Стрепетовой так много хитрила и изворачивалась, что это стало ее природой. Она не притворяется спокойной. Ей, видящей в деньгах единственный смысл жизни, кажется, что, раз она добыла их для сына, все уладится само собой. Она и не представляет себе, что деньги можно достать каким-то прямым, честным способом. Но зато она хорошо знает, как ужасна жизнь, если нет денег. Теперь, когда они в руках сына, все остальное приложится.
Матрена становится даже веселой. Быстро семеня ногами, обутыми в большие неудобные лапти, она уходит из комнаты, торопливо пряча худыми руками заветный мешочек.
В сцене закапывания ребенка Матрена Стрепетовой скрывала свое волнение для того, чтобы поддержать встревоженного Никиту. Для нее материнская любовь состояла в том, чтобы любым способом устроить Никите счастье. А какое же может быть другое счастье, кроме обеспеченной сытой жизни, по которой так истосковалась сама Матрена?
Устройство этого счастья, сила материнства одни только могли объяснить страшное злодейство, совершенное Матреной.
В полутьме сцены, стоя у какого-то выступа, она говорила Никите:
— Ha-ко скребочку-то, да слазь, да исправь там, а я посвечу… — и худенькими дрожащими руками поднимала фонарь, продолжая шептать: — Ямку выкопай, а тогда вынесем и живо приберем там…
И становилось жутко не от этого совершаемого на глазах преступления, а от беспросветного мрака души, отданной во власть тьмы.
В Матрене нет ни жалости, ни раскаяния, ни сомнений. Есть помеха, которую нужно убрать, и, чтобы добиться этого, она то угрожает сыну, то униженно просит его. Материнская ласка в ее голосе, когда она уговаривает:
— Там в уголку выкопай ямку, землица мягкая-то, тогда опять заровняешь…
Ее слова скользят мягко и неслышно, как будто обволакивают Никиту привычным материнским теплом. Но в глазах, не отрывающихся от смутных очертаний дома, откуда вот сейчас, в эту минуту, кто-нибудь может выйти, — плохо скрытое беспокойство.
Легонько подтолкнув Никиту к погребу, где он должен закопать ребенка, Матрена выпрямляется. Улыбка сходит с ее сурового, потемневшего от ужаса лица. В эту минуту, когда ей не нужно притворяться и уговаривать, она поддается собственному страху. Она делает шаг и останавливается, словно не может оторваться от земли. В свете мерцающего тусклого фонаря ее лицо кажется ужасным. Но надо найти силы, чтобы довести до конца задуманное, чтобы увидеть Никиту богатым. Матрена опускает фонарь и, скрывая смятение, вновь успокаивает сына:
— Иди, иди, ягодка, а уж я потружусь, полезу сама, закопаю…
С поразительным трагизмом играла актриса последний акт.
Разгульная песня доносится из избы. Чуть подтягивая песне, перебирая в такт утомленными старческими ногами, Матрена, слегка навеселе, выходит на крыльцо, отыскивая пропавшего Никиту. Исчезновение сына грозит скандалом. И это все больше беспокоит ее. Судорожная тревога пробегает по лицу. Терпеливо и вкрадчиво, чтобы не рассердить сыночка, она умоляет его вернуться. Ее испуганные глаза опасливо шарят вокруг — не услышал бы кто-нибудь их разговора.
Как только Никита сдается на уговоры, Матрена пружинистым движением поворачивает к двери, громко подхватывает песню и ударом кулака раскрывает дверь в избу, хитро выдавая себя за пьяную.
Но когда она понимает, что все старания были напрасны, что Никита не выдержит, не совладает с охватившим его раскаянием, озноб ужаса пробегает по ее узким плечам. Сразу сникает голова в цветастом праздничном платке, и на дрогнувшем старом лице отражается бессмысленность совершенного злодейства.
В Матрене — Стрепетовой, при всей ее хитрости, при всей преступности, была какая-то вековая забитость, мешавшая ей понять разницу между добром и злом.
О Матрене Толстой сказал: «Матрену вовсе не надо играть злодейкой, какой-то леди Макбет… это — обыкновенная старуха, умная, желающая по-своему добра сыну. Ее поступки не есть результат каких-нибудь особенных злодейских свойств ее характера, а просто выражение ее миросозерцания. Она искренне думает, что все то, что удобно и незазорно перед другими людьми устраивает жизненное благополучие, вполне возможно и позволительно. Темные дела делаются, по ее мнению, всеми — без этого невозможна жизнь, и она их не боится».
По сравнению с этой характеристикой Стрепетова сгустила образ Матрены. Она рисовала власть тьмы, власть темного царства с жестокой беспощадностью. Актриса не обвиняла Матрену и не оправдывала ее. Она обвиняла жизнь, способную довести человека до границы, за которой уже нет разницы между хорошим и дурным. И хотя сила созданного ею образа была отрицательной, даже как-то давящей, общественная значимость его оставалась прогрессивной.
Изображение власти тьмы не уступает по силе воздействия лучу света в темном царстве. И в том, и в другом Стрепетова заставляет думать о главном: о законах мира, губившего Катерин и Лизавет русской действительности; о причинах, превращавших обыкновенных деревенских Матрен в преступниц.
Успех Стрепетовой в пьесе Толстого был признан почти единодушно.
Правда, и тут находились апологеты умеренного искусства. Они считали, что актриса чрезмерно натуралистична, что ее Матрена вызывает излишнее беспокойство, что она могла бы быть более добродушной и менее отталкивающей.
Но умеренность никогда не была свойственна искусству Стрепетовой — тревожному и защищающему или обвиняющему до конца. Роль Матрены еще раз подтвердила это, как подтвердила и то, что артистические силы Стрепетовой далеко не исчерпаны. Увы, применить их актрисе больше уже не пришлось.
Об успехе Стрепетовой Суворин написал в своей газете большую статью. Казалось, теперь, когда он, так много кричавший о ее погибающем даровании, имел свой театр, ему бы и можно было предоставить свободу таланту. Но Суворин был слишком тонким политиком, чтобы не понять, что эпоха Стрепетовой прошла, что ее общественная роль сыграна, какие бы новые возможности ни таились в ее художественной натуре. Поэтому актриса утратила для него интерес. Кроме того, она была слишком больна и слишком нервозна. Ее пребывание в театре причиняло бесчисленные неприятности, которых Суворин старательно избегал.
Формально он сделал для Стрепетовой все, что мог. Он поставил для нее «Около денег» и «Грозу», после которой, поморщившись, сказал Карпову: «Смотришь, — и жалко не Катерину, а актрису Стрепетову…»
— Для всех ваших актрис ставятся пьесы в этом театре, — возмутилась Стрепетова, — а для меня и пьесы нет… Что я, обсевок в поле, что ли…
Суворин, чтобы избавиться от упреков, предложил поставить для нее «Равеннского бойца», хотя больше всех других понимал, насколько далека эта пьеса от того, что может и должна сейчас играть актриса. К тому же, спектакль был поставлен небрежно, наспех. Кто-то из злых насмешников бросил в сетку театральной люстры собачонку. Стрепетова металась среди захламленных декораций, а собачонка лаяла, не понимая того, что она стала нечаянной героиней трагического фарса.
Она лаяла, публика смеялась, а Полина Антиповна «…с пеной у рта каталась в истерике…»
Этим спектаклем закончилась недолгая служба актрисы у Суворина, которого она публично, со свойственной ей беспощадной прямолинейностью, отчитала перед своим уходом. На этом же кончилась его лицемерная дружба.
Так снова Стрепетова оказалась без сцены. А работать хотелось, как прежде. Больше, чем прежде, потому что безжалостно уходило время, а актрисе казалось, что она так и не совершила того, что было ей предназначено. Примириться с бездеятельностью, с жизнью на процентах у прошлого было для нее невозможно.
В одном из писем этого периода из Ялты, где она проводила каждое лето, Стрепетова писала: «Я одна, и все отдыхаю, и никак не могу отдохнуть как следует. Так меня загоняла жизнь. Работы надо, вот что».
И актриса цепляется за любую возможность продления своей сценической жизни.
В 1897 году она вновь приезжает в Москву и выступает в театре с претенциозным названием «Чикаго». Жалкая полулюбительская труппа не заботилась ни о качестве пьесы, ни о соответствии исполнителей. Актеры не давали себе труда не только выучить текст роли, но даже своевременно поспеть на выход. Здесь вместе с капитальными пьесами шли «на закуску» водевили с сальными отсебятинами, канканом и двусмысленными куплетами.
В журнале «Театрал» была напечатана заметка, сообщавшая между строк, что «одна из гастролей г-жи Стрепетовой дала сбору сорок рублей. Комментарии излишни».
Действительно, комментарии были излишни.
Но даже этот трагический и нелепый итог большой творческой жизни не отвратил от сцены. Запах кулис оставался для Стрепетовой единственным запахом жизни.
На предложение нового директора Александрийского театра Волконского Стрепетова не колеблясь ответила согласием. 28 сентября 1899 года она подписала контракт на амплуа драматических старух. 17 ноября Стрепетова вышла на образцовую сцену в той же роли, в какой ровно девять лет назад, на этой сцене прощалась с театром.
В статье старого доброжелателя актрисы П. Засодимского, напечатанной в «Сыне отечества», было написано:
«Встретили Стрепетову так же, как и провожали, — громом рукоплесканий, долго не смолкавших и не дававших артистке возможности играть… Мы смотрели и недоумевали. Мы видели перед собою то Стрепетову, то как будто не Стрепетову. То мы узнавали в ней нашу прежнюю любимую даровитую артистку, ее выразительное лицо, ее глаза, ее движения, полные благородства и достоинства; порой у нее вырывались глубоко драматические ноты, выдавались потрясающие сцены… и в такие моменты публика, словно завороженная, притаив дыхание, безмолвствовала… То словно какой-то кудесник тут же у нас перед глазами вдруг подменял Стрепетову и выдавал вместо Стрепетовой какую-то неопытную провинциальную актрису… мы видели, мы чувствовали, что артистке что-то мешает, что-то „извне“ не дает ей возможности воспользоваться всеми ее богатыми средствами и развернуть все ее силы».
За этим неуловимым «что-то» скрывались вполне конкретные факты. Партнер Стрепетовой Мамонт Дальский запил и не пришел на спектакль. Никто за этим не проследил, но, чтобы не отменять представление, нашли впопыхах замену. Перед началом публике объявили, что Дальский по болезни играть не будет и роль Незнамова экспромтом исполнит другой исполнитель.
Стрепетова об этом узнала за две минуты до публики. Настроение было сбито. Нервы, и без того напряженные до крайнего предела, грозили припадком. Но самое мучительное произошло, когда начался спектакль.
В последнюю минуту Дальский, явно нетрезвый, приехал в театр и, никому не сказав ни слова, отправился в кулисы на выход. Он появился на сцене в то самое мгновение, когда из смежной кулисы показался его заместитель. Перед глазами Кручининой оказались два Григория Незнамовых.
Дублер отступил, и спектакль доигрывал Дальский. Доигрывал запинаясь, путаясь в тексте, ломая ритм. Но это уже и не имело значения.
«Таким образом, — написал очевидец, — в то время как перед нами разыгрывалась на сцене пьеса Островского, за сценой, должно думать, шла другая пьеса, имевшая некоторые черты сходства с пьесой Островского, но более ее драматичная…»
Что правда, то правда. Драма Кручининой отступала перед драмой актрисы Стрепетовой. Случившееся было непоправимо.
Был ли чудовищный фарс результатом преступной небрежности? Или этой враждебной обструкцией встретили прежние недруги ни для кого не опасную, присмиревшую и истерзанную вконец актрису? — Все равно. Последствия были те же. Творческая смерть наступила тут же, на сцене.
Теперь и борьба и защита были одинаково бесполезны.
Стрепетова уже не боролась, защитников тоже не стало. В театре она оказалась лишней. Но она получала жалованье, и начальство считало, что она обязана его отработать.
Когда девять лет назад ее вышвырнули, она страдала, что ей не дают играть. Теперь, когда она уже не могла играть, ее занимали в ролях, словно нарочно выставляющих напоказ все ее слабости.
Она выступает в комедийной роли Кауровой в «Завтраке у предводителя» Тургенева, играет гротескную роль Валуновой в «Закате» Южина. И делает это с гнетущей, уже абсолютно бесплодной старательностью. Кому-то приходит нелепая мысль возобновить игранную когда-то с успехом «Вторую молодость». Но эта очень немолодая, нетворческая пьеса Невежина теперь никому не нужна. И меньше всех она нужна самой Стрепетовой.
Она осталась позади времени. Ей нечего было сказать залу. И зал, всегда жестокий к искусству, которое исчерпало себя, не верил, что перед ним выступает великая русская трагическая актриса. Она уже не существовала. Но умереть в театре ей все-таки помешали.
17 марта 1900 года, через полгода после вторичного поступления в Александринский театр, временно управляющий конторой дирекции вручил ей распоряжение:
«Артистке П. А. Погодиной, по театру Стрепетовой. Санкт-Петербургская контора императорских театров, по приказанию его сиятельства в должности директора, имеет честь уведомить, что с окончанием первого октября 1900 года, срока контракта, дальнейший ангажемент Ваш не входит в предположения дирекции, а потому Вы можете считать себя свободным от службы».
Так и написано, в мужском роде, «свободным»!
Пренебрежение начальства сказалось даже и в этом последнем из семидесяти трех листов «дела о службе артистки драматических театров Пелагеи Стрепетовой».
На этом закончились творческие скитания знаменитой рус-кой артистки.
На этом фактически закончилась и ее жизнь.