ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Впервые ей нечем было заполнить время.
Раньше она всегда куда-нибудь торопилась. К поезду. К началу спектакля. К ранней утренней репетиции.
Приходилось обедать наспех, чтобы хоть полчаса отдохнуть. Что-то надо было приладить в костюмах. Заглянуть в комнату сына и проверить, как записаны лекции. Разобраться в домашних делах и выдать деньги прислуге.
По ночам она засиживалась, чтобы дочитать новую книгу и ответить на письма. Принимала каких-то студентов, просивших выступить на их вечере в пользу нуждающихся. В промежутках с трудом поспевала к портнихе — нужны были платья для роли — и боялась признаться врачу, что опять пропустила прием назначенного лекарства и не успела прилечь, как он настаивал, после еды.
Даже когда она подолгу болела, она была занята. Составляла маршрут гастролей. Переписывалась по поводу сорванного спектакля. Волновалась, спешила понравиться. Вскакивала с постели, прежде чем ей разрешали, потому что страшилась опять не успеть что-то сделать.
И только теперь времени стало гораздо больше, чем нужно.
Иногда казалось, что оно просто перестало двигаться. Скопилось в этой пустынной квартире и никуда не уходит.
В той прежней квартире, на Пушкинской, ощущалась жизнь улицы. Но оставаться там после смерти Погодина было нельзя. Стрепетова и сама не могла бы спать в комнате, у порога которой — поперек, с простреленным виском упал Погодин. Но по памятнику она тосковала часто.
Здесь, на Клинском проспекте, почему-то всегда было тихо. Как нарочно, за домом отгородили пустырь для застройки. Но строительство так и не начали. И забор охранял пустоту. Пустота заполняла квартиру.
Иногда приходил посыльный с пакетом. Большей частью от Боткина. С фруктами или лекарством. Возвращалась с покупками горничная. Очень редко являлся смущенный своим поручением делегат от каких-нибудь курсов. Уговаривал ехать на уже начинавшийся благотворительный вечер. Стрепетова знала причину его смущения. Ей предлагали заменить заболевшего модного тенора или не пожелавшую выступить капризную примадонну.
И все-таки она соглашалась. Больная. Через час после приступа рвоты, — а рвало ее уже давно желчью. И читала с эстрады Некрасова. Или «Песню о Соколе» Горького. И в эти часы забывала о боли.
Даже если она выступала в концерте случайно, нежданно, молодежь, не видавшая ее на сцене и знавшая ее имя только понаслышке, вверялась ей, как когда-то вверялся зрительный зал. Но потом о ней опять забывали.
Она уставала от тишины. Никогда ей не приходилось так много думать. Она жила чувствами, почти не сверяясь с рассудком. Она наживала врагов с такой быстротой, что было неясно, как многие (вернее, совсем немногие, но уж зато настоящие) друзья сохранили ей верность. Она часто отталкивала людей даже близких своей нетерпимостью. Ее вспыльчивость не знала границ. В ярости она могла оскорбить человека смертельно.
Не потому ли она осталась одна?
В Петербурге жил Писарев. У него была другая жена. Анненкова-Бернар, писательница и актриса. Стрепетова к ее профессии относилась скептически. Она знала, что все равно Писарев был ей по-своему предан. Но хотя они пять лет после его переезда в Петербург работали одновременно в Александринском театре, она не допускала его забот и отвергала дружбу. Она не могла перейти через рубеж, проложенный той давней его изменой. Ее непримиримость была тяжела и ей, и Писареву, и сыну. Маша, очень привязанная к отчиму, переписывалась с ним тайно. И только когда Писарев тяжело заболел, Стрепетова поехала к нему. С тех пор их отношения как-то наладились.
Теперь в ней не было к нему неприязни, но и не было близости. И Маша не была ей близка. То, что дочь уехала в другой город, не огорчало Стрепетову. А мешало только чувство своей неправоты и несправедливости. Она знала, что Маша несчастлива, и знала свою вину перед ней.
Но и Виссарион, самый любимый из всех, тоже ведь не был счастлив, хотя все у него шло как будто отлично. Учился он легко. Везде получал отличия. И в гимназии, и когда кончал университет, и на специальных дипломатических курсах. Кончил их с блеском и стал дипломатом. Сейчас он работал в русском посольстве в Константинополе и звал мать к себе, как она говорила, в «туретчину». Но счастлив он все-таки не был.
Еще когда он учился в университете, он влюбился. Глубоко. Сильно. И очень хотел жениться. Стрепетова восстала. Она боялась, что рухнет все будущее ее сына. Что женитьба свяжет его, помешает учиться. Он сначала протестовал, но сдался. Он слишком любил мать и во всем привык подчиняться ей. Она успокоилась.
Но перед отъездом он узнал, что девушка вышла замуж. И его лица в тот день Стрепетова не забыла. Эта погасшая боль и отрешенный безжизненный взгляд напоминают о себе с ее фотографии в «Бедной невесте». Это сходство пугало. Неужели потеря досталась ему так дорого?
Хорошо, что она не узнает, как дорого заплатит сын за эту потерю! Всем своим будущим, за которое она воевала!
Но и сейчас она понимала ошибку. Одно из своих заблуждений.
Как странно! Пуще всего ненавидеть насилие. Возмущаться и криком кричать, что один человек притесняет другого. Бунтовать от того, что бесправие губит людей. Весь талант и все силы души отдавать обездоленным, попранным. И самой угнетать и насиловать близких! Что могло быть нелепее?
Но так было. И утаивать от себя эту поздно открывшуюся ей правду Стрепетова не стала. Вот уж в этом она не могла бы себя обвинить. Все ошибки, несправедливости шли у нее не от выгоды, не от корысти, не от умысла. Оттого, что она захлебывалась порой в нахлынувших чувствах. Не справлялась со слепящей мозг яростью. Не умела обуздывать страсти.
Не случайно несколько лет назад в Нижнем Новгороде, на гастролях в Большом ярмарочном театре, она задумалась о странной своей жизни и о том, как сложился ее характер.
Успех в ее родном городе был невероятный. И она обошла все места детства, — близких людей уже не было. На приеме, устроенном в ее честь, представитель ученой архивной комиссии попросил об автографе. И она написала в толстенном альбоме с застежками то, что думалось, и совсем не то, чего от нее ждали.
А написала она действительно несообразные обстоятельствам строчки:
«Живя в детстве и ранней юности у бедных людей, вращаясь между мелким мещанством и небогатым купечеством, я видела один грубый эгоизм и бессердечие…»
И потом, чтобы сгладить резкость, прибавила, что город стал чище и лучше. И спросила в конце:
«…Неужели люди не сделались лучше и мягче?» Но и сама она не была мягкой. А была сумасбродной и заходилась от гнева. Но обидеть обиженных — на это она не была способна.
И стоило об этом подумать, как обжигало воспоминание. Из всех — самое тяжкое. Но она не имела права утопить его в ворохе прошлого. И не потому, что оно было недавнее. А потому, что перед собой она за него отвечала.
Она часто теперь перечитывала и воскрешала свои прежние роли. Особенно те, где, как ей казалось, чего-то не досказала.
Например, в «Иванове». Что так волновало ее в Анне Петровне? Почему ей хотелось играть ее снова и снова? И она играла ее с успехом в Тифлисе, и Харькове, и Казани, и, кажется, где-то еще. Потому что судьба этой Анны Петровны, или Сарры, как было ее настоящее имя, была чудовищно несправедливой, кощунственной, и Стрепетова на каждом спектакле готова была драться с раздирающей сердце несправедливостью. И когда она вновь перечитывала страницы чеховской пьесы, вспарывало душу это реальное воспоминание.
На всероссийском съезде артистов она весь день нервничала. Были страшные боли под ложечкой и все ее раздражало. Она собиралась сказать о правах женщин-актрис, о неравенстве, о том, что артистам-мужчинам дают почетное гражданство, а женщинам — нет. Но Суворин ее взвинтил, убедил, что один выступавший, а он был еврей, оскорбил Стрепетову. Ей тут же показалось, что так и было. Суворин распалил ее ярость, довел до исступления. И она, сразу за тем получив слово, набросилась на этого выступавшего и вообще на евреев.
Потом она поняла, что была в полном беспамятстве. И Писарев чуть не плакал и всем говорил, что Стрепетова сама не знала, что говорит, и что во всем виноват один Суворин.
А на следующий день в «Новом времени» было написано:
«На возвышении появилась известная артистка г-жа Стрепетова и, не в пример господам кавалерам, явно, смело и определенно… высказывает свое мнение…» А мнение сводилось к тому, что «нельзя дозволять евреям, носящим звание артиста, жить повсюду… Ходатайствовать надо о талантливых актерах-евреях, а не о самозванцах…»
Стрепетова после своего выступления каталась в истерике. Рвоту, подступавшую еще на трибуне, не мог унять вызванный врач. Суворина при свидетелях она отхлестала словами. Ему она не простила до смерти, даже когда прощала злейших своих врагов. Но выжечь из памяти того, что произошло, все равно не могла.
Так случилось, что она замахнулась публично на Анну Петровну. Ту самую, за которую воевала своим искусством. Значит, предала как раз то, что было всего дороже. Изменила себе. Своему творчеству. И все из-за очередной политической аферы Суворина. А он небось переварил ее гневную отповедь, подвел итог сложным их отношениям и счел, что за ним остался только надгробный венок, который он и пошлет ей в день похорон.
Как ни странно, ей стало значительно лучше.
Сделались более редкими приступы боли. Меньше мучила тошнота. Появилась какая-то легкость, вернулась подвижность. Были силы трудиться, и она писала свои «записки», посвятив их, конечно, сыну.
Он настойчиво звал ее. И она уж совсем решилась. Говорила знакомым, что едет в туретчину. Раздарила сценические костюмы. Продала почти всю свою мебель.
Теперь квартира казалась совсем нежилой. В ней осталось необходимое. Только кровать, бюро, за которым она писала, кресло, несколько стульев. Кое-что из театральных трофеев.
Но из них уцелела ничтожная малость.
Смешно! Ей приписывали какую-то страшную жадность. Об ее скупости ходили легенды. Она не старалась их опровергнуть.
У нее, правда, бывали чудачества. Непонятные, дикие и, наверно, вредившие ей. Кто-то видел, как эта актриса, получавшая очень весомые гонорары, подправляла прическу на кухне простым утюгом. На покупку щипцов для завивки Стрепетова поскупилась. Но она никогда не жалела денег на книги.
Вечно ее преследовал страх нищеты, и она экономила на вещах, которые были бы незаметны в ее бюджете. Но она отдала все деньги и потом платила долги за покупку Кипелова, потому что этого хотел Писарев. А позже швырнула свои сбережения на покупку нелепой виллы в Крыму — так хотелось Погодину. А жила она летом, как и раньше, у Витмаров в Ялте, потому что привыкла и было удобнее. И платила за это по-прежнему сколько положено.
Из боязни, что кто-то ее заподозрит в искательстве, она, выступая в спектакле, устроенном в пользу неимущих литераторов, потребовала выплаты гонорара. И всех возмутила ужасно. Но полученную сумму целиком переслала в кассу взаимопомощи литераторов, не подписавшись.
Приезжая в какой-нибудь город, она точно подсчитывала, сколько должна получить за спектакль. И была при расчетах строга и внимательна. Но в Саратове, в дни гастролей, встретив товарищество артистов, сидевших в отчаянном положении, она без раздумья спасла их. Заплатила долги, выкупила их арестованное имущество. Всем приобрела железнодорожные билеты и еще дала на расходы. Сумма была солидной, но она истратила ее, предупредив, что возврата не ждет.
А когда в 1891 году Поволжье было охвачено голодом, Стрепетова собрала все ценности, полученные ею за жизнь. Броши, кольца, серебряные и золотые венки, кубки, вазы, бювары с серебряной верхней крышкой. Оставила только не имевшие ценности адреса и муаровую ленту с портретами в лучших ролях, подаренную в бенефис Репиным.
Деньги, полученные за продажу, были отправлены голодающим. Их вез сын. Он в пути простудился — ехал на розвальнях в непогоду. Стрепетовой хотелось, чтоб деньги пришли без задержки и прямо туда, где в них больше всего нуждались.
Виссарион рассказал обо всем этом по секрету. Мать велела ему сохранить эпизод в тайне.
Теперь даже лучше. Не надо было делить трофеи. Волноваться о том, кому что достанется. Все эти дорогие ей вещи растеклись в Петербурге по ювелирным лавчонкам. Кто-то, должно быть, нажил на них барыши. А кто-то неизвестный приобрел для подарка, поручив вытравить прежнюю надпись. И гравер нанес на дощечке с ее именем чье-то чужое, ей незнакомое имя. Наверняка не такое, как у нее длинное, — все-таки меньше работы граверу.
И она вспоминала, что долгое время на афишах писали ее имя — «Полина». Театральным дельцам показалось, что это эффектней, звучнее. А потом, когда имя уже не имело значения — так она была знаменита, — она возвратила свое настоящее имя — Пелагея.
К простоволосым бабам, которых она играла, это имя подходило гораздо больше. Да и к ней тоже. Ну какая она Полина!
И еще вспоминала, как часто ее дразнили горбатой. За кулисами Савина будто кричала, чтоб убрали скорей из театра «горбатую дуру». А один из актеров, Трофимов, нацарапал карикатуру: на горбе что-то вроде лукошка с грибами. Карикатуру подбросили ей перед самым началом «Грозы».
Сколько раз попрекали ее этим мнимым горбом и уродством!
Но, пожалуй, и это, как многое, было несправедливо. И горбатой была не она, а скорей ее жизнь — нескладная, в трещинах, вся углами.
Но горбатой была и ее Россия. Не эта за окнами, петербургская, великолепная, заледеневшая, чопорная. И не та, что в Москве, — с рысаками, блинами, поддевками охотнорядцев. А нищая, серая, с дымными избами и проселочной пылью. С недородами, пьянством, дремучестью, битыми бабами. И с огромной, открытой, ничем не подкупной, незаживающей совестью. И с чудесной и близкой ей молодежью, хотевшей улучшить ее Россию.
От России была эта совесть и в ней. В безрадостных серых буднях провинции она подсмотрела любовь к человеку. И всегда, в каждой роли о ней говорила со сцены.
Она любила Россию и этого русского совестливого человека всем своим существом. До физической боли. До спазмов. И другого в жизни понять и обнять никогда не могла. В этой цельности было ее могущество. Но в ней, вероятно, лежала и трагедия «пройденности».
Были годы — она это знала, — когда стрепетовское, ее скорбь и ее протест оказались нужны не театру, — России. И для этого стоило жить. Даже если она зажилась на свете. От этой России она собиралась теперь уехать куда-то в чужую туретчину! Неужели же все в ней перегорело, сломалось?
И она терзалась опять и опять. И в конце концов все же решилась. Собралась убежать от невыносимого ей одиночества. А когда все уже было готово к отъезду и она сложила в дорогу почти все свои вещи, ей вдруг сделалось плохо. Хуже, чем было когда-нибудь.
Ночью прорезала грубая, резкая боль. Стало душно, как в трюме. (В трюме когда-то, палубной пассажиркой, она пряталась от поднявшейся бури.) Она задохнулась. Но потом все прошло.
Она только хотела позвать на помощь, как прохладный разреженный воздух сменил удушье. Захотелось закрыть глаза. И она опустилась в кровать, как в прорубь.
И тогда поняла, что уже никуда не уедет.
Утром Боткин, один из вернейших друзей, настоял, чтоб ее положили в больницу.
Стрепетова попрощалась с безлюдной квартирой. С опустевшими стенами, со своим любимым портретом. Он висел над бюро, как всегда.
Когда делалось грустно, она зажигала висячую лампу с зеленым большим абажуром. Зеркало рядом погружалось в белесую тьму. И она узнавала себя не больной, постаревшей, с пергаментной кожей, а такой, как ее написал Репин.
Он писал ее много. Но этот — был лучший, самый верный из всех.
До сих пор совершенно непостижимо, как художнику удалось написать его за один сеанс. Это было почти накануне Двенадцатой выставки передвижников, и портрет произвел там фурор.
Говорили, и, кажется, даже сказал Крамской, что портрет у Репина самый удачный у него по живописи. Но ей он был близок этой особой, так хорошо ей знакомой, перечувствованностью всего, до корней волос.
Никто другой, даже и милый, талантливый Ярошенко, не постиг так, как Репин на этом портрете, ее затаенную страстность. Разве Писарев. Тот говорил, что она могла бы послужить натурой Сурикову, когда он писал свою боярыню Морозову.
А Репин увидел этот суровый, подвижнический трагизм — недаром ее называли, сердясь, сектанткой. Но и то, что в ней было художнического, светлого, вылилось в портрете.
Он писался в широкой, свободной, непринужденно стихийной манере. Из грубых, почти хаотически смятых мазков возникало лицо. Некрасивое, темное, ни в чем не прикрашенное. Но оно насильно приковывало. Сосредоточенной внутренней силой. И нервностью. И вибрацией мысли. И вопросом полуоткрытых губ. И пронзительно ищущим взглядом. И прямыми, несвязными прядями тусклых волос.
А сквозь все проникал неизвестно откуда, невидимый, но вселявший надежду и веру сноп света.
И этот сноп света актриса сейчас увидала впервые.
И тогда, тоже впервые, поняла, откуда возникло особое, бесконечно ей важное, сказанное о ней портретом. Это был удивительный победоносный трагизм всего выражения. Вероятно, то самое, что вносило дух веры в безысходно печальные судьбы ее Катерин, Лизавет, Аннет и Марий.
И когда поняла, ей совсем перестало быть страшно. Отошли все ошибки, обиды, гонения и терзавшие часто, порой не напрасно, уколы отзывчивой совести. А осталось сознание главной, великой, несмотря ни на что, своей правоты.
И еще стало ясно, почему свой этюд художник назвал так длинно: «Портрет трагической актрисы Стрепетовой».
Портрет был последним живым существом, проводившим из дому актрису.
Вместо Константинополя ее привезли на Фонтанку.
Ее поместили в больницу Крестовоздвиженской общины у Калинкина моста.
Ей сделали две тяжелейшие операции. И обе безрезультатно. Установленный рак оказался неизлечим.
Страдания она сносила без жалоб. Примирилась в последние дни со всеми своими врагами. Даже с Савиной, приезжавшей в больницу прощаться.
Но когда дежурившая в палате Пешкова-Толиверова, пытаясь утешить, сказала, что Стрепетова должна быть довольна, что она хорошо послужила театру, та ответила сухо и гордо:
— Театру Савины служат. Я служила народу…
Она умерла 4 октября 1903 года. В день, который считала днем своего рождения.
Часовня, где ее отпевали, не могла вместить всех желающих.
За ее гробом шли толпы людей. Тех самых, кого ей так не хватало в пустынном безлюдье последних и трудных лет.
Был пронзительный ветер и мокрый осенний снег, и все-таки провожать ее шли от Калинкина моста до Лавры.
Было много венков. И особенно много от учащейся молодежи. Той, которую Стрепетова всегда считала лучшим из всех своих зрителей.
Они были тут. Все в сборе.
Но она об этом уже не узнала.