XXI
Мы уже говорили, что все более и более настойчивой и все более и более отчетливой становилась потребность Врубеля-художника в архитектурных формах, точнее — его живописные и пластические формы как бы испытывали необходимость для своего осуществления и для своего полноценного существования в архитектурной среде. С другой стороны, некоторые произведения архитектуры, рождающиеся в эти годы, испытывали потребность в искусстве Врубеля. Жизнь шла навстречу этой необходимости, связав Врубеля с Шехтелем. Несколько лет назад, в то время, когда вырастало на Спиридоновке новое здание особняка Морозова, о котором столько толковала Москва, Врубель ваял готическую скульптуру по заказу Шехтеля. Теперь, когда завершалось строительство дворца и отделывались помещения внутри, Шехтель снова вспомнил о Врубеле.
Они не были друзьями — архитектор и художник, но должны были импонировать друг другу и чувствовать внутреннюю близость. Как характеризовал Шехтеля один из современников, он представлял собой «фонтан жизнерадостности и беспечного веселья, не склонный к самоуглублению и меланхолии. Жизнь в нем бурлила, как бурлит шампанское». Архитектор импонировал Врубелю и своим дендизмом. Он с юности сознательно вырабатывал в себе элегантного европейца и к этому времени стал таковым. Даже его любовь позировать, которая сказывалась в его манере держаться, придавала ему своеобразное обаяние. Он как бы режиссировал каждый момент своего поведения, чувствуя себя, видимо, почти Наполеоном, на которого хотел походить и действительно походил небольшим ростом и властными повадками полководца. Могла сблизить Врубеля с Шехтелем и любовь к театру. Как говорили об архитекторе, полушутя — между чертежным столом и бутылкой шампанского — он занимался и театром. В частности, он сотрудничал с Лентовским, оформляя его спектакли, рассчитанные на непритязательную публику, программно развлекательные, в своеобразной театральности которых было что-то не только от парижских театриков, но и от спектаклей мамонтовцев.
Но самое главное — не только во всем облике европеизированного элегантного Шехтеля, в его манерах, но во всей его натуре, в духовных интересах и творческих устремлениях запечатлелась странная двойственность, весьма родственная Врубелю. Техник и мечтатель, рационалист и идеалист-романтик одновременно жили в архитекторе. Этим дышали его речи, этим были отмечены его архитектурные композиции. Он любил рассуждать о напряжении архитектурных масс, об «общем эквилибре здания», об усилиях от напряжений, развивающихся от нагрузки, распора и других динамических проявлений. И вместе с тем подчеркивал, что все свои архитектурные законы он выводил, глядя на природу и постигая ее. Закон симметрии, взаимоотношение частей и целого — во всем этом Шехтель вдохновлялся строением живых существ. «Все в созидательном строе природы подлежит закономерному порядку, везде в природе строй, доходящий до музыкальной гармоничности, во всех творениях отдельные органы стоят в строго установленном между собой взаимоотношении, также и зодчий должен стремиться установить гармоническое равновесие отдельных масс. В строении живых существ все подлежит стройной симметрии, не говоря уже о минералах, о многогранных кристаллах с их математически строго ограниченными плоскостями…». Не так ли и Врубель в свое время, находя «заросшую тропинку к себе», постигал мудрый строй и порядок природы, не так ли и он всматривался в строение кристаллов, упивался их классической архитектоникой и не так ли он вместе с тем утверждал в этом же прихотливость! Характерно, что при самом жизненном, практическом отношении к задачам архитектуры и пониманию ее красоты Шехтель всеми силами подчеркивал связь своей архитектуры с метафизикой и архитектурные формы и пространство видел как выражение не только утилитарного назначения сооружения, но исполненным философской сущности.
Шехтель не был философом, но, так же как и Врубель, «страсть любил философствовать», рассуждать на общие темы, подниматься в сферы «потустороннего», «запредельного». С восторгом и упоением, как о чем-то жизненно близком, он говорил о непостижимых таинствах мироздания и вместе с тем с какой-то неизбежностью сворачивал к науке и ее законам. Вспоминая о Дарвине и Кеплере, он говорил о «потустороннем», а говоря о потустороннем, никогда не забывал великих ученых. Страстное желание сочетать реальность и мистику, соединить их в единой целостности, слить — стало едва ли не главным, что определяло стремления Шехтеля в решении архитектурных задач.
Вместе с тем архитектурные формы, по мнению зодчего, подчинялись законам поэзии, но еще более — музыки.
Архитектор даже делил формы архитектуры на мажорные, минорные, хроматические и т. д. Он хотел, чтобы его постройки были полны музыки и ждали ее.
Но еще больше должны были ждать они изобразительного искусства, ибо, подобно Мамонтову, который уповал на живописца и скульптора, мечтая о преобразовании искусства сцены, Шехтель тоже по-своему добровольно готов был подчинить архитектуру скульптуре и живописи. Он неустанно, словно попирая самолюбие архитектуры, смиренно заявлял: «Творческая рука живописца и скульптора должна дирижировать зодчим». Он мечтал насытить богатством красок и скульптурных форм все архитектурное пространство, ограниченное стенами.
Теперь, когда Врубель в обществе Шехтеля пришел снова в особняк на Спиридоновке, он мог убедиться в том, что слова о философской сущности замысла зодчего, о связи архитектуры с природой, о музыке, поэзии и живописи — не простой звук, что это здание в самом деле поднимает рой поэтических образов, которые окрашены философскими размышлениями о природе, человеке, мире, «звучит» музыкально. И при этом все оно проникнуто единством зрительной красоты и пользы.
Своего рода философская сказка в готическом стиле, завораживающая, затягивающая фантастикой, начиналась уже в вестибюле — с этих карабкающихся вдоль перил лестницы, скалящих зубы и оглядывающихся на посетителя фантастических зверей. Их костлявые, как скелеты, тела вместе с тем, заплетаясь, переходили, превращались в расцветающие, распускающиеся и «звенящие» металлом растительные формы, полные вычурной и нервной, острой красоты.
Это была, разумеется, не настоящая готика, даже не имитация готики, а стиль, вызывающий лишь ассоциации с ней.
Такие же ассоциации будили также и другие детали вестибюля: арматура, мебель, люстра, часы-башня, балки потолка, рама зеркала, крючки вешалки, спинки диванов и кресел, дверные и оконные проемы и, наконец, стрельчатые арки, отделяющие вестибюль от аванзала. И теперь, войдя в этот вестибюль, воскресивший в памяти Врубеля его собственное «заигрывание» с готикой год назад, когда он создавал свою колючую, столь же мистичную, сколь и «игривую» скульптуру «Хоровод ведьм» («Роберт и Бертрам»), он снова мог почувствовать, как родственна такая философия и такая фантастика его духу и как она ему нужна. Здесь было (во всяком случае, так казалось) полное попирание классики, ясности и разумности, откровенной логики, прямых линий и здравого смысла, хотя понятно, что без последнего трудно было бы воздвигнуть такую махину, как это здание. Царствовала фантастика, напоминающая Врубелю и о соборах, виденных им в Германии, и о Вальтере Скотте, которого он так любил и которого усиленно читал в это время, стараясь настроить себя «в стиле».
Перейдя из этого мрачноватого вестибюля в залитый светом аванзал с огромным окном из матового голубоватого стекла с наложенным на стекло сетчатым ритмическим кристаллическим узором пайки, Врубель еще более почувствовал себя в родной стихии. Окно аванзала звало за пределы, но и задерживало, возникла какая-то неопределенная и двусмысленная связь внутреннего пространства с пространством за окном. Здесь, в колдовстве этих стекол, Шехтель приобщался к прихотливым контрастам, а затем к «мнимостям», которые манили и Врубеля. Перед этой стеклянной преградой, как бы держащей на границе, Врубель вспомнил «Демона», «Венецию», цикл панно «Фауст». Окна — эти огромные стеклянные проемы — создавали какую-то особую «полую» форму, которая чем-то была родственна тому стремлению художника слить форму и пространство, разрушить контур, обрести своего рода кристалличность и взаимооборачиваемость структуры, которая его мучила еще со времени Киева, а особенно «Демона сидящего», и которая была родственна его ощущению природы как целого.
Он бросил взгляд на площадку парадной лестницы, на свою готическую скульптуру, с которой была связана своего рода мистификация, художественный обман, «игра в готику», стилизация, доведенная до игры, прошедшая через игру, и увидел другое окно — у лестницы, которое ему самому предстояло преобразить, перетолковать своим витражом, воплотив в ломких и двусмысленных полупрозрачных формах цветного стекла сюжет, также связанный с провансальскими легендами о рыцарях; как определила Забела задуманный художником образ — «Рыцарь без страха и упрека». И здесь Врубель мог почувствовать, что в этом случае обретет какую-то новую творческую возможность для выражения своего пластического мышления, своего пластического чувства, по-своему овеществив их в стекле, в его особой структуре.
Во всем стиле архитектуры Шехтеля, от целого до деталей, была двойственность: материальность и конструктивность в точности угловатых и ломких форм, чеканных, колючих и кристаллических, предельно завершенных, соединялась с их устремленностью к «бесформенности», какой-то неопределенности, растворению одного в другом и одного другим, к своего рода всеобщему хаосу. При их точности, чистоте, идеальной завершенности, они рвали с «плоским», однозначным, они были враждебны всякой «плоскости», они отрывали от нее и тем самым звали куда-то в бесконечность. Вместе с тем в многократном варьировании одних и тех же мотивов ощутимо было родство архитектуры с музыкой, которое делало ее как бы окаменевшей мелодией. Детали вступали между собой в связь, соотносились друг с другом и создавали в ансамбле нечто вроде темы с вариациями.
А потом, когда Врубель спустился с парадной лестницы вниз, — перед ним в ту и другую сторону раскинулись анфилады комнат, где «прекрасное» в самой своей основе было связано с эклектикой.
В элементах различных стилей представали как бы обломки былой красоты, и она привлекала тем больше, что не была укоренена в современной жизни и поэтому претендовала на полную «незаинтересованность» и «чистоту». В воспоминаниях о прошлом, в своеобразном «донжуанстве» с его всеядностью, многолюбием и невозможностью окончательного выбора и окончательного предпочтения рождался новый стиль. Для него своего рода беспринципность и возвращение к прошлому были необходимым истоком новой жизни. И в особняке — замке в стиле английской готики, — выстроенном Шехтелем, особенно в его интерьерах, можно было наблюдать такое ее рождение.
Пространство особняка захватило художника в свой плен, чтобы отдать во власть затягивающей перспективы сменяющих друг друга помещений, во власть этой архитектурной композиции, одновременно строгой, рационалистической и живописной, прихотливой и в этом весьма родственной его искусству. Сдвинутость пространственных осей, неожиданность, которую сулит и оправдывает каждый следующий интерьер, целостность архитектурного образа, обладающая особенным внутренним многообразием.
Обнаженность логического построения, завершенность конструкции здесь как-то родственно сочеталась с непрерывным сложным «перетеканием» пространства, со сменой точек зрения на интерьеры. И все это было близко стремлению художника как бы ломать, разбивать форму, просматривать ее с разных сторон, в сцеплениях ее элементов между собой.
Одним словом, этот роскошный дворец — английский готический замок, отчасти напоминающий и итальянское палаццо, — еще больше захватывая воображение Врубеля, вписывался во весь комплекс волнующих его пластических идей. И наконец Врубель вступил в сумрачную готическую малую гостиную, которую ему предстояло оформить своими панно. Эта маленькая комната поражала напряженностью сжатого сгущенного пространства, словно с усилием, преодолевая сопротивление, тянущегося вверх. Пространство малой гостиной как бы сопоставлялось с пространством за окном. Терраса с приземистыми колоннами, обрамляя реальный пейзаж, придавала ему «картинность». В этом взаимоотношении интерьера и пространства за его стенами также выражалась по-своему идея взаимопроникновения, сплетения и бесконечности, манившая Шехтеля, как и Врубеля. Маски львов, возникающие в деревянном резном «ламбрекене» окна, и гримасничающие античные маски под потолком — дань эклектике — вместе с тем усиливали впечатление «были-небыли».
Избранная для цикла панно тема «Времена дня», сочетая застылость аллегорической формы с идеей неустанного изменения, являющейся сущностью времени, органически соответствовала архитектурному образу особняка.
И как будто все нарочно складывалось так, чтобы Врубель смог почувствовать всесильную власть времени. Поездка в Рим с Забелой весной 1897 года дала ему эту возможность. Здесь, где величественные и прекрасные развалины древнего города и все наслоения мировой культуры совершенно органично соседствовали друг с другом и с современными постройками, особенно остро переживалась важность, существенность эклектики как всемирной, всеобщей историчности, как своего рода повторения всего пережитого — воспоминания о нем. Вечный Рим, подобно человеку, носящему в себе свое личное и родовое прошлое, наяву грезил историей, погружался в бездны времени. Здесь каждого помимо его воли тянуло во тьму памяти, вглубь, к первоистокам, к самым корням всего… И действительно, никогда прежде Врубель не переживал Рим, как сейчас, — в его связи с «началом всех начал» и вместе с тем со всей историей человечества. Никогда так остро не ощущал философическую сущность преходящего времени.
Где еще можно было встретить такое непосредственное соседство и даже слияние античных развалин, памятников первых веков христианства, средних веков, Возрождения, такое соединение человеческого жилья с природой, со всем миром, как в Риме? Эти узкие проходы, коридорчики, накрытые небом, принадлежащие одновременно городу, его домам, их жителям, чистой природе, всей вселенной, связанные с бытом и с вечной красотой. Подобного рода путями шли они к Сведомским — по Корсо, потом по виа Маргутта, затем попадая из сумрачных, тесных переходов то к живописному склону, засаженному розами, то выходя из полутьмы к открытому пространству с видом на римские дали. Таким же было и само жилище Сведомских. Оно могло казаться частью какой-то древней улицы благодаря находящемуся в нем, неустанно шумящему уличному мраморному фонтану — остатку древнего акведука, ныне заменяющему хозяевам водопровод. Мастерская была украшена драпировками из красивых материй, коврами, старинным оружием, костюмами, полками с художественной посудой. Видно было — хозяева поставили своей целью окружить свою жизнь предметами, издавна являющимися воплощением чистой и вечной красоты.
Вся эта эклектическая обстановка восхитила молодую жену Врубеля своей причудливостью и была и им самим воспринята на этот раз с особенной остротой.
С той же «вечной красотой» были связаны и творческие помыслы Павла Сведомского — автора многочисленных картин на исторические и аллегорические темы. По существу, его искусство представляло уже выхолощенный, выродившийся академизм. И интенсивность претензии на красоту в этих картинах, фанатическая страсть, с которой она преследовалась, находились в прямой зависимости от этого вырождения. Однако Врубеля это никак не отталкивает от художника. Его отношения с братьями Сведомскими имели многолетнюю давность. Они начались в Киеве с работы во Владимирском соборе. В 1892 году, будучи с Мамонтовым в Риме, Врубель возобновил это знакомство. Теперь, когда он очутился здесь в обществе молодой жены и супруги были явно настроены наслаждаться римской жизнью, эта дружеская связь явно укреплялась, ибо трудно было найти более подходящую компанию для удовольствий и наслаждений, чем братья Сведомские. Нельзя не обратить внимание на тот факт, что среди всех художников римской колонии только с братьями Сведомскими сохранил Врубель дружеские и творческие отношения, что он не гнушался того, чтобы подрабатывать у Сведомских, помогая им в заказных работах. Врубель и поздний академизм! Отдавал ли себе в этом сам Врубель отчет, но странным образом поздний выродившийся академизм, глубоко противный художнику, вместе с тем вызывал в нем и какой-то интерес. Ведь любил же он всю жизнь Айвазовского и никогда не разделял презрение к полотнам Семирадского. В эти годы он с все большей нежностью вспоминал свою «альма матер» — Петербургскую Академию художеств, и не только Чистякова, а даже других преподавателей — самых «отъявленных» эпигонов академизма.
И это неудивительно. Салон, как нам теперь становится особенно ясно, опасно близко стоял всегда рядом с замыслами Врубеля. Видимо, какая бы ни была, но связь с «чистой классической» красотой была дорога ему во всех этих явлениях.
Преданность вечно прекрасному сблизила Врубеля и с Риццони. Маленький, рыжеволосый, живой и приветливый, он был большим любителем музыки и мастерски насвистывал самые сложные мелодии музыкальной классики, уже этим расположив к себе Врубеля и его жену. Их трогала в Риццони его горячая любовь к Риму — возвращаясь из России в Вечный город, Риццони неизменно опускался на колени и целовал порог своей мастерской. Друг Третьякова, приятель Павла Петровича Чистякова — Риццони (кстати, мастерскую его Врубель занимал в последний академический год) подкупал своей преданностью искусству и вместе с тем скромностью и той непреклонностью, с какой он отошел от брюлловских эпигонов и, как позже Врубель определит, связал свое творчество с «миловидным». Именно этим располагали к себе Врубеля маленькие картинки Риццони, посвященные жизни Моцарта. Чета Врубель с удовольствием приняла в подарок фотографии с этих картин и фотографический портрет их автора, на котором он был запечатлен в «парадной форме» и даже с цветком в петлице.
Началась римская жизнь, нескончаемые прогулки по Вечному городу, теперь в обществе молодой жены. Врубель с восторгом показывал ей римские сокровища и вообще всю их жизнь здесь строил так, чтобы она подлинно была «жизнью в искусстве». Общение с художниками братьями Сведомскими и Риццони занимало в этой программе свое место. И действительно, красоты Вечного города, и мастерские римских друзей, и их творчество, и искусство ее мужа — все для Забелы тогда слилось в одно — воплощение красоты. Никогда позже Забела не будет такой милой, простодушной, открытой, какой была в Риме в 1897 году, какой запечатлел ее на фотографии Александр Сведомский.
И все же не совсем безоблачно было их пребывание в Риме на этот раз. И не так безмятежен союз с римским кланом художников. Забела с удивлением наблюдала, как в кротком и доверчивом Врубеле вдруг зарождалась ревность. Что-то дикое, необузданное появлялось в нем тогда. Они жестоко, мучительно для обоих ссорились.
Быть может, неуравновешенность Врубеля была грозным предзнаменованием развивающейся болезни, но она объяснялась и творческими затруднениями. Едва они обосновались в Риме и побывали у Сведомских, Врубель принялся с пылом и жаром трудиться над заказом для Морозова, решив писать панно «Полдень». Каким было это полотно, уничтоженное художником? Известно, что героиней была «Забота» и она представляла собой хорошенькую женщину среди синих цветов-дельфиниумов. Мотив очень напоминает об аллегории в духе позднего академизма. Кажется, что Врубель испытывал на себе влияние Павла Сведомского и хотел помериться с ним силами на его стезе. Только знаменательно, что он так и не завершил это полотно. Доведя картину до той стадии, когда она в самом деле могла бы соревноваться с холстами Павла Сведомского, Врубель понял, что не хочет продолжать над ней работу. Почувствовал ли он, какую салонную и псевдоклассическую окраску получали его устремления? Композиция по доброй воле художника приобретала лощеную красивость… Но в то же время ему хотелось чего-то совершенно другого…
И измученный своей странной раздвоенностью мастер оставил этот холст. Начал он здесь писать другое панно — «Вечер», но тоже бросил. Теперь Врубель всей душой рвался из Рима к другим берегам. Его манило украинское небо, гоголевские ночи, хутор Ге, уже полюбившийся ему по рассказам Нади, куда они держали свой путь.
И вот это скромное имение покойного художника Николая Николаевича Ге, место, любимое Надей и обжитое ею. Вокруг — степь, вдалеке — старинный легендарный курган, дорога с будяками-татарником по обочинам, тополевая аллея и, наконец, простой деревянный дом. Они приехали совершенно неожиданно и застали полный разгром — дом перестраивался. Но беспорядок их нисколько не смутил. Не обескуражил Врубеля деревенский быт, казалось бы тягостный для человека, вкусившего комфорт заграничных отелей. Он готов был приспосабливаться к любым условиям — юность закалила его. С теперешними хозяевами хутора — сестрой Нади Катей, с ее мужем Петром Николаевичем Ге, их сыном Кикой — Врубель познакомился еще в Петербурге. Теперь он входил в новую семью как полноправный член, и входил с большой радостью и надеждой на обоюдное сближение. Он включился в существование семьи, дома, подчинился его ритму, наслаждался украинской щедрой природой.
Он настолько вошел в хуторскую жизнь, что уже строил планы усовершенствований хуторского хозяйства и хуторской природы, мечтая выкопать еще пруд. (Видимо, горький опыт Таньона в Абрамцеве его не останавливал!)
Он был весел, оживлен, разговорчив. Что-то, правда, изменилось в нем. И он, прежде подвижный и еще в Абрамцеве так охотно принимавший участие во всяких гимнастических упражнениях, теперь решительно отказывался от них. Лежа под деревьями, Врубель комментировал со смехом неумелую игру начинающих теннисистов. Он даже выдвинул теорию, оправдывающую его малоподвижность, сославшись на древнего доисторического человека и утверждая, что ему несвойственно было ходить. Опять воспоминания о древности, о прошлом — своем и всечеловеческом, опять они прорывались в нем в самые разные моменты… Казалось, окружающая природа шла навстречу желанию художника погрузиться в глубины времени — подковообразный курган — «Робленая могила», к которой они теперь каждый вечер ходили через тополевую аллею, заросший старый пруд и стоящая против веранды у самого пруда огромная старая липа.
Вечерами Врубель читал вслух «Мертвые души» Гоголя, рассказы Чехова, в частности «Степь», «Кухарка женится», восхищаясь его фантастическим реализмом, его юмором. Чехова Врубель считал истинным наследником и продолжателем Гоголя в русской литературе. Как-то он даже признался, что хотел бы познакомиться с Чеховым, — такого желания не возбуждал в нем ни один из современных писателей. Очевидно, в Чехове он видел своего брата по духу.
Разумеется, хутор заставлял Врубеля думать и о личности и о художественном творчестве Ге и определять к нему свое отношение. Дело не только в том, что они поселились с Надей в бывшей мастерской Ге — громадной комнате с застекленной стеной — и в отгороженной части этой мастерской Врубель собирался начать работать над своими композициями. Творческий дух управлял всем домом, в атмосфере и обстановке здесь были разлиты флюиды искусства Ге, его жизненных идеалов. Хотя не было нашумевших его картин — «Что есть истина?», «Выход после суда у первосвященников», «Выход с тайной вечери», «Молитва в Гефсиманском саду» и, наконец, «Распятие», — в мастерской висела копия с «Распятия», написанная самим Ге в течение трех дней, меловой эскиз к этой картине, на печи стоял бюст Белинского, по стенам висели живописные портреты Цыпина, Костомарова, Герцена. В комнатах со стен смотрели запечатленные кистью Ге жена, сыновья, золовка. С другой стороны, здесь были свидетельства приверженности Ге великим: слепок «Венеры Медицейской», репродукции со «Страшного суда» Микеланджело.
В бытность свою в Киеве Врубель решительно не разделял восторженного отношения к картинам Ге и к его личности учеников и преподавателей киевской художественной школы. И теперь он не собирался менять свое мнение на этот счет. Мало того, кажется, что прежде Ге не вызывал во Врубеле столь активной неприязни, как теперь. Не нравилось ли Врубелю опрощение святых в картинах Ге, низведение Христа на землю, полный отказ от канонов, как в свое время Ге не понравилась каноничность Христа, исполненного Врубелем? Или вызывала протест сама живопись Ге, казавшаяся порой бесформенной, хаотичной? При всем своем романтизме Врубель и в это время оставался восторженным адептом классики, ее приверженцем.
Вспоминались почести, которые оказывались Ге в Киеве учениками художественной школы, их восторженные рассказы о своем кумире и личная встреча с Ге. Быть может, неприязнь Врубеля к покойному хозяину хутора обострилась из-за ореола пророка, окружавшего его имя? Думается, Ге как пророк раздражал Врубеля тем больше, что и сам он связывал свое искусство, свое жизненное назначение с пророческой миссией… Только свое пророчество он видел совершенно иным.
Апофеозом в утверждении пророческой миссии Ге было его выступление на прошедшем в 1894 году съезде художников. Ге призывал мастеров кисти и резца в своей жизни и творчестве следовать учению Христа. Эта речь была проповедью в том же духе Толстого-проповедника, толстовства. А, надо сказать, антипатия Врубеля к Толстому в этой цитадели толстовства еще выросла. Он дошел до того, что восхищался ленью новой кухарки Груши как выражением ее свободы от христианских добродетелей. Конечно, это была шутка. Но в этой шутке содержалась «доля правды» и, надо сказать, настораживающей! Словно Врубель решил коренным образом пересмотреть понятия гуманизма, добра, человеколюбия, долга и права. Нечего говорить, что этика Канта потеряла для него все свое значение. Добрый, даже кроткий, он готов был, во всяком случае на словах, презирать жалость к ущербному, обиженному природой, презирать всякое уродство и защищать право красоты и силы. И эти настроения художника связывались воедино с некоторыми чертами его поведения, даже с его внешним обликом, с культом эстетизма, запечатлевшимся на нем. Кстати, данью убеждениям Ге, его «толстовству» была сложенная им собственноручно печь. «Художник, который кладет печи» — пренебрежительно назвал его Врубель. Воспользовался ли он при этом характеристикой, которую в свое время дал ему самому его отец? Да, он действительно тоже. «клал печи» в Абрамцеве, но разве с таким смыслом, с такой целью? Противление доктрине Ге Врубель стремился выражать даже своим обликом, всей манерой поведения, одеждой. Никаких профессиональных «примет» художника, никакой живописной небрежности разночинца, никаких блуз, толстовок. Когда он выходил из занятой им с Надей бывшей мастерской Ге к обеду слегка торопливой походкой, в изящном костюме, — ничего в его облике не говорило о том, что он — художник. Он имел вид учтивого светского человека.
Он подружился с портным Акимом Васильевичем, жившим здесь, конструировал, кроил и помогал шить чехлы для мебели и сочинил себе в предвкушении предстоящей работы над панно два рабочих костюма из белого полотна, которые делали его похожим на маляра и вместе с тем полные изысканности.
Как бы то ни было, обитателям хутора — его хозяевам, а также Наде, как и самому Врубелю, было ясно, что если художественной жизни здесь, в этом доме, суждено продолжиться после смерти Николая Николаевича Ге, то теперь она должна вступить в какой-то новый этап.
И настало Врубелю время приступить к делу… Он начинает здесь работу над панно заново. Сначала появляются маленькие эскизы. Над деревянными панелями художник представляет фигурки эльфов, которые вылетают из огромных сказочных лилий и ведут хоровод с бабочками. Кстати сказать, мотив этот был настолько распространенным в искусстве позднего академизма, перерождающегося в декадентское, что дал пищу известному Буренину для пародии, вошедшей в его книгу «Голубые звуки и белые поэмы». Стрекозы и эльфы причастны идее пантеизма, выраженной в аллегорическом плане.
Врубель в этих изображениях и строг, классически разумен, связан с реальностью и в то же время причастен романтизму, творит миф. Маленькие эльфы, стрекозы были причастны пантеистической гармонии, прославляемой в «Фаусте» Гете. Иными словами, между циклами «Фауст» и «Времена дня» существовала прямая связь. Тема античного мифа, классики не прерывалась в сознании Врубеля.
Вспышки нежности, глубокой проникновенности фантазии, истинно чуткого вслушивания, вглядывания в хаос природы, в таинственное единство всего живого… Хотя пока только вспышки… Но на большом холсте он строит панно на тему «Утро» по-другому. В нем будут изображены четыре женские аллегорические фигуры среди зеленой чащи: Солнечный луч, Просыпающаяся земля, Вода, Улетающий туман. И вот постепенно стала возникать на полотне пышная растительность и одновременно — возвышающаяся над ней обнаженная женщина с экстатическим лицом, изумленно встречающая восходящий свет, и другая, которая, извиваясь, поднимается из лесных зарослей, и третья, и четвертая, прячущиеся в болотной чаще. Маленький акварельный эскиз из Абрамцевского музея с кувшинками, очевидно, связан с этим же замыслом панно, с его деталью — широко ложащимися полосами камышей.
Густая чаща кустов, деревьев, цветов, трав, клубящиеся на небе прихотливые облака и четыре женские аллегорические фигуры сплетены вместе, подчинены единому «колдовскому» ритму, составляют как бы одну стихию. Но это единство чисто внешнее. Как всякая аллегория, образ рассудочен и однозначен, ограничен, лишен непосредственности, жизненного трепета. Нечего говорить, что в нем идея пантеизма не получила живого воплощения. И по своему сюжету и по пластическому решению, отмеченному прихотливостью нарочито извивающихся кривых форм, тяготением к плоскостности, панно причастно к новому стилю «модерн». Вместе с тем оно являет собой яркий пример того «псевдопоэтического», которое покоится на прозе буржуазного салона.
Еще давно, в пору учения в Академии, Врубель с ликованием погружался в мир гармонирующих чудных деталей материального мира (так формулировал он открытый им закон творчества) и в этом или одновременно с этим — искал и находил «заросшую тропинку к себе». Но теперь, работая над большим полотном «Утро», он словно забыл обо всем этом, словно торопился или боялся погрузиться слишком глубоко в природный хаос. Он преодолевал себя во имя объективной значимости творения.
В результате — самодовольством достигнутой красоты, тем самодовольством, которое нет-нет да прорывалось теперь и в самом респектабельном Врубеле, отмечен этот первый вариант «Утра». Если в этом панно Врубель и победил Сведомского, то все равно оставался академистом, художником салонного толка.
Еще немного — и панно «День» тоже могло бы вызывать ассоциации с произведениями Сведомского. Отчасти в духе салонного академизма задумана вся эта композиция. Косец в центре композиции — олицетворение труда, крестьяне с волами, на переднем плане рыцарь, прощающийся с дамой, рядом с конем, снаряженным в поход, — все это аллегории человеческого существования, человеческих деяний. Но Врубель уже рвался из плена аллегории к иной, сложной и органической образности. Однако еще только рвался, не понимая до конца цели своих стремлений.
Единство мира природы и изменчивость, неустанное течение времени, его быстротечность, неотвратимость его циклов… Нескончаемое движение по поверхности и потенция устремления вглубь — зримого мира, в глубины подсознания, в глубь истории, в «колодец» прошлого… Ощущение зыбкости времени и пространства — завершенной гармонии космоса и бесконечности изначального Древнего хаоса… По природе эти идеи, вдохновлявшие художника в его работе над циклом «Времена дня», близки музыке. Они требовали особого характера образного строя, особого склада живописи, в которых музыкальному началу принадлежала важная роль. И кажется, что музыка все более и более властно начала влиять на кристаллизацию живописно-пластической системы образов Врубеля.
Этому помогали обстоятельства. Можно было бы сказать, что существование четы Врубель в это время проходило «под знаком» музыки, ибо Врубель по-прежнему принимал близко к сердцу, более того — как нечто кровно себе необходимое музыкальную деятельность своей жены. Теперь он был захвачен музыкой «Богемы» и партией Мими, которую Забела репетировала. Во время ежедневных занятий Забелы с Яновским — композитором, вызванным специально на хутор, ее работы над ролью, принимая во всем этом непосредственное участие, порой давая ценные советы, Врубель проникался законами того «бессловесного» искусства, каким является музыка. С того момента, как началось проигрывание «Богемы» и разучивание роли Мими Забелой, какая-то дополнительная сила стала влиять на работу художника. Думается, что важна была для него сейчас не конкретная музыка самой оперы Пуччини, а музыкальная стихия. Врубель был и оставался романтиком. И теперь замыслы, еще более близкие музыке, забрезжили в воображении мастера. Его воодушевляло стремление почувствовать и выразить пластически, живописно, как он выражался, неосознанные мечты детства, связанные с природой, открывающейся наивному сознанию, с ее таинственностью.
Приблизиться к недосягаемому, прячущемуся в самой живой природе, вступить своим искусством в «запретную» область — вот что не давало ему покоя. И это желание, поддержанное музыкой, заставляло художника в это лето испытывать чувство неудовлетворенности и снова и снова мучить свои холсты.
Картина «Вечер» понравилась больше «Утра» всем хуторянам и особенно Кате, мнение которой Врубелю было небезразлично. Действие происходило после заката солнца, на небе был виден серп луны (она оказалась не на той стороне, неба, где ей полагалось быть, но это не беспокоило Врубеля). Женщина (на этот раз аллегория сумерек, вечера) закрывала гигантские цветы-вьюнок «La belle jour» и, как пояснял Врубель с улыбкой, говорила цветам: «Тише, усните». Но кажется, что в первую очередь определяли характер образа лиловая масса цветов и общий красно-лиловый колорит картины. В этом панно, в этой живописи появилось настроение, и кажется, что она по всему своему строю более соответствовала томящим художника и не осознанным им до конца желаниям, пробужденным музыкой.
Яновский сказал, что «Утро» производит сказочное впечатление, сравнив панно при этом со «Снегурочкой» Римского-Корсакова. Он считал также, что образы Врубеля производят и «музыкальное впечатление». Правда, когда Врубель попросил сказать, чья музыка слышится в этом впечатлении, Яновский смог назвать только Ребикова, с которым, по мнению самого художника, у него не было ничего общего. Он был удовлетворен, когда Яновский назвал Шумана. Но сравнение его живописи с музыкой обрадовало его.
Известно, какая долгая «одиссея» предстояла циклу панно в Москве. Мучительно, многократно переделывал их Врубель. Хозяева колебались, а панно «Утро», которое поначалу понравилось, в конце концов совсем забраковали. Пожелания их были весьма неопределенны и изменчивы. «Скажи они — что они хотят — горы, лес, реку — напишу», — говорил обиженный художник. Но хозяева не предъявляли столь конкретных требований и все же были не удовлетворены. Однако едва ли Врубель был полностью прав в своем горько-презрительном замечании. Думается, и Шехтель — автор всей внутренней отделки особняка — не был также удовлетворен работами Врубеля, привезенными с хутора. «Морозова раскапризничалась», — говорила Надя. Не так не правы были хозяева, не так необоснованны были их капризы. Не случайно так принципиальна разница между панно «Утро», созданным на хуторе, и новым панно «Утро», которое Врубель написал заново; не случайно здесь, в Москве, он решительно переработал и другие панно. Впрочем, сам Врубель, как говорилось выше, моментами чувствовал неудовлетворенность своими панно уже на хуторе.
Теперь его манила иная образность, преодолевающая аллегоричность и в чем-то противоположная ей. В панно «Утро» и «Вечер» стала художнику грезиться чаща с таинственными, как бы тающими женскими фигурами, причастными к загадкам природы. Уже стали видеться ему совсем иные, сумрачные краски, исполненные особенного настроения. Темный хаос природы, одушевленной, просыпающейся и засыпающей, живой, предстал в воображении Врубеля до иллюзии четким и вместе с тем колышущимся, как поверхность омута, таинственным, бесконечным. Забродили в воображении мастера поэтические и музыкальные ассоциации.
В новом панно «Утро» заросли камыша, переходя в кустарник и деревья, растворяются в них, в зеленой чаще, которая расступается только в правому углу, чтобы открыть дали неба, пронизанного светом зари. Желто-зеленая, вялая гамма — шевелящийся зеленый хаос. Тонкая, хрупкая фигура женщины, очерченная несколькими вертикальными мазками своеобразных форм, вплетается в камыши. Здесь, в этом панно, — характерная врубелевская живопись — размашистая, с прерывистым контуром, который разрушается и не соответствует форме, предвосхищающим «протекающую раскраску» живописи нового времени. Освещенные, тронутые теплом зари «клубящиеся» деревья, палевые, пронизанные тем же светом камыши — как все это в целом было непохоже на демонстративную салонную красоту первого варианта панно «Утро»!
В окончательных вариантах панно «Утро» и «Вечер» художник наконец смог найти то, что так не давалось ему на хуторе, — открытость таинственного, как бы незавершенного образа с глубоким подтекстом, с «неявленным» смыслом, если не полностью обрести эту форму, то очень близко подойти к ней. И. одновременно соответствовать дружбе-вражде стен и пространства. Пространство соединяло здесь интимную замкнутость и в то же время словно тяготилось своей теснотой, отведенными ему пределами. Стены любовно обнимали пространство, но как бы натягивались, испытывая на себе его давление. Быть может, и поэтому стены открывались для живописи, ждали ее: живопись могла и должна была помочь стенам и пространству осуществить их динамические потенции и стать связующим звеном между ними в их сложных отношениях.
При этом было ясно — чем более активно живопись должна была войти в среду, в пространство, чем более властно они требовали живописи, тем более, парадоксальным образом, она должна была уплощиться, подчиниться стенам.
С огромным увлечением Врубель читал в это время «Эдинбургскую темницу» Вальтера Скотта, черпая в ней мотивы и колорит, вдохновляясь этим произведением. Но какое толкование все это получает в его панно «День»! Теперь сцены из рыцарских времен в этом панно приобрели особенное, изощренное, невиданное роскошество мотивов: таковы облик рыцаря и его облачение, дамы валом с необычной прической, букет невиданных голубых цветов, вознесенный над плечом рыцаря. Во всем — какая-то почти металлическая, чеканная жесткость форм, острый рисунок, и все формы сплетаются в такой сложный орнамент, что их невозможно вычленить из целого. На втором плане — в центре — фигура косца. Рядом — пахарь с волами. Фигуры людей, олицетворяющие труд земледельца, слиты воедино с пейзажем. Пространство здесь словно «переливается» скучивающимися и рассеивающимися облаками, клубится, «дымит» деревьями и кустами, кое-где тронутыми светом зари. И все изображение в целом — пространственное и плоскостное, затягивающее и в то же время сложно-декоративное — напоминает гобелен. Таково и панно «Вечер». Так же как уподоблен человеческим существам растительный мир, так человеческие фигуры — олицетворение растительных форм, кажутся растущими деревьями, травами, цветами. Живописные формы дробны и собираются в крупные пучки, напоминающие смальты; при этом они как бы растворяются в растительном хаосе, вьющаяся живопись гармонирует с закручивающимися в тугие формы узорами деревянной резьбы на стенах.
Живопись Врубеля в этих панно еще более смиренно подчинялась плоскости стены и тем законам, которые диктовало прихотливое и коварное шехтелевское пространство, чем та, прежняя — в панно для Дункеров или в первом варианте «Утра». Но, подчиняясь, уплощаясь, его живопись словно притворялась плоскостной, «затаивалась», потому что вся была исполнена внутреннего стремления к пространственности, динамики; существовать «в пределах» этой живописи было противопоказано. Да, они нуждались друг в друге — это архитектурное пространство и живопись, вызывали друг друга к жизни, поддерживали друг друга, но и стояли друг против друга настороже.
Показательно, что Врубель не скупился в то время на пояснения своих холстов и Наде, и Кате, и Петруше — ее мужу, и Яновскому. Было ясно, что он еще не утратил тогда веры в широкий' контакт со зрителем, нуждался в этом контакте. Здесь нельзя не вспомнить, как еще в Киеве, повествуя о своей работе над образом «Христос в пустыне», он вспоминал о зрителе, которого якобы любит. Но не бросал ли он в то же время презрительно: «Если бы вам нравилась моя живопись — я был бы в отчаянии!» И нельзя не отметить странной, но несомненной связи этой двойственности Врубеля-человека с самим его творчеством. В данном случае имеет значение не только тема, сюжет, мотив его новых панно, но внутренние закономерности его живописи. Рассчитанные на стены, на связь с архитектурой, на широкий диалог со зрителем, образы панно в то же время всем своим строем как бы тяготели к уходу в себя, к самоизоляции. Интерьер малой гостиной, в котором стремление к «соборности» сплеталось с не меньшим стремлением к одиночеству и индивидуализму, и особое живописное решение соответствовали друг другу. Образы Врубеля дышали верой во всевластность красоты, эстетического начала, поэтической мечты и стремились ввести ее в жизнь. Эта мечта вместе с архитектурой и всей обстановкой должна была держать хозяев в состоянии томления, чуткого вслушивания, ожидания чего-то. Да, подобное искусство, подобные художественные формы могли притягивать таких людей, как хозяева особняка — Морозовы. В их сознании был заложен новый эстетизм; именно они финансировали Московский Художественный театр. Во всем существовании Морозовых была «пагубная страсть», опасная игра, безоглядность, риск. Недаром с каким-то странным, самоубийственным ликованием они вошли в революционно-демократическое движение, «подрубая сук», на котором сидели. Да, весь этот дом был отравлен не только дерзостью, нежеланием жить «как все», но попытками перейти вообще границы, чрезмерной самонадеянностью, заигрыванием с судьбой. И в этом и архитектора и хозяев дома Должен был поддерживать и поддерживал Врубель со всей его живописью.
Сколько было переживаний по поводу отвергнутого заказчиками панно «Утро»! Врубель собирался его уничтожить. Произвол оскорбленного самолюбия, недовольство собой? В течение последних десятилетий разлад художников и толпы достиг апогея. И сам Врубель, его родные справедливо видели в его судьбе проявление этого трагического разлада. История с нижегородскими панно давала к этому основания, хула в адрес его иллюстраций к сочинениям Лермонтова, провал на жюри передвижной выставки…
И все же… Произведения Врубеля висели в элегантном особняке. Его материальное положение явно менялось к лучшему. Он сам стал законченным «денди» и соответственно уже устраивал свой быт. Квартира, которую они снимали с женой, обладала всеми видами современного комфорта и меблировалась самим художником в современном вкусе — Врубель явно принял на вооружение эстетику нового стиля, в сложении которой сам принимал участие, и испытывал особое пристрастие к «грубой простоте», покупая кухонную деревянную мебель и драпируя ее плюшем изысканных тонов.
Одним словом, положение художника было не так трагично. Можно сказать, что не только тернии, но и плоды приносила его репутация «изгоя». И вскоре события это подтвердили. В то время, когда жена Врубеля и ее родственники бурно переживали судьбу первого панно «Утро», когда на волоске висела жизнь отвергнутого холста, предназначенного самим автором к уничтожению, события приняли совершенно неожиданный ход. И причиной этому послужил визит Репина.
За эти годы Врубель многократно мог видеться с Репиным хотя бы у Мамонтовых и у Кончаловских, и, думается, встречался с ним с удовольствием, вспоминая юность. Но не случайно уже в течение многих лет фамилия прославленного мастера, в прошлом — друга и советчика, не упоминалась Врубелем. Кажется, что он сам, еще в киевский период своей жизни, созревая творчески, яростно разрушал всякие воспоминания о прошлом, связанном с Репиным, всякие возможности сопоставлений и связи. «Торопня», «кабак» — так охарактеризовал он искусство Репина, чрезвычайно огорчив этим отца.
Стремясь к единению с молодыми художниками, к освоению их опыта, их идей, Репин со свойственной ему способностью увлекаться и доходить в этих увлечениях до крайности, публично объявил войну всякой «тенденциозности» в искусстве и прокламировал свою приверженность «чистой красоте». Нечего говорить, что он при этом весьма субъективно истолковывал художественные искания молодежи… Но как бы то ни было, в ту пору Репин какое-то время был во власти своих новых настроений. И искусство Врубеля для него, видимо, было воплощением того самого «чистого искусства», которому он готов был отдать предпочтение перед искусством «тенденциозным». За последние годы он имел возможность часто сталкиваться с творчеством Врубеля. Он знал его иллюстрации к сочинениям Лермонтова, участвуя в том же издании. Он видел его панно для выставки в Нижнем Новгороде и должен был и готов был в качестве члена комиссии принимать непосредственное участие в судьбе этих панно, встав на их защиту. Панно «Утро» Репин решительно присовокупил к виденным им ранее произведениям Врубеля, отмеченным чертами новаторства (хотя бы иллюстрациям к «Демону»), и воспринял как пример «чисто и стильно прекрасного». Одним словом, Репин увидел панно «Утро», одобрил его и посоветовал Врубелю отправить его в Петербург на выставку, устраиваемую петербургскими художниками, в лице которых Репин видел единоверцев своих и Врубеля в преданности «чистому искусству».
Недолго Врубель испытывал чувство горького недовольства собой, глядя на панно «Утро». И, очевидно, его покушения на жизнь произведения были лишь минутным порывом. Он с готовностью поверил Репину, забыв и о том, как в пору учения в Академии с горечью отмечал чуждость Репина «миру гармонирующих чудных деталей», которые он, Врубель, открывал в природе и искусстве. Он жаждал всей душой воспарить на крыльях успеха и не собирался пренебречь никакими возможностями для этого.
Итак, «Утро» свернуто в рулон и отправлено в Петербург, а вскоре Врубель с Забелой выезжают туда знакомиться с выставкой и с новыми сподвижниками художника по творческой борьбе, внезапно явившимися в его жизни.
С именем главы этой компании — Сергея Дягилева — связана была прошедшая в Петербурге выставка шотландских и немецких акварелистов. Этой выставкой Сергей Дягилев при поддержке своих друзей и единомышленников начал осуществлять широко задуманную эстетическую программу. В нее входило сближение русского искусства с западноевропейским и объединение всех наиболее интересных произведений современных русских художников в новых экспозициях, противостоящих выставкам передвижников и академистов, которые явно переживали упадок. Из передовых художников-москвичей на выставке должны участвовать художники: Серов, Левитан, Нестеров, Коровин, А. Васнецов, Рябушкин, Малютин, Е. Д. Поленова, из финляндских мастеров — Эдельфельт, Галлен, Бломстед, скульптор Вальгрен и другие. Петербуржцев наиболее ярко представят Бенуа, Бакст, Сомов.
Конечно, приятно было Врубелю встретиться в Петербурге со своими московскими друзьями и приятелями, от которых он успел отойти за время семейной жизни. Но еще больше его обрадовали новые знакомые. Подкупающая и пленительная атмосфера молодости окружала Дягилева и его друзей. Всем им было около тридцати, а самому главарю и того меньше — двадцать пять лет. С молодым задором они готовились к решающим схваткам на ниве искусства. При этом романтический порыв сочетался в них с деловитостью. С надеждой смотря в будущее, они вынашивали планы конкретной художественной деятельности — создания выставочного объединения и журнала.
Импонировала вся форма существования дружной компании, определявшаяся их единым стремлением подчинить свою жизнь искусству, духовному, эстетическому. В то время еще в тесной квартире Дягилева на углу Литейного и Симеоновской, которая на время стала своего рода штабом группы, происходили заседания ее членов. Врубель и Забела бывали на этих заседаниях, и, надо признаться, эти визиты им пришлись весьма по душе. Нечего говорить, что новые знакомые были Врубелю сродни уже своим «дендизмом».
Элегантный молодой Сережа Дягилев с розовощеким лицом, иронической улыбкой на полных губах, черными сочными глазами и седой прядью в черных волосах особенно поразил Надю и Катю своеобразной «породистостью» своего облика. Сочетая в себе провинциальную неотесанность, европейскую рафинированность и снобизм, он уже теперь удивлял, возмущал наполеоновскими замашками, авантюризмом и вызывал восхищение своим необычайным талантом организатора. И другие были весьма колоритны, интересны как личности — Бакст, Философов, Нувель, Сомов, Нурок. Они называли себя «невскими пиквикианцами», и заседания их «клуба» со стороны могли восприниматься как спектакли.
Гимназия Мая, которую большинство из них не так давно окончило, дала им хорошее классическое образование, и они гордились им, бравируя знанием языков, словесности, осведомленностью по части современной символистской поэзии и музыки. Среди них были не только художники, но музыканты, также эстетики. Вскоре они, развернув широким фронтом свою программу, пойдут на сближение с философами, писателями, поэтами. Тогда они уже ревностно обсуждали номер нового журнала, который получили возможность издавать благодаря субсидиям Мамонтова и княгини Тенишевой. Этот номер они собирались посвятить живописи В. М. Васнецова, изделиям абрамцевских художественных мастерских и другим современным опытам в декоративно-прикладном творчестве. При этом было очевидно они опирались на постулаты Уильяма Морриса. Они о нем не так давно узнали и в изделиях мастерских Абрамцева видели следование его принципам. Они утверждали, что художественная промышленность и чистое искусство — сестры-близнецы; развитие «индивидуализма» и «мистицизма» неразрывно с возрождением декоративного искусства. Также предавались они размышлениям по поводу проблем стиля.
На стенах квартиры Дягилева висели произведения Ленбаха, Менцеля, Пюви де Шаванна, Даньяна Бувере. Он уже был настоящим собирателем произведений искусства. И эти произведения разных школ и направлений как бы тоже участвовали в дебатах.
Может быть, только кружок в доме Мамонтова оставлял у Врубеля такое впечатление цельности и артистической одаренности, такого всеохватывающего дилетантизма и творческого единства… Кстати, не закономерно ли, что это петербургское содружество молодых людей — поначалу еще гимназистов — возникло фактически еще в 1890 году, когда своей кульминации достигал Мамонтовский кружок и когда начались толки о декадентстве и символизме в России? Именно тогда члены дружной компании начали осознавать себя как своего рода художественное объединение, сообщество. И не знаменательно ли, что Мамонтов стал главным пайщиком журнала, которому они вскоре присвоят название «Мир искусства»? Как бы единодушно они ни возмущались безвкусием и утилитаризмом Мамонтова в вопросах искусства (и к этому были некоторые основания), его мечты о переустройстве жизни по законам красоты импонировали им. Не случайно одним из первых заговорил на страницах журнала Рёскин — учитель Морриса и родоначальник всего движения, которое тот возглавлял. И нет ли основания думать, что этой новой группе в какой-то мере суждено как бы продолжить, развить и обновить идеи Мамонтовского кружка на новом этапе, хотя и известно, что «образованные юнцы с берегов Невы» сначала не имели об этом союзе представления.
Если группа вскоре даст пищу для толков о новых «крамольных» течениях, о декадентстве и символизме в России, то Врубелю с его творчеством в этом принадлежала немалая заслуга. Его панно «Утро» стало главной мишенью для рецензентов. Но столько нового и важного сулило Врубелю новое сближение, так существенно и важно казалось оно, что брань прессы по адресу произведения почти не задела его. Напротив, эта брань показалась необходимым выражением признания его заслуг на художественном поприще в служении прекрасному и его новаторства. В этом чувстве еще больше укрепила Врубеля и покупка его панно «Утро» княгиней Тенишевой.
Итак, Врубель не одинок, его идеи и стремления актуальны и он имеет союзников в борьбе за их осуществление! Принципиальные различия между участниками нового объединения, его идеологами и Врубелем в мировоззрении и творчестве обнаружатся позднее. Но пока разногласия еще не выяснились, осложнения, которыми были чреваты новые отношения, еще никак не давали себя знать, их еще трудно было предвидеть. И как бы ни относился Врубель к представленным опытам его близких друзей и новых знакомых художников, в целом компания устроителей выставки могла внушать надежды. Весь дух экспозиции и программа ее организаторов — на будущее не могли не импонировать мастеру пафосом обновления Художественной жизни, страстным интересом к эстетическим проблемам, отношением к искусству как к особому заповедному миру, а также стремлением связать русское искусство с западноевропейским, вывести русское художественное творчество на европейскую арену. Естественно, должно было тогда казаться, что они созданы друг для друга — этот художественный союз и Врубель. В тот момент это выставочное предприятие, вскоре начавшее выпускать и журнал под названием «Мир искусства», дышавшее новизной, задором, исполненное воинствующего пафоса борьбы с рутиной во всех художественных сферах, внушало Врубелю большие надежды на будущее, на то, чтобы стать ему таким же родным, кровно необходимым, каким в свое время был Мамонтовский кружок. Эта новая компания, которая собиралась оформиться в общество, должна была внести еще один прекрасный штрих в его жизнь, которую он творил тогда с таким же жаром и упоением эстетическим началом, как творил свое искусство. Этот новый союз обещал чете Врубель внести в ее существование, в широко и празднично звучащую мелодию служения искусству и возвышенному идеалу, новые обогащающие интонации.