Книга: Врубель
Назад: X
Дальше: XII

XI

Возвращение в Киев было, по-видимому, счастливым. Разрешились какие-то душевные коллизии. Очевидно, судьба хотела теперь вознаградить художника за пережитые разочарования.
Успех работ, исполненных для Кирилловской церкви, — фресок и икон, — упрочившаяся творческая репутация, возобновившиеся отношения с Праховыми дали Врубелю новых покровителей — киевских богачей-меценатов Ханенко, Терещенко, Тарновских, принесли первые серьезные частные заказы.
Словно Венеция торжествовала наконец победу над мастером. Если он никак не хотел пойти навстречу «поэтическому вымыслу» и «перелистывал» ее «как полезную специальную книгу», живя в. ней, то теперь, когда он с ней расстался, поэтический вымысел, притом весь пронизанный Востоком — Востоком, составляющим во многом своеобразие Венеции, овладел художником. Речь идет о картине, которую Врубель должен написать по заказу киевского богача Терещенко.
Может быть, отчасти справедливы и утверждения Праховых, приписывающих заслугу возникновения замысла «Восточной сказки» своему дому — вечерним чтениям вслух арабских сказок «Тысячи и одной ночи», пестрому восточному ковру, появившемуся как-то у них. Но и дом Терещенко мог дать художнику мотивы, побудительные для возникновения замысла. Не только здесь, несомненно, тоже были восточные ковры — неотъемлемая часть убранства каждого богатого дома, но и сам глава семьи — заказчик — с его жгуче-черной «мастью» и пронзительными черными глазами «просился» в восточные принцы. Сам же Врубель не скрывал, что он почерпнул сюжет в журнале «Нива»! Да, не надо удивляться — он продолжал перелистывать и, может быть, читать этот журнал. Низкий, мещанский, буржуазный вкус? Действительно, как мы могли и ранее убедиться, его вкус не безупречен, изменчив и порой не так уж оригинален, зачастую подвержен влиянию буржуазного салона.
Но здесь сказывалось и другое: жажда поисков золота в тоннах шлака. Подобно своему современнику Достоевскому, Врубель не чуждался бульварного романа для создания своих высокопоэтических образов. Как покажет сама его работа, были еще и другие импульсы к рождению замысла.
Как бы то ни было, взяв для эскиза акварелью небольшой лист бумаги, он весь ушел в пьянящую, завораживающую атмосферу сказки. И скоро уже возникла фигура принца в чалме, глядящего на представшую его взору невольницу, сидящие на софе неподалеку от изголовья его другие жены, закутанные в ткани, слуги с опахалами. А затем стало определяться окружающее пространство — вырисовываться огромный восточный ковер, заполняющий все вокруг, зашевелились языки пламени в шандалах, открылось сквозь прорывы в шатре синее ночное небо. И в этой таинственной атмосфере растворились фигуры людей.
Обрабатывая каждый сантиметр этой акварели, извлекая из глухой, безликой плоскости бумаги теплую таинственную полутьму, в которой угадываются прекрасные лица женщин, блеск взглядов, жар пламени светильников, драгоценное сверкание узоров ковра, Врубель добивался выражения «мира гармонирующих чудных деталей» подобно тому, как это было, когда он писал «Натурщицу в обстановке Ренессанса» с Серовым и Дервизом в Академии. Но на этот раз он стремился еще глубже погрузиться в сложное целое изображаемого мира, как бы поняв его строение в мельчайших единицах, слагающих его. Отсюда эта россыпь разноцветных точек, которые он самым старательным образом клал одну подле другой. Особенно это желание удовлетворялось в изображении ковра, который превратился в колышущийся, бесконечно мерцающий разлив драгоценных камней. Здесь возникала особая техника разложенного дробного мазка, и ковер, как никакой другой мотив, мог соответствовать и соответствовал такой технике. В этом смысле можно сказать, что ни принц, ни невольники и не назревающее убийство и ревность составляют главный смысл акварели. Ее подлинным героем можно считать восточный ковер. Надо заметить, в акварели Врубеля живописные атомы сохраняли свою самостоятельность, но при этом образовывали и «непрочную» совокупность, которая завораживала, была исполнена поистине колдовского очарования. Волшебный сказочный образ своими звучаниями вызывал в памяти мелодии современных композиторов, уже до Врубеля увлекшихся восточными темами, — «Исламей» Балакирева, восточные фантазии Римского-Корсакова.
И восточный экзотический мотив и сама эта техника — это пряное узорочье — роднят здесь Врубеля с его старшим современником — французским художником Густавом Моро, «вероотступником в академизме». Она заставляет вместе с тем подозревать Врубеля в мысленном диалоге, в споре с его сверстниками-постимпрессионистами, дивизионистами. Хотя он, возможно, ни произведений Синьяка, ни Сера не знал, но, как говорят, идеи «носятся в воздухе»! По воспоминаниям очевидцев — Куренного, в частности, — в этот период жизни в Киеве, в пору безденежья, Врубель писал по заказу Алексея Мурашко, владельца иконописной мастерской, икону Владимира и Николая Чудотворца и написал великолепно, но никак не мог решить фон… Однажды он разбил его на квадраты и раскрасил синим, красным, зеленым, желтым (каждый квадратик) и говорил: «…обыкновенно смотрят на небо и считают его синим или голубым, а я когда смотрю на небо, оно мне кажется выложенным разноцветными квадратиками…»
Ясинский свидетельствовал, что Врубель любил в это время разглагольствовать о физических и химических проблемах в применении к цвету и даже по-модному ввел в свой лексикон термин «физиология спектра» вполне в духе бальзаковской «физиологии нравов». Он изучил и известную в то время книгу профессора Ф. Ф. Петрушевского, цветоведа, и раскритиковал ее. Говорил ли он при этом о «призме, преломляющей лучи нашего художественного вдохновения», как об этом пишет Ясинский в своих воспоминаниях? Едва ли… Врубель и в это время с той же осторожностью относился к вдохновению, как в юности. И вдохновенная «Восточная сказка» это подтверждала. Потому что техника картины говорила о подвластности научному мышлению.
И вместе с тем — эта таинственная полутьма пространства, ограниченного пестрыми коврами, очерченного ими и в то же время потерявшего или теряющего в этой бесконечности калейдоскопического узора свои очертания, это странное сочетание узорчатости, точности рисунка, завершенной объемности формы с полной безграничностью… В данном случае «мир гармонирующих чудных деталей» не приковывал к «данности», а уводил от нее. И еще вопрос — выкладывал ли Врубель эту мозаику цветных точек ради того, чтобы чувствовать, осязать живую бесконечность или, напротив, стремился воплотить «мир гармонирующих чудных деталей» как прекрасное декоративное целое, подчинив его картинной плоскости? По-видимому, он преследовал обе цели, весьма несогласные между собой.
Думается, поэтому развить замысел на большом полотне — исполнить картину, которую так нетерпеливо ждал Терещенко, приготовивший для нее уже стену в своем особняке и выдавший Врубелю аванс, — никак не удавалось… Уже художник наметил фигуры лежащего на софе принца и двух женщин, сидящих поодаль, но целое не складывалось. Особенно недостижимыми оказывались эта таинственная сказочная атмосфера, эти неисчерпаемые цветовые переливы, калейдоскоп, бесконечность, которые так хорошо удались ему в маленьком эскизе.
Врубель и сам уже, кажется, готов был поверить отцу, навестившему его в эту незадачливую пору, что сюжет картины с принцем и невольницами, ревностью и назревавшим убийством «весьма небогат», как выразился Александр Михайлович, и что подобная картина не может стоить 700 рублей, которые за нее обещаны.
Был момент в мучительной работе над большой картиной «Восточная сказка», когда Врубель решил ее уничтожить, написав поверх нее цветы. По свидетельству Замирайло, писал он эти цветы особым способом:
«Скомкает кусок бумаги, обмакнет ее в краску и печатает „цветы“ на холсте, потом исправит кистью — и появятся розы. Великолепные! Какие мог написать только Врубель».
Полная противоположность технике «Восточной сказки»!
С какой-то неотвратимостью рядом с «Восточной сказкой» снова возник в это время Демон. И в этом не было ничего удивительного. Дело не только в том, что Демон в сознании Врубеля, как и Лермонтова, был выходцем с Востока. Он был неразрывно связан с устремлениями «Восточной сказки». Еще одесский Демон позволял предвидеть такую связь: переворачивание фотографий гор в поисках пространственной среды для Демона, но также и вообще колдовской атмосферы, сведение живописной цветности, колорита к белой и черной краске (перевод цвета в как бы подразумеваемый). Разве все это не следствие того же двойственного мироощущения и связанных с ним противоречивых стремлений? Программная «положительность», прикованность к зримой достоверности сочетались с тяготением в бесконечность…
Но Демон не только появился рядом с «Восточной сказкой». Он разделял ее судьбу. Картина не двигалась… Как это ни трудно было Врубелю, ему и в отношении Демона пришлось оправдываться перед отцом, объяснять образ. Ибо этот замысел еще больше разочаровал Александра Михайловича и даже вызвал у него чувство, близкое к раздражению.
«Другая картина, с которой он надеется выступить в свет — „Демон“, — продолжал отец в письме к дочери, рассказывая о поездке. — Он трудится над нею уже год… и что же? На холсте (величиною (1½ арш[ина] вышины и 1 аршина ширины) голова и торс до пояса будущего Демона. Они написаны пока одною серою масляного краской… На первый взгляд… Демон этот показался мне злою, чувственною… отталкивающею… пожилою женщиной. Миша… говорит, что Демон — это дух, соединяющий в себе мужской и женский облик. Дух, не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный… величавый».
Как видно из этих строк, и сама картина и ее объяснения Врубелем не удовлетворили отца. «…Всего этого в его Демоне еще далеко нет. Тем не менее Миша предан своему Демону… всем своим существом, доволен тем, что он видит на полотне… и верит, что Демон составит ему имя. Дай бог… но когда? Если то, что я видел, сделано в течение года, то, что остается сделать в верхней половине фигуры и всю нижнюю, с окружающим пространством, должно занять… по крайней мере, три года… При всем том его Демон едва ли будет симпатичен… для публики… и даже для академиков…».
Едва ли Александр Михайлович был совсем прав. Как мы уже говорили, не так уж чужды своему времени были демонические пристрастия Врубеля. Знаменательное совпадение: в том же 1885 году, когда Врубель «носился» со своим «Демоном», его сверстник, его однокашник по юридическому факультету Петербургского университета, публицист и поэт Н. Минский, уходя от непосредственных демократических идей, от народовольчества на путь поисков общих высоких духовных ценностей в религии, философии, поэзии, создал стихотворение «Мой Демон», в котором писал:
 «…Мой демон страшен тем, что пламенной печати
Злорадства и вражды не выжжено на нем,
Что небу он не шлет угрозы и проклятий
И не глумится над добром.
Мой демон страшен тем, что, правду отрицая,
Он высшей правды ждет страстней, чем серафим.
Мой демон страшен тем, что душу искушая,
Уму он кажется святым.
Приветна речь его, и кроток взор лучистый,
Его хулы звучат печалью неземной.
Когда ж его прогнать хочу молитвой чистой,
Он вместе молится со мной…»

Трудно сказать, читал ли Врубель это стихотворение или самостоятельно, подобно Минскому, включался в «демоническую» романтическую традицию, развивая ее в духе своего времени.
Почему никогда ни биографы Врубеля, ни его сестра, ни он сам не упоминали о родственных ему по духу современниках? Конечно, сам Врубель ощущал себя избранником «свыше». Он, наверное, обиделся бы, даже возмутился, если бы ему сказали о его связях, например, с Минским. И дело здесь не только в оправданном честолюбии, высокомерии.
Идеи Врубеля были вдохновлены атмосферой 1880-х годов. Но еще более они были связаны с тенденциями, отметившими всю культуру XIX века, тяготевшую к мифотворчеству, и вместе с тем и даже благодаря этому ощущались художником как глубоко личные.
«Большое спасибо за книги, Раддабай прелесть. Я вообще большой поклонник Индии и Востока, это должно быть Васаргинское татарство», — писал Врубель сестре, прочтя в присланном ею «Вестнике Европы» очерки теософки Елены Блаватской «В пещерах и дебрях Индостана». Синий вечер царствует в его «Восточной сказке». Сложное многоцветие восточных ковров вызывает образ бесконечности и ассоциации с небесным звездным сводом. Где-то в этой бесконечности бродит и Демон, в сознании неразрывно связанный с первоосновами природы, с первобытным, первозданным хаосом, с тайной этого хаоса. Демон появился как бы в ответ на зов вглубь, во тьму, в прошлое, вниз… Один философ сказал: глубина таит в себе зло. Но художник освобождал Демона от связи со злом; он поднимал его «со дна», из темной бездны — «не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный… величавый». Он искал в нем — в соединении мужского и женского начал — восстановления цельности. Так Демон приобщался к бесконечности романтической «мировой идеи» «мирового духа», к безграничности космоса, к мифотворчеству.
Конечно, литературное и даже поэтическое содержание идеи Врубеля ее далеко не исчерпывает. В своих исканиях он оставался прежде всего живописцем. Уже теперь он был полон предчувствия своих будущих живописных новаторских идей. Замысел «Демона» в его сознании, в его предчувствии как-то соответствовал этим идеям, обещал им возможность «воплощения». Думается, именно неясность этих идей и неуловимость этого образа были нерушимо взаимообусловлены и одинаково доставляли художнику творческие муки.
На этот раз освобождение из этого «вращения в заколдованном кругу»? выход из состояния творческой депрессии пришел неожиданно и оказался простым.
В ссудной кассе Дахновича, что помещалась на углу Крещатика и Кадетской улицы, нашел Врубель свой новый сюжет. Весьма прозаичный род занятий этого человека — ростовщика — не мешал ему испытывать почти священное почтение к искусству. Непонятность того, что делал Врубель, его не раздражала, а только озадачивала, и он постоянно ссужал художника деньгами под его произведения. А его дочь — подросток Маня — проявляла горячую симпатию к Врубелю и его искусству и всякий раз восхищенно заглядывала в глаза художнику, встречая его.
Врубель усадил девочку на пестрые ковры, найденные в той же лавке, одел ее в парчу, повесил на шею нитки бус, и она стала похожа на восточную принцессу, восточную княжну. Он прозвал ее и свой будущий образ экзотическим именем «княжна Мери». Вдохновлялся ли он при этом Лермонтовым, Вильсоном, Шелли или Саути? Наверное, всеми вместе. Ассоциации его зачастую причудливы, эклектичны. И не в этом дело.
В портрете художник искал соответствия между вещественным миром и человеком, между переливами, сложной игрой многоцветия красок ковра, между сверканием, игрой шелков и драгоценностей и манящей таинственной глубиной широко открытых глаз девочки и всем ее обликом. Две розы, которые она держит в руках, завершали композицию, подчеркивая единство в одухотворенности модели и окружающей ее среды. Некоторыми чертами портрет связан с «Восточной сказкой», особенно надо отметить узорчатый ковер как фон в произведении; но в нем много и от более далекого прошлого.
И в общем цветовом построении и в самой живописной манере Врубель снова вспоминал здесь о своих привязанностях периода юности — о живописи его кумира тех лет — Фортуни. В этом смысле — и это необходимо отметить — живописное решение полотна несет черты позднего академизма и не поднимается до высот акварели «Восточная сказка». Терещенко не взял «Девочку» взамен «Восточной сказки». Он слишком большие надежды возлагал на эту картину, предвкушая ее появление в его доме, определив ей на стенах одно из видных мест. И бедная девочка — «грустная княжна Мери», как характеризовал ее сам автор, бесприютно валялась где-то у него дома, за шкафами.
Но «Девочка на фоне персидского ковра» сыграла важную роль в его работе. Она обратила его к натуре, и это имело поистине «освобождающее» и «расковывающее» значение в его жизни в эту пору.
Работа с натуры оказалась благодетельной тем более, что смогла принести художнику и «презренное», как он называл деньги. А в этот период нужда все более захватывала его в свои лапы. Получаемые за работы, порой немалые, суммы он мгновенно тратил, не раздумывая о будущем. И если бы не трогательная помощь Анюты, каждый раз, — словно какое-то высшее наитие осеняло ее — присылавшей ему деньги в крайний момент, он бы, кажется, погиб.
Несмотря на сетования, даже. негодование отца по поводу нищеты, с которой мирился его незадачливый сын, Врубель никак не соглашался стать учителем рисования в гимназии. Единственное, на что он тогда пошел, — частные уроки. Но и то потому, что в них он нашел для себя смысл, связанный с творчеством. Занятия с тремя киевскими дамами заставляли Врубеля вместе с ними штудировать натуру, в чем он проявил в последнее время, по его собственному выражению, «лень и непростительное легкомыслие». Так возникли многочисленные этюды цветов.
Все более и более ясно было художнику, что произведение, вдохновленное природой, отнюдь не должно представлять собой лишь плод пусть искреннего и непосредственного, но поверхностного впечатления — набросок. Оно должно быть строго построено по законам природы и вместе с тем в себе замкнуто как самостоятельное художественное творение. Таков рисунок «Белая азалия», изображающий нежнейший цветок с распущенными, прозрачными лепестками. В нем поражает сочетание воздушной легкости живого, дышащего существа, трепещущего от малейшего дуновения воздуха, и твердой лепки формы. Густая и жесткая черная штриховка, в которой проступают угловатые очертания листьев и стеблей, создает окружение, которое подчеркивает жизнь цветка. Размашистыми, резкими штрихами определяя среду для своей азалии, Врубель уже стремился видеть, ощущать и ощупывать ее в единстве со средой; пространство сгущалось, уплотнялось вместе с цветком, чтобы нести его «царственную» нежность, чтобы покоить в себе его прозрачность. Поразительно это умение строить, выстраивать то, что почти нематериально, чьи формы настолько зыбки, что их невозможно точно очертить. Врубель демонстрирует поистине чудесную силу своего художественного таланта.
Освещение предметов планами, определение структуры и среды посредством этих скрещивающихся, пересекающихся линий и плоскостей. Но не только это… К логичному, рациональному приему здесь добавлялось нечто необъяснимое, нечто уже «вдохновенное». Недаром, когда Врубель брал в руки цветок, он всматривался в него так благоговейно… Действительно, в красоте цветов, в их совершенной гармонии было что-то непостижимое: ни в чем так концентрированно и непосредственно не выразилось эстетическое начало акта творения, не показал себя художественный гений Природы, бога, если хотите. Одним словом, цветок тоже был связан с бесконечностью. И, рисуя цветы, Врубель все больше и больше стремился подчинить их рациональное четкое строение — беспредельному, как бы тайному, приобщить их образ к незримой сущности природы или интерпретировать его как олицетворение скрытой первоосновы, гармонии мира, можно сказать — как символ.
Много рисовал Врубель в это время в доме Праховых, под внимательными любопытными взглядами не отходивших от него детей. Он вспоминал при этом академические штудии. Но теперь он еще глубже осознал «культ глубокой натуры», который исповедовал в них. Любой мотив может стать картиной — «миром гармонирующих, чудных деталей». В воссоздании такого мира творец-художник соперничает с самой природой. Этими идеями и чувствами проникнут этюд, изображающий лежащие на стуле ткани — апельсиновую, золотистую парчу с наброшенной поверх нее сиреневой прозрачной вуалью. Точнейшим образом найдена форма, передан цвет материи, и живопись безошибочно и непостижимо точно передает одновременно фактуру, тяжесть, плотность тканей, характеризует их материальную природу.
Так учили рисовать в Академии XVIII века. Врубель всегда любовался в Петербурге подобными штудиями. Но в его изображении материя не только приобретала самоценность, нечто драгоценное. Она одухотворялась, и в ней раскрывалась некая таинственность. Следует обратить внимание на интерес художника к сопоставлению двух тканей, к мотиву просвечивания, к которому он будет еще более целенаправленно обращаться позднее. В этом просвечивании одной материи из-под другой — один из зародышей символистского мышления. Неодолимое стремление Врубеля — вглубь, в бесконечность, к ядру, преодолевая преграду за преградой, — по своей природе близко и к сказке.
Это общение с натурой больше, чем любая сказка, приобщило его к фантастическому, ибо нет ничего чудеснее, чем создание природы, нет ничего труднее, чем понять, из чего и как, по каким законам оно сотворено и существует.
Особенное значение детали для целого, ее соотношение с целым, что определит во многом своеобразие живописи Врубеля, он начал постигать уже теперь. «В жизни мне труднее всего мелочи», — исповедовался он; «жизнь состоит из мелочей», — повторял он в доме Симоновичей, воспитывая этими сентенциями прежде всего самого себя. «Рисовать надо от детали, а не пичкать все огромное пространство в один маленький клочок», — сказал он, увидя панорамный пейзаж Кореновки, «втиснутый» в маленькое поле картона мальчиком из школы Мурашко.
Но эта деталь — часть абсолютного совершенного целого, созданного природой навек.
Подобные мысли он высказал и своему новому приятелю, с которым познакомился в имении помещика Трифановского под Киевом, — Косте Коровину, студенту Московского Училища живописи, ваяния и зодчества. Черноволосый, похожий на итальянца или цыгана юноша расположил к себе Врубеля своей доброжелательностью, радушностью, артистизмом и жадной любовью к жизни.
Они вскоре стали друзьями, вместе катались верхом, ходили купаться. Коровин восхищался рафинированностью своего нового знакомого, его образованностью по части искусства и литературы, а также отзывчивостью на шутку, способностью наслаждаться жизнью, любовался его «жокейской» выправкой на лошади.
В некотором отношении они были единомышленниками. Коровин, так же как и Врубель, был решительно против «тенденции», против «публицистики» в искусстве, его тоже интересовали живописные проблемы и не устраивала чем-то живопись стариков передвижников. Он со смехом рассказывал о своем соученике по Училищу живописи, который глубоко страдал, что у него «сюжеты все вышли». По мнению Коровина, искать сюжеты незачем. Красота кругом — в природе, в натуре, все можно и следует писать красиво, так, чтобы выразить эту красоту.
Радостно и удовлетворенно смеясь, рассказал Коровин скандальную историю со своим этюдом хористки, вызвавшим возмущение преподавателей. Художник Прянишников (кстати, прекрасный человек, искренне преданный искусству, но с «тенденцией») назвал этот этюд особым словом «антимония». Левитану досталось, по словам Коровина, не меньше. Его замечательный пейзаж, в котором было столько чувства, так была передана музыка природы, тот же преподаватель Прянишников называл «разноцветные штаны». Только Поленов поддержал тогда Коровина и Левитана. И что же возмутило преподавателей? Этюд хористки Коровин писал на воздухе, поместив девушку на фоне зелени, добиваясь не психологии, а непосредственности в восприятии и живописном воплощении натуры. Он писал чистыми светлыми красками. И было видно, когда он рассказывал, как писал лицо с теплыми тенями и рефлексами света и воздуха, каким чистым и звонким голубым цветом написал корсаж и как добился золотистого цвета соломенной шляпки, — он был удовлетворен своей живописью. Благодаря такой живописи человек на портрете предстает как бы застигнутым в какое-то мгновение его существования. При этом с явным удовольствием Коровин вспомнил, что в доме Мамонтова — друга Поленова и покровителя художников, этим этюдом хористки интриговали Репина, и тот принял этот этюд за произведение современного испанского живописца! Такому подходу к живописи, по словам Коровина, он учился у Поленова: но он явно надеялся превзойти своего учителя, вырывался из-под его опеки, стремясь к большей свободе, отдавая или готовясь отдать форму во власть света и воздуха…
С восторгом и нежностью вспоминал Коровин профессора Училища Саврасова — автора нашумевшей картины «Грачи прилетели». Вспоминал, как тот отправлял их весной в Сокольники писать природу и учил добиваться, чтобы в их этюдах было больше чувства, настроения. В пейзаже должна быть история души, он должен отвечать сердечным чувствам, должен быть похож на музыку. Такие качества Коровин видел в пейзажах своего друга Левитана. Нужны картины, которые близки сердцу и передают как бы звуки природы, света, солнца, говорил Коровин.
Было что-то родственное, близкое Врубелю во всем, что он услышал от своего нового приятеля. И ничего удивительного: учитель Коровина — Поленов был учеником Чистякова. Но что-то и настораживало во всепоглощающем интересе к проблемам писания этюдов с натуры, в приверженности к зрительному впечатлению. Особенно насторожился Врубель, когда Коровин с досадой вспомнил преподавателей, которые заставляли их — учеников Училища — рисовать «мертвечину гипсов»…
Врубель еще больше усомнился в значимости и ценности утверждений Коровина, когда тот стал на его глазах писать маленький пейзажный этюд — небрежно, как показалось Врубелю, своего рода скорописью, стараясь, как он выразился, «изловчиться к правде» и передать сумму впечатлений и чувствований… Нет, вечными законами формы здесь не пахло.
Надо сказать, от Коровина не укрылась неудовлетворенность Врубеля его живописными опытами, но он нисколько не обиделся. Ибо, увидя наброски с натуры, этюды своего нового знакомого, был поражен… Самая манера работать, буквально держать в руках карандаш и кисть — какая-то «снайперская», удивительная красота деталей формы выдавали необыкновенный дар… «Опусы» этого художника в самом деле располагали к высоким словам об искусстве. Хотелось думать и говорить о вечных законах прекрасного. Коровин с явным интересом выслушал взволнованные рассказы Врубеля об Академии, о Чистякове. Чувствовалось — он очень любил и чтил учителя. Глубокое уважение, с которым рассказчик отзывался о рисовании гипсов, явное пристрастие к этой «мертвечине» озадачило Коровина. Но, может быть, тогда он впервые задумался о смысле такого рода упражнений, ненавистных ему.
И не под влиянием ли этих разговоров Коровин отправился осенью 1886 года учиться в Академию?.. Не под этим ли влиянием вскоре он, целиком приверженный этюдам, стал утверждать, что этюды для этюдов — «большая скука», что нужно писать этюды для картины и что надо писать тоньше мотив, стиль и задачу. Он заговорил о стиле… В этом смысле Врубель тоже мог заронить искру в его сознании. Врубель рассказывал Коровину тогда о своих работах в Киеве, о реставрации Кирилловской церкви, об иконах для иконостаса, и было видно, что он в душе гордился этими работами. Он был полон тогда поисками какого-то особенного стиля, не имеющего отношения к передаче правды натуры, впечатления от нее заветных целей Коровина. Эта маниакальная увлеченность поисками стиля стала очевидна, когда Врубель начал писать по фотографии портрет покойного сына хозяина имения. Портрет по заказу — разве не ясно, что заказчики мечтали увидеть своего мальчика как можно более похожим, надеялись, что художник сможет показать им его таким, каким он был живым!
А что делал Врубель? Решение портрета непрерывно трансформировалось. И дело было не в том, что заказчиков не удовлетворял ни один вариант. Врубель, казалось, с удовлетворением уничтожал сделанное, — наверное, он так резал себе тело — Коровин с ужасом увидел шрамы на груди художника, по его рассказам, нанесенные в страданиях из-за неразделенной любви. С тем большим испугом он наблюдал теперь процесс работы нового приятеля над заказным портретом мальчика. Врубель с удовлетворением уничтожал сделанное, и при этом каждый новый вариант был вызывающе непохож на фотографический снимок и напоминал больше икону. Стилизовал ли Врубель византийскую и древнерусскую живопись в такого рода пластическом решении, противопоставляя, создаваемый им образ фотографическому, желая утвердить святость покойного ребенка? Стремился ли он создавать канон? Как бы то ни было, умеющий отлично срисовать с фотографии лицо, чтобы оно было похожим, художник упрямо не внимал убеждениям отца, дяди, становился словно глухим и упорно стоял на этом иконописном типе решения… Сколько упрямства! Только тогда, когда все уже потеряли надежду, когда дядя чуть не со слезами на глазах стал его умолять смириться, он быстро, просто и прекрасно сделал то, чего от него хотели.
Но ведь в самом деле странная история? Тем более странная, что и до и после нее Врубель будет с такой неистовостью исповедовать «культ глубокой натуры», писать такие реалистические портреты и автопортреты!
Он снова балансирует между двумя крайностями… От красоты микрокосма, которую художник постигал с такой глубиной, из «мира гармонирующих чудных деталей» расходились широкие пути в мир, в космос и в духовное…
Портрет дочери Васнецова Тани — довольно беглый этюд — поражает не только теплом, человечностью и душевностью, не только точностью, похожестью, но и драматизмом выражения. Особенно косоватые глаза, смотрящие на вас и в то же время не на вас, видящие и невидящие глаза, устремленные в разные стороны и куда-то мимо, ввысь. Потребность и способность особой тонкости, глубины вслушивания, вчувствования видны и в карандашном портрете Аполлинария Васнецова, поражающем необычайной тонкостью, хрупкостью нервного лица.
В октябре 1886 года художник сообщал сестре: «Нанимаю за 30 рублей мастерскую, устроенную Орловским, с комнатой при ней и балконом на Днепр возле церкви Андрея Первозванного с хозяйским отоплением; это с конца ноября (там буду писать „Демона“ и картину Терещенки, которую после долгих и неудачных проб перекомпоновки решил воспроизвести по очень законченному эскизу, сработанному еще в течение прошлой зимы), а покуда Васнецов уступает мне свою мастерскую во Владимирском соборе, где я решил быстро катнуть „По небу полуночи“. Не посчастливится ли ей больше, чем этюду девочки…»
Там, в бесконечности, где бродило его сознание, размыты все границы. И так ли уж резка граница между Добром и Злом… между его Демоном, духом страдающим и скорбным и притом властным и величавым, и между ангелом, несущим спасенную душу? Замысел, вдохновленный стихотворением Лермонтов «Ангел», Врубель носил в себе в ту пору.
«Быстро катнуть»… Какой бодрый тон, какая творческая храбрость! Картина «По небу полуночи» не была создана. В это время другие творческие перспективы, еще более заманчивые, открылись Врубелю: Прахов обещал привлечь его к участию в росписях Владимирского собора и предложил сюжеты для самостоятельной лицевой живописи — «Надгробный плач», «Воскресение», «Вознесение».
Работы для Владимирского собора поставили Врубеля лицом к лицу с одной из самых утопических и возвышенных задач, волнующих его современников. Весь XIX век отмечен страстными неутомимыми поисками утраченного с прогрессом и цивилизацией бога, исканиями высших духовных ценностей. Во второй половине XIX века, с торжеством положительного знания, эти поиски становятся особенно мучительными. Ими были заняты философы, поэты, музыканты, архитекторы и художники на Западе. Эти же искания отметили духовную жизнь русских людей. Достаточно назвать Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого, В. С. Соловьева. Новое религиозное зодчество, новая храмовая живопись одушевлялись той же утопией. Этой утопии не чужды были работы, связанные с реставрацией Кирилловской церкви и со строительством Владимирского собора.
Живой потребности в монументальном искусстве, которое представило бы «во плоти» те высшие божественные ценности, обрести которые жаждали люди XIX века, должны были ответить росписи Владимирского собора, обнимающие все основные моменты Священной истории. Над ними уже трудились В. В. Васнецов и Нестеров, Сведомские и Котарбинский. Врубелю было также предложено внести свою лепту в храм.
«Теперь я энергично занят эскизами к Владимирскому собору, — писал он сестре 7 июня 1887 года. — „Надгробный плач“ готов, „Воскресенье“ и „Вознесенье“ почти. Не думай, что это шаблоны, а не чистое творчество… Делаю двойные эскизы: карандашные и акварельные, так что картонов не понадобится, и потому вопрос об участии в работах устроится скоро: думаю к 1-м числам июля его окончательно выяснить и получить небольшой аванс и тогда, двинув работу, двинуться в Харьков. „Демон“ мой за эту весну тоже двинулся. Хотя теперь я его и не работаю, но думаю, что от этого он не страдает и что по завершении соборных работ примусь за него с большей уверенностью и потому ближе к цели».
Опять очень бодрая интонация. Чего стоит это многократно повторяемое боевое «двину»! Правда, быть может, и слишком бодрая, настораживающе бодрая для Врубеля. Что-то чуть-чуть нарочитое ощущается в ней. Так ли уж хорошо ему на самом деле? Во всяком случае — надолго ли?
Вот вариант «Надгробного плача», может быть первый: мертвый Христос с восточным горбоносым лицом и превратившимся в бесплотное вытянутое пятно телом и притихшая рядом Богоматерь. Пространство фона, среды, окружающей группу, представляющее как бы «вселенское» небо, в то же время обжито вырисовывающимся на его фоне деревом.
Есть в этом эскизе некоторое сходство с позднеакадемической живописью. Но в самой целомудренности живописного решения, в облике Богоматери, в наивных очертаниях дерева, отдаленно напоминающего детали пейзажей Перуджии в ренессансных изображениях мадонн, — во всем ощущении есть особенная одухотворенность и человечность. Уже по этому эскизу можно представить себе взгляд Врубеля на задачи и возможности религиозной живописи. Отвергая «реставраторские» надежды его современников вернуться к канонической религии, чуждый, по существу, религиозного православного чувства вообще, художник пытается утвердить религиозные образы в их духовной и душевной человеческой, земной значительности и в этом раскрыть их как силу, духовно превосходящую человека и благотворную для него, в подчинении которой человек может обрести свою свободу.
Второй вариант представляет попытку выразить духовное содержание сцены через психологическое решение образов, минуя, игнорируя конструктивные задачи фрески. Безнадежной пустотой окружены Христос и Богоматерь в этом варианте; они как бы заперты глухой стеной — пейзажа нет. Но вместе с тем в Христе и Богоматери усиливается эмоциональное начало. Особенно лицо Богоматери с ее нечеловечески огромными заплаканными глазами как бы олицетворяющими плач. Эти молочно-белые «водоемы» заплаканных глаз Богоматери — как бы прорыв в ее душу, эти жирные, грубо очерченные нимбы — во всем этом было что-то насильственное, выдуманное, все это не преодолевало приземленностъ и жанровость композиции, а, напротив, подчеркивало ее и выдавало равнодушие художника к евангельскому сюжету. К тому же весь эскиз — и лицо Богоматери и синий сумеречный колорит исполнены болезненного напряжения и, кажется, несут в себе головную боль и тоску, сопровождающие Врубеля в это время.
Да, недаром немного настораживали его слова «двину», «катнуть» и их интонация казалась уж слишком бодрой, нарочито бодрой. Может быть, Врубель хотел себя взбодрить тогда, встряхнуть?
Какие скачки настроения! Поистине «флюгер», воробей-летун! После бодрости сверх меры — наступил спад. И совсем другое настроение художника ощущается в этом втором варианте.
Но работа не останавливалась. Быть может, оттого, что Врубель побывал в этот период у родных в Харькове, воскресли в нем те религиозные чувства, которые он испытывал порой на службах в католических соборах в детстве и в юности. Не пришлось ли ему тогда послушать и праздничную мессу с участием Лили, его сводной сестры, исполнявшей «Ave Maria»? Кстати, это событие тогда крайне волновало всю семью. Переживалось долгое разучивание Лилей этого произведения, ее мучительная душевная подготовка к публичному исполнению (она становилась все более и более нелюдимой и скованной); в связи с этим выступлением строились планы на будущее Лили-певицы.
Да, кажется, что третий вариант Врубель создавал в Харькове, испытывая отчасти влияние родных. Христос лежит в саркофаге с откинутой головой, его тело напоминает египетские мумии. Но мертвое лицо стало еще более земным и вместе с покоем смерти отмечено сладковатой красивостью оперного характера, как и лицо притихшей заплаканной Богоматери, которая также приблизилась к земному, но и приобрела черты академической благостности.
Врубель стремится сочетать жизненную конкретность с идеализацией. Служат ли для него примером художники первой половины XIX века, такие, как «назарейцы»? Кстати, одного из них, а именно Корнелиуса, он вспоминал в связи с вечером Рафаэля, считая его одним из непосредственных последователей в искусстве великого Санцио. Или ему виделись картины прерафаэлитов? Как бы то ни было, Врубель несомненно стремится вернуть образам идеальную оболочку старого искусства, сохраняя при этом напряженность и экспрессию в современном стиле. Простой человеческой страстностью чувств, земной насыщенностью красок и несколько театрализованным характером мистицизма этот вариант «Надгробного плача» был еще ближе предыдущих к католичеству, чем к православию, и еще более напоминал позднеакадемические композиции католических соборов; и нечего говорить, что он мог бы удовлетворить его родных. «По недоразумению я католик!» — восклицал отец. «Ведь папочка — русский», — утверждала мачеха Врубеля, сетуя на постоянные препоны, которые ее муж встречал в своей служебной карьере… Но разве не был он связан с католической религией и не звучал в нем голос польской крови? Не случайно не раз семья, включая Мишу, дружно обсуждала планы о переселении в Варшаву. Не случайно Александр Михайлович придавал особое значение участию сына в конкурсе на проект памятника Мицкевичу.
Папизм — римско-католическая церковь снискала бранную кличку протестантов «блудница в пурпуре», и в связи с третьим вариантом «Надгробного плача» нельзя не вспомнить об этой характеристике католичества. Но дело не только в католичестве. Подозрительна и сама красота Богоматери и Христа с оттенком салонности. Словно испугавшись последних неразрешимых вопросов, испугавшись бездны смерти и ее ужаса, художник спасается в эстетизме, в красоте. Это красота — «напоказ», она прокламирует сама себя с разнузданным тщеславием. Красивость смерти разоблачает ужас небытия, отсутствие подлинной веры в потустороннюю жизнь. Впрочем, и особая острота жизненности противоречила религиозному смыслу изображенного. Во всем решении этой религиозной сцены была пугающая откровенность смерти, кощунственное снятие тайны с нее. В подобном отношении к смерти декларировалось: мертвый Христос воскреснуть не может. Нет никакого воскресения вообще, и никакой тайны в смерти нет. Только Мусоргский позволял себе такое…
В решении среды, окружения, Врубель стремился противостоять страшному выводу, доказать, очевидно, и самому себе, что есть таинственное, божественное, непознаваемое, а следовательно, может быть и тайна воскресения. В пластике здесь появилась тяга к «чистой музыке», своего рода самодовлеющая игра форм, исчерпывающих в самих себе всю выразительность и носящих в себе свой недоступный смысл. И в этом отношении в третьем варианте было больше тайны, «подтекста», чем в предыдущих. Но, по-видимому, еще в большей мере эти особенные черты в пластическом решении были связаны и с тем, что Врубель, наконец, теперь отдал себе отчет в «соборном» назначении изображения, осознал конструктивно-монументальный характер поставленной задачи и ее конкретные особенности: необходимость сообразовывать решение с плоскостью стены, подчинять его этой плоскости и учитывать при этом место росписи в соборе — в простенке между окнами, то есть принимать во внимание бьющий из окон свет, который не могла бы переспорить никакая интенсивность колорита.
Отказавшись от пейзажа, активно разрабатывая фон, в этом варианте художник вводит в изображение крест, который то оборачивается крышкой саркофага и оконными проемами, то становится отвлеченной символической геометрической фигурой. Темные и светлые плоскости находятся во взаимовлиянии, точнее — дают друг другу жизнь и смысл и только во взаимном сочетании проявляются и как живопись саркофага и оконных проемов и как крест. Крышка саркофага как бы поворачивается, врезаясь в массу стены, обнаруживая глубину за поверхностью. Но вместе с тем, при другом акценте, эта крышка становится пустотой; геометрические фигуры утверждают стенную плоскость, закрепляют ее господство, как бы олицетворяя структуру, внося конструктивное начало и вместе с тем разрушают стену, дематериализуют среду.
Врубель и сам не ожидал того эффекта, который давали ему эти плоскости-объемы, возникшие вокруг Христа и Марии, это соседство темных и светлых геометрических фигур, создающих волнующее взаимным воздействием друг на друга сочетание, разрушающее границу не только между формой и пространственностью и показывающее зыбкость границ между ними, но между плотью и бесплотностью, «чем-то» и «ничем», близкие бесконечности и вдобавок в сочетании образующие крест — дань эмблеме.
Геометрические фигуры, которые должны были привязать изображение к месту между окнами, в то же время как бы символизировали суровость и чистую духовность, отвлеченность, которые жестко, но неизбежно и неумолимо вторгались в мир эмоционально-напряженной, жизненной по духу сцены. В порождаемой подобным пластическим приемом двойственности уже отчетливо видны черты символизма и нового художественного стиля.
Как отнесся Прахов к этим эскизам Врубеля? Объяснения самого Прахова, его сына, Николая Адриановича, связывают их печальную судьбу с чисто житейскими обстоятельствами — отсутствием Прахова в Киеве в нужный момент, затяжками Врубеля. Но в этом ли дело? Не случайно фамилия Врубеля не фигурировала в протоколах комиссии, утверждавшей заказы росписей для Владимирского собора. Исполненные Врубелем эскизы никогда не представлялись, во всяком случае официально, комиссии синода. Но справедливо ли винить Прахова? Спору нет, осознавая значительность дарования Врубеля, он в полной мере понять и оценить его не мог. Но даже самый восторженный почитатель искусства Врубеля, Замирайло, позже признал: «Если бы Прахов принял эскизы — картины, писанные по этим эскизам, попы записали бы. Нельзя обвинять даже Прахова, если он не виноват».
Не так просто было соблюдать все требования «высших» арбитров. У них были свои ясные взгляды на то, какими должны быть росписи. Видимо, «благолепие» являлось одним из главных требований. Недаром, рассмотрев поданный В. Васнецовым проект «Апокалипсиса», ректор Киевской духовной академии епископ Сильвестр Качневский не признает возможной подобную роспись, так как «апокалиптический символизм совершенно непонятен для народа и узаконениями православной церкви не допускается, не допускается в расписании церквей по той же причине, по которой и чтение книги Апокалипсиса не принято при богослужении церковном».
В одном из протоколов, от 18 декабря 1889 года, насчет изображений Сведомского и Васнецова сказано: «Уменьшить массу крыльев, чтобы руки Спаса были протянуты горизонтально, а крылья скрывали тело лишь до поясницы. Руки не протянуты горизонтально по поперечине креста. Тело слишком прикрыто крыльями ангелов».
По поводу картонов Сведомского и Котарбинского на сюжет «Вознесение» комиссия заключила следующее: «…комитет, осмотрев картон, нашел, что следует разработать фон согласно традиционному типу, по которому Спаситель представляется возносимым на щит, имеющий форму светового явления, или круглого, или чечевицеобразного, причем по крайней мере два ангельских лика должны касаться щита дланями. Второй ангел, с левой стороны, требует выяснения движения крыльев».
Но Врубель не чувствовал безнадежности своего положения, когда предлагал Прахову все новые и новые варианты. Он мечтал о работе в соборе до такой степени, что был даже доволен, получив заказ по чужому эскизу — Котарбинского — написать один из актов творения на потолке нефа собора. Однако Котарбинский переписал композицию, оставив лишь пейзаж, не потому, что интерпретация этого момента Врубелем оказалась слишком самостоятельной и выбивалась из целого. Замирайло, самый горячий почитатель искусства Врубеля, свидетельствовал: фреска не получилась у художника.
В том ли дело, что еще не овладел он полностью законами монументально-декоративной живописи, что еще старые принципы пространственного построения и приемы станковизма довлеют над ним? Или в работе на большой плоскости раздвоенность образно-пластического мышления художника сказывалась особенно неумолимо?
И если уж быть до конца откровенными — столь ли высоки достижения художника (для него самого) во всех эскизах «Надгробного плача»? Надо только сравнить сладостно-салонные и по сути приземленные лики этих святых с «святой» простотой и неисчерпаемой глубиной рисунков мастера, посвященных мотивам реальной жизни. Разве не располагали последние больше к мыслям о небе, мироздании, наконец, о боге своей сложной и неисчерпаемой гармонией? И кроме того, будем откровенными — не звали образы художника к христианской молитве, к христианскому смирению. В них был святотатственный дух, языческое поклонение красоте и плоти. И стены Врубелю нужны были не для того, чтобы исповедовать религию Нового завета, а для его религии, его божества — красоты; для такого рода религиозного культа ему было нужно, необходимо выйти за пределы станковой живописи — в монументально-декоративную, для него он жаждал стать участником соборного действа!
Свой творческий порыв к монументальной живописи и свои возможности в этой области Врубель реализовал в орнаментах, где ангелоподобные фигуры поддерживают картуши и колосья. В них подчеркнут ритм в переходе живых ликов в концентрические узоры и пучки. Не менее удачен орнамент «Павлины». Цветы, колосья, птицы мудрым расчетом и сильным воображением художника переплавлены в геометрический узор, подчиненный плоскости, четкому орнаментальному ритму.
По чьей вине это творческое участие Врубеля в соборных работах не было отмечено — фамилия Врубеля не вошла в почетный список имен художников, принимавших участие в росписях собора, увековеченных на мраморной мемориальной доске, в то время как его помощники в этой работе все вошли в список? Сотрудничали с Врубелем в исполнении орнаментов молодые художники, среди которых в первую очередь следует назвать В. Д. Замирайло, П. П. Яремича, Г. Г. Бурданова. С удовольствием помогая Врубелю в технической стороне исполнения, смешивая краски или промывая кисти, многократно воспроизводя вычерченный им на стене образец узора, они всматривались пристально в весь процесс его работы, в принципы построения образа, которые казались им новыми и не похожими ни на какие другие.
Позже Замирайло будет благоговейно копировать произведения Врубеля, чтобы приобщиться к тайнам его искусства. Художественная молодежь, поддерживавшая Врубеля своим интересом к его творчеству, уже смутно ощущала в нем своего вождя, художника-новатора. В этот период Врубель эпизодически преподавал в школе Мурашко. Видимо, и на уроках в школе он также обращал учеников к тщательному штудированию натуры, к измерению и определению целого деталями. Его постановка — гипсовый бюст Ниобеи, задрапированный красивой тканью, — говорила о том, что стиль эклектики до сих пор не чужд ему. Не случайно в это время он принял участие в утверждении такого рода стиля, исполняя потолочную роспись в отделывающемся доме-дворце Ханенко. Все оформление дворца было своего рода воспоминанием о том прекрасном художественном прошлом, о великом старом искусстве, образцы которого были представлены в музейной коллекции, собранной хозяевами дома. Но если бы в этом воспоминании была доля юмора, диалог с предками!.. Воскрешение прошлых стилей осуществлялось вполне серьезно, с убеждением в возможности полного повторения давно прошедшего. И это не только обесценивало опыты, но даже сообщало им элемент антиэстетизма.
Результат граничил с пародией на вдохновлявшие художников великие прототипы. Врубель спокойно исполнял заказ — он мирился с воинствующей эклектикой.
Но вместе с тем и в его собственной практике и в его высказываниях видно было, что он рвался куда-то вперед, уже вынашивая новые идеи. Он удивлял учеников угловатой манерой живописного письма и рисования, провозглашая при этом «орнамент форм». «…Нужно, чтобы… был рельеф и… чтобы его не было», — сказал он как-то своему помощнику, ученику и поклоннику Замирайло, сформулировав одну из основных своих идей об отношении формы и пространства на картинной плоскости, об их взаимопроникновении, об относительности и декоративности… Конечно, далеко не все восхищались Врубелем, видели в нем новатора, великий талант. Многим из учеников он казался странным, слишком странным, и они даже иронизировали по поводу особенной, ершистой и усложненной манеры его графики. Но, как бы то ни было, Врубель крайне заинтересовал учащихся и своим искусством, и методом преподавания, и своей личностью. Что же удивительного в том, что молодые люди загорелись желанием «свести» Врубеля со своим давним кумиром — художником Николаем Николаевичем Ге? Его имя было окружено легендой. Снискавший известность и признание как живописец, к этому времени он стал толстовцем. Жил на хуторе, где сам складывал печи, и вместе с тем все более напряженно работал над евангельскими сюжетами. Еще ранее он прославился своими картинами «Тайная вечеря» и «Христос в Гефсиманском саду». Теперь он работал над композицией «Выход после Тайной вечери в Гефсиманский сад», в которой еще дальше уходил от канонического толкования евангельского события.
К своему искусству сам Ге относился как к пророчеству, и, вопреки евангельскому изречению «нет пророка в своем отечестве», воспринимали Ге почти как пророка ученики художественной школы. Они очень не понравились друг другу — Ге и Врубель. Очевидцы помнили, что Врубель очень горячился и из спора ничего не вышло. Врубель еще долго будет презрительно отзываться о живописи Ге, а последний, назвав Врубеля «попутчиком», бросит реплику: «Дикий человек, впрочем, при благоприятных условиях из него мог бы выйти Рафаэль». Нельзя тут не заметить: Ге был более справедлив к Врубелю, чем Врубель к нему. Быть может, острая неприязнь Врубеля объяснялась и его нечистой совестью — хотел он тогда этого или не хотел, но порой испытывал и непосредственное воздействие искусства Ге. Нам уже приходилось отмечать — наш герой не был верующим и о своей причастности к православию, да и к католицизму вспоминал, только оказываясь в доме родных. Однако образ Христа не оставлял тогда его воображения… «Теперь я здоров по горло и готовлюсь непременно писать „Христа в Гефсиманском саду“ за эту зиму». «„Демон“ требует более во что бы то ни стало и фуги, да и уверенности в своем художественном аппарате. Спокойное средоточие и легкая слащавость первого сюжета более мне теперь к лицу…» — писал он сестре из Киева в октябре 1887 года. В другом письме: «Я окончательно решил писать Христа: судьба мне подарила такие прекрасные материалы в виде трех фотографий прекрасно освещенного пригорка с группами алоэ между ослепительно белых камней и почти черных букетов выжженной травы; унылая каменистая котловина для второго плана; целая коллекция ребятишек в рубашонках под ярким солнцем для мотивов складок хитона. Надо тебе еще знать, что на фотографии яркое солнце удивительную дает иллюзию полночной луны. В этом освещении я выдерживаю картину (4 ¼ выш. и 2 шир.). А настроение такое: что публика, которую я люблю, более всего желает видеть? Христа. Я должен ей его дать по мере своих сил и изо всех сил. Отсюда спокойствие, необходимое для направления всех сил на то, чтобы сделать иллюзию Христа наивозможно прекрасною — т. е. на технику». Он снова идет навстречу публике, он любит или так старается любить ее, что думает забыть свое «я».
В эквилибристике, в парадоксах творческое сознание Врубеля поистине неисчерпаемо. Такая необоримая тяга к вечным, общечеловеческим, великим темам и образам (Гамлет, Христос, Демон), такое ощущение собственной значительности, такая вера в свою индивидуальность, такая охрана своего мира, своей самобытности!.. И одновременно: «С каждым днем чувствую, что отречение от своей индивидуальности и того, что природа бессознательно создала в защиту ее, есть половина задачи художника», — пишет он сестре. От этих импульсов порывистого, болезненного отречения от своей индивидуальности — порывы любви и глубочайшего уважения к фотографии и надежды, возлагаемые на нее.
Как просто — взять традиционный сюжет, фотографию и на них оттачивать технику, мастерство, добиваясь точности, тонкости, совершенства языка, его выразительности вне зависимости от индивидуальности самого художника.
Почему такая приниженность, такое жгучее желание испепелить свое «я»? Он и в самом деле начинал ощущать свою волю как злую, мефистофельскую, враждебную ему самому силу. Это она влекла его к тому, чтобы все оспаривать, делала все таким угловатым, поселила в нем чувство трудного преодоления каких-то постоянных препятствий, отодвигала от него, уводила куда-то в тень его главный замысел. В такие эпохи головокружительных колебаний, «флюгероватости», «безвременья» — именно в такие эпохи он обращался к изображению Христа.
Сохранившиеся эскизы картины «Моление о чаше» и свидетельства современников заставляют предположить, что она несла на себе следы несомненного влияния известного одноименного полотна Ге. Эта композиция Врубеля, принадлежащая Тарновским, была записана другой — «Христос в Гефсиманском саду». Нельзя здесь снова не вспомнить Минского и его поэму «Гефсиманская ночь», написанную три-четыре года назад и запрещенную цензурой; рукописный экземпляр поэмы по отзыву современника, каждый передовой студент считал своим долгом иметь в своей библиотеке. Хотя произведение Минского проникнуто и гражданскими чувствами, перекличка Врубеля с поэтом в интересах к одинаковым сюжетам знаменательна.
До нас дошел один из вариантов решения темы «Христос в Гефсиманском саду», исполненный карандашом, вертикального формата. Христос изображен в профиль, четко очерчено лицо, и его выражение исполнено той «легкой слащавости», которую Врубель находил в подобных сюжетах. Но вся лепка формы, виртуозный рисунок создают одухотворенность образа. Ею исполнена одежда Спасителя, трепетная, пронизанная светом; ею исполнены в особенности цветы у ног Христа, напоминающие рисунок художника, изображающий белую азалию, и заставляющие вспомнить снова его многозначительную реплику: «…нужно, чтобы… был рельеф и… чтобы его не было…»
Уже в «Христе в Гефсиманском саду» прорывается индивидуальность Врубеля. И чем более безжалостно попирал он свое «я», с тем большей страстью вознаграждал себя за это. Чем более сладостным становился его Христос, чем более терпеливо и угодливо он шел навстречу публике, тем большую, вслед за тем, испытывал к ней неприязнь и не хотел о ней думать, жаждал горечью отравить сладость, а чувственность и доходчивость преодолеть отвлеченностью.
Как будто сам этот «слащавый» Христос вызывал в художнике злых духов. Он уже, кажется, ненавидел его. «Рисую и пишу изо всех сил Христа, а между тем — вероятно, оттого, что вдали от семьи — вся религиозная обрядность, включая и Христово Воскресенье мне даже досадны, до того чужды», — признавался он сестре в декабре 1887 года. В такие времена и возрождался в его душе образ Демона. Он приходил, обозначался как сказанное вслух «слово» жившего в его сердце сомнения, как темный антипод христианских образов, хрестоматийно идеальных в своей безгрешности, сладких, благополучных.
Отчаявшись написать Демона маслом, Врубель в необоримой жажде «осязать» его лик начал лепить его сначала только голову, потом — всю фигуру в рост. «Я положительно стал замечать, что моя страсть обнять форму как можно полнее мешает моей живописи — дай сделаю отвод и решил лепить Демона: вылепленный, он только может помочь живописи, так как, осветив его по требованию картины, буду им пользоваться как идеальной натурой. Первый опыт гигантского бюста не удался — он вышел очень впечатлителен, но развалился; следующий маленький в 1/3 натуры я закончил сильно — но утрированно, нет строя. Теперь я леплю целую фигурку Демона; этот эскиз, если удастся, я поставлю на конкурс проектов памятника Лермонтову, а, кроме того, с него же буду писать — словом, в проекте от него молока, сколько от швейцарской коровы. Васнецов, когда я перед ним развертываю такие перспективы, всегда подсмеивается: „Да я ведь знаю, вы очень практичны“». Голова, по воспоминаниям видевших ее, была выразительна. В ее нарочито хаотической форме проглядывали какие-то демонические черты. Но, наспех сделанные, и голова и фигура оказались недолговечными и скоро развалились. Знаменательно — Демон возникал не только рядом с Христом, но и с «Восточной сказкой». В сознании Врубеля он был связан с Востоком как с прародиной сказаний и с одним из источников мифологического сознания язычеством. И в увлечении демоническими мотивами и в характере этого увлечения Врубель присоединялся к общеевропейскому движению неоромантизма и оказывался его пока единственным представителем в русском искусстве.
Снова входила в жизнь античность. Но не та, которую исповедовали классицисты: олицетворение всеобщих норм, отвлеченных идеалов разума, гражданских чувств. Привлекала античность эллинистическая, близкая христианству и язычеству и объединяющая их. В античности открывалась ее связь с детством человеческого рода, вместе с тем манила сложная конфликтность ее гармонии, соединяющей противоположности — чистоту раннего утра и смутный хаос ночи. За Христом, за ангелами начали выглядывать, мерещиться снова те, кто был рядом, когда возникала христианская религия, — Аполлон и Дионис.
В новом обращении к восточной мифологии, к античности, в новом отношении к христианству был ответ на испытываемую людьми XIX века потребность как бы заново пережить и запечатлеть весь исторический процесс кристаллизации мифологического и религиозного сознания человечества от язычества Древнего Востока до христианства и выразить их единство. Позже это стремление овладеет рядом писателей, художников, поэтов. Достаточно назвать Вячеслава Иванова. И Врубелю было суждено стать их предтечей. От Демона к Христу и от Христа к Демону… Но Врубель на этом не останавливается. Он не только балансирует между этими образами, будучи не в силах их ощупать, объять, воплотить в их целостности. Он и боится законченности. Кажется, что он испытывает теперь потребность оставаться в состоянии колебания. Более того, образы Христа и его антипода — Демона, связанные так или иначе с религией, с святым или со святотатственным, зачеркивая друг друга, потом вместе зачеркивались сниженно-житейским, демонстративно низменным. Отец, который в этот период на долгие месяцы терял сына из виду, который раз убеждаясь в его абсолютной чуждости семье, с глубоким раздражением наблюдал плоды этих «виражей» во время короткого пребывания Врубеля в Харькове — его «Кармен» и «дуэтисток» (как презрительно характеризовал он мотивы художника), кощунственно написанных поверх Христа или Демона. В тот приезд они жестоко ссорились с отцом. Сын возмущал Александра Михайловича самомнением, казался ленивым, апатичным. И Миша — незлобивый, кроткий Миша — вспыхивал как пороховая бочка. Александр Михайлович готов был простить сыну Демона, хотя верность ему и удивляла. Но опускаться до каких-то «дуэтисток»! Но ведь Врубель и прежде кощунствовал! Мы помним, с какой радостью свидетели работы Врубеля в Кирилловской церкви находили живые прототипы в его святых. И им это нисколько не казалось кощунством!
Как бы то ни было, эти постоянные эскапады стали неотъемлемой формой душевной и духовной жизни Врубеля. Нельзя не отметить в этом признаки расщепления сознания (первые вестники болезни). Но разве можно отделить гений художника от всей его конституции? И должны ли мы пытаться это сделать? Не важнее ли нам сегодня понять его душевную и духовную структуру в совокупности ее черт? Как «разложить» единое сложное, противоречивое и нерасторжимое целое, которое составляет личность Врубеля — человека и художника? Вызывающее пренебрежение нормами и респектабельность… Мемуаристы — современники Врубеля, близко наблюдавшие его в те годы, вспоминают о его экстравагантной, эксцентрической манере одеваться. И тогда, как и сегодня, эта потребность в причудливой, прихотливой одежде — способ выбиться из повседневной ординарности, «стертости», преодолеть прозу обыденного существования. Облачаясь в черный бархатный костюм художника эпохи Возрождения, Врубель как бы поднимал себя под стать своему воображению. Он ведь привык сравнивать себя с великими! Но одновременно он и защищал себя этой мнимой оболочкой, уводил от себя истинного, обманывал людей, а может быть, и себя самого. «Жизнь — серьезная штука», — мог бы он сказать. Но тем более нельзя к ней относиться серьезно и только серьезно и простодушно. С ней надо уметь играть в прятки, шутить, даже обманывать ее, в ней надо лицедействовать.
Порой в этом «лицедействе» и «творении» себя Врубель доходил до парадоксов. Полная прихотливость своего «я». Однажды он явился к Праховым с «расписанным» зеленой масляной краской носом и в объяснение и оправдание заявил, что не видит разницы между такого рода «косметикой» и той, какую позволяют себе современные женщины… Так могли бы поступать и поступали, кстати, футуристы!
Можно ли отделить здесь, в этом сложном настрое, который проявляет Врубель в Киеве (и еще более отчетливо покажет впоследствии), эстетическую позицию романтика, предсимволиста от воображения и отношения к миру, к искусству человека, чья психика затронута болезненностью?
А исчезновения Врубеля, становившиеся систематическими? Начать с резкой смены дружеских привязанностей, что отмечало и его юность. В свое время он «сменил» Весселей на Папмелей, Папмелей — на Валуевых, Валуевых — на Симоновичей. Теперь он забыл Праховых ради Тарновских. Свои систематические исчезновения он сам довольно метко называл «игрой в провал». Но можно было бы сказать, что у него была потребность покидать не только какие-то дома, где он моментами начинал чувствовать себя чужим. Он словно испытывал необходимость уйти от всех, покинуть и самого себя, забыть себя, «выйти из себя». Терялся контакт с жизнью, и нестерпимыми казались установленные нормы, «точки отсчета». И тогда, пропадая, он словно переходил в другие измерения. В эти моменты, исчезая не только от всех, но и от самого себя, он, можно сказать, повисал в воздухе. Не случайно, когда возвращался, ничего не помнил о времени «провала». Но всё же это было лучше, чем. пребывать в той обыденности, стертости, на «плоскости», за которой ничего нет и не может быть, а если есть, то скрыто за «семью печатями», за завесой, за которую заглянуть никому не дано, да и, по мнению окружающих людей, незачем.
Как, напротив, волновала Врубеля эта завеса! Кажется, восприятие Врубеля в этот период было особенно тонко, слух особенно чуток, интуиция особенно обострена. Странная история — спешный отъезд Врубеля из Киева на мнимые похороны отца — несомненно симптом душевной болезни. Но не было ли это со стороны сына и предчувствием? Потому что ведь вскоре Александр Михайлович действительно опасно заболеет и будет на грани смерти…
Раскатистый, сочный и плотоядный смех довольного и уверенного в себе Прахова, его привычная живость и благожелательная улыбка, не сходившая с уст, его словоохотливость и даже блеск золотых очков приобретали что-то отчужденное и недоброе, когда он поворачивался к Врубелю. И эксцентрика Эмилии Львовны — «кумы», которая и ему теперь подчас стала казаться «крикухой». Душевных, теплых минут в доме Праховых, которые его бы грели, было все меньше.
Но это не значит, что Врубель унывал. Теперь он возвращается к своему «гомеризму», и он подводит под это легкомысленное настроение солидную базу. Вот как он пишет сестре: «Словом, я на год в будущее смотрю самым розовым образом, а дальше загадывать не стоит; самое худшее легко встретить силами, накопленными за год подъема духа! Где-то педагог предлагает родителям в детях во что бы то ни стало поддерживать эту веселость духа — что на всю жизнь воспоминание об этом будет плюсом в их силах, да и взрослые, не замечая, отдаются иллюзии сейчас, чтобы легче поднять бремя многих часов трезвости? Полное равновесие — унылый признак…» Его чрезвычайно позабавило, что его академический друг и приятель Серов, приезжавший в Киев, теперь уже женатый, «разевал рот на его гомеризм».
«Я работаю и вечера, не очень, однако, поступаясь моим „гомеризмом“», — снова с удовольствием замечает он в другом письме. «Канун рождества я обедал и был на елке у Тарновских — чудные это люди, столько сдержанности, серьезности и самого тонкого внимания к жизни при полной физической возможности всем этим пренебречь… А помнишь, о чем мы говорили — то чувство, оно, кажется, растет и крепнет и тем сильнее, чем чаще я доволен собой. Ты знаешь, рассудочность усыпляет, а это чувство неусыпный показатель…». Эти строки относились уже не к Праховой.
Отношения с меценатами Тарновскими, о которых Врубель повествует сестре, — необходимое ему новое человеческое сближение. Дом Тарновских на время заменил ему дом Праховых, Здесь он успокаивался, входил в житейскую колею, здесь обретал точку опоры в этом балансировании от Божественного к Демоническому, от радости к печали. Здесь тоже любили праздники, елки и застолье, которые так любил он; здесь снова Врубеля посетила обязательная для него влюбленность — на этот раз в одну из дочерей Тарновских.
Друзья острили по поводу влюбчивости Врубеля. Состояние влюбленности становилось ему все более необходимо. Оно являлось теперь для него едва ли не главным звеном в структуре его душевной и духовной жизни. Только в состоянии влюбленности, с влюбленностью его внутренний духовный и душевный строй обретали какой-то мир и порядок. Конечно, он жаждал счастливой любви. Но, может быть, не меньше — неразделенной. Ибо она укрепляла его в ощущении собственного изгойства, болезненного и желанного в одинаковой мере, с одинаковой силой, так как такая неразделенная, неутоленная любовь тоже была необходимой главой романтической биографии, которую он продолжал сочинять. Порой он бессознательно искусственно взвинчивал себя, создавая фиктивное чувство и не только взамен подлинного. Ему нужны были разного рода «фикции» и такая фикция, как призрачная любовь, может быть, более всего.
Но на какую тонкую волну духовной и душевной чуткости вместе с тем при этом «гомеризме» был он настроен в это время, видно по карандашному рисунку «Сошествие св. Духа» — рисунку, который, возможно, является эскизом предполагаемой росписи для церкви в имении Тарновских. Опять, как в пору работы в Кирилловской церкви, он ищет типажи, определяет выражения лиц, позы, жесты… Все это у него находилось и получалось легко, само собой. Могли вызывать ассоциации со знакомыми образы погруженных в думы пророков. Но от решения созданной им ранее фрески на эту тему нет почти ничего. Тонкий острый карандаш одновременно вызывал к жизни и пространство и фигуры и устанавливал между ними магнетическую связь. Здесь все — полет, открытость. Никогда так не вели себя начертанные его рукой линии. Они, словно следы, оставленные просвистевшими в полете стрелами, ложатся на бумагу. Точные, проложенные тонким, как острие иглы, карандашом, они создают на листе бумаги нечто похожее на электрическое поле. В результате композиция оставляет ощущение смятенности, напряжения, волевой устремленности.
Несомненна внутренняя родственность этого рисунка с другим — изображающим семейство Тарновских за игрой в карты. Композицию, весь ее пластический строй отмечает одухотворенность. Рисунок передает душевную сосредоточенность людей, глубинные психологические связи между ними, и эта стихия чувств здесь выражена не только и не столько в «описании» лиц, в мимике, сколько в самой плоти графики, в особенном плетении линий, в исчезновении контура формы, в особом взаимоотношении между формой и пространством ради их полного слияния и взаимопроникновения. Изображенная реальность здесь глубока, «чревата» — она скрывает за собой «подтекст», она словно постулирует афоризм: «очевидность всегда сфинкс». Жизнь, лишенная устойчивости. Полное отсутствие быта, вещей, которые могли бы приземлить художника, прикрепить, что, кстати, чрезвычайно огорчало его отца, видящего в этом полную житейскую неприспособленность сына и нищету. «С вокзала я отправился прямо к нему и был опечален его комнатой и обстановкой, — писал Александр Михайлович после поездки к сыну, в 1886 году. — Вообрази, ни одного стола, ни одного стула. Вся меблировка — два простых табурета и кровать. Ни теплого одеяла, ни теплого пальто, ни платья, кроме того, которое на нем (засаленный сюртук и вытертые панталоны) я не видал. Может быть, в закладе. В кармане всего 5 копеек, a la lettre… Больно, горько до слез мне было все это видеть».
Увлечение цирком пришло в жизнь Врубеля в это время с непреложной необходимостью и неизбежностью. Это увлечение предопределяло развитие его мироощущения как романтического. Его можно было предугадать еще тогда, когда он, аккуратный, тщательно одетый, респектабельный, гувернер, репетитор, педант, с таким наслаждением, с таким озорством в семье Симоновичей забавлял детей и взрослых своими фокусами, ошарашивая неожиданностью, разрушая привычное восприятие. Теперь он открыл дорогу в цирк, и это странное, покоящееся на шатком фундаменте эквилибристики и озорстве место стало для него поистине «обетованной землей». Здесь все — издевательство над благопристойностью, здесь все было исполнено пафоса разрушения привычного, земного, приземленного, положительного, нормального. Здесь гротеск соседствовал с балаганом, и испытание мужества, доходящее до опасности для жизни, до заигрывания со смертью, было тоже лишь номером.
В цирковую программу входили комические антре на ходулях, гротескные экзерсиции и прыжки через разные предметы конных всадников, балансирование на проволоке, воздушные гимнастические упражнения и полеты, комический или фантастический дивертисмент… Можно было увидеть балет-пантомиму, включающий фантазию на тему настоящего римского карнавала с поездом и шествием масок, с римской карнавальной игрой «Тушение светильников». И это торжественно-праздничное зрелище сменялось смеховым номером, в котором бенефициант обращаясь к публике и вовлекая ее в цирковое действо, предлагал в подарок маленького поросенка тому, кто поймает этого поросенка за хвост на манеже цирка. Но более всего Врубеля захватила наездница-итальянка, которую удостоили титула «Дочь воздуха». Он познакомился с ней и с ее мужем, скоро близко сошелся с ними и день за днем ходил со своими новыми друзьями в цирк, как на работу: утром, на репетиции, потом — на вечерние представления; сидел в полутемной ложе, хохотал вместе с публикой над номерами клоуна, с бьющимся сердцем и восторгом следил за «полетами» наездницы. Он настолько освоился, что запросто ходил за кулисы. Наездники и наездницы, акробаты и клоуны — для него в них, их жизни как раз и было настоящее, подлинное, самая правда. Среди них он чувствовал себя лучше, чем в интеллигентной компании праховских друзей. То, что здесь не замечали его или были с ним грубы, то, что здесь был раздражающий шум и пошлые разговоры, не отталкивало его, а, скорее, напротив — притягивало. Чем хуже — тем лучше…
Врубелю была близка отравленная горечью разочарования игра этих людей, их радость, достававшаяся дорогой ценой, которая, как ему казалось, была высшей мудростью, высшей жизненной философией. Они находились с жизнью и смертью в особых, фамильярных отношениях, и в этом, видимо, и таилась главная сила, защищающая их от ударов жизни, а в этом состояла их главная тайна, притягивающая Врубеля, порой пребывающего в состоянии невыносимой, мучительной серьезности. Он попробовал даже стать цирковым художником, исполнив чуть ли не четыреста эскизов костюмов по двугривенному за костюм. Конечно, эта работа для денег, ради денег. Но четыреста штук? Не утолялась ли ею потребность в непрерывности творческого процесса, которая была в его сознании неразрывна с непреодолимой склонностью к скачкам, к резким переменам, к «флюгероватости» и которая, держа его в состоянии постоянного творческого напряжения, вместе с тем не давала ему покончить, расстаться, по существу, ни с одним замыслом. И в этом Врубель предугадывает тип художника нового времени, эстетизацию художественного «действа», творческого процесса.
Цирк. Намалеванные балаганные афиши, балаганная музыка, рыжий, кувыркающийся перед хохочущей публикой, пляшущие от нетерпения грациозные лошади, украшенные сверкающей сбруей и букетиками искусственных цветов. И наездница — его богиня. Только в творческом мире Врубеля с его особенной романтической природой из такого калейдоскопа — из стихии цирковой игры, из впечатлений от кувыркающихся рыжих, от щемяще-трогательной и вместе с тем пошловатой красоты наездницы и эскапад между Христом и Демоном могла родиться меланхолическая тютчевская синева нежнейших, колышущихся сумеречных красок акварели «Ангел с кадилом и свечой».
Тонкий стан, окутанный в белые ткани, преображенные в светло-зеленоватом и голубоватом свете, и восточное юное большеглазое лицо с густой, похожей на парик массой волос, как бы слегка варьирующих в своей форме очертания фигуры. И скупые красноречивые пластические детали — вертикаль горящей свечи, подчеркнутая кольцом нимба, и внизу изысканная легкая узорчатая цепь кадила — завершают образ. А за головой ангела, за его крыльями — прорыв в сумрачную темную синеву. «Он был похож на вечер ясный ни ночь, ни день, ни тень, ни свет». Здесь уже отчетливо сказывается гений художника в том, как «по наитию» загораются краски в отдельных деталях, как очерчен силуэт этой юной фигуры, как раскрыта ее парящая неземная бесплотность. Врубель воспринимал образ ангела, видимо, как истинно христианский. Какое своеобразное, отравленное язычеством христианство! С его ассирийскими чертами лица, темным сумрачным ликом и огромной копной волос, с его бесплотной, вдохновленной древними фресками фигурой, этот «синий ангел» с равным успехом мог стать Демоном.
В колорите «Синего ангела» решается в это время и портрет военного — офицера Сверебеева. Этот портрет явился еще одной образной модификацией демонического скепсиса. Прямой стан, затянутый в мундир, горбоносое тонкое, красивое лицо отмечены как бы напряжением натянутой струны. Это внутреннее напряжение подчеркнуто не только угловатыми вытянутыми формами, но и жестом словно барабанящей по коленке руки и широко раскрытыми глазами. И далее — многогранно варьируется эта тема собранной напряженности и внутреннего беспокойства. Эта тема звучит в двух вертикалях свечей с пучками света, подчеркивающих позу военного, в полутьме, расцвеченной красками ковра, покрывающего тахту и висящего на стене.
Обыденность скрыта и преображена, она лишь угадывается, предполагается. В одноцветном воспроизведении особенно отчетливо видно, как понимал Врубель и как создавал среду для своего героя. Окружающее его пространство интерьера кажется пейзажем. Верхняя часть стены напоминает изборожденное тучами небо, а пестрые пятна ковра «толпятся» вокруг, окружают его подобно таинственным видениям. Врубель обретал в этой акварели ощущение духовной нерасторжимости человека и среды, их единой внутренней напряженности, общности таинственной и сложной духовной жизни. Так в процессе работы портрет военного с натуры приобретал отчетливо романтический характер и пронизывался настроением тревоги. Его офицерская форма, и выражение лица, и угадывавшееся внутреннее состояние вызывали ассоциации с образом Печорина. Это имя и было присвоено акварели впоследствии, она неизбежно срослась с ним.
Работа над портретом военного показывает, с какой необходимостью и неизбежностью Врубель складывался как художник-романтик.
Одно незаметное движение — и все изменялось. Его влекло от ясности, открытости внешнего мира, в котором все завершено и замкнуто, находится на своих местах и ничего за собой не таит, — к сумеречности, недосказанности, загадочности. От положительности и рационализма — к романтическому выражению сложности мира, подозреваемой его многозначности, его «неравенства самому себе» и незавершенности…
Уже тогда стала слагаться вокруг имени художника легенда. И он шел этой легенде навстречу, участвовал в ее создании, он словно сам старался дополнить ее, сочиняя свою жизнь так же художественно причудливо, как творил свое искусство.
Он окружал свою жизнь тайной (недаром так много невыясненного в его биографии), и эту тайну ему было очень важно иметь…
Также окутаны тайной его отношения с молоденькой певицей — его последней киевской пассией. По словам самого Врубеля, «ее нравственный облик манил его тихим пристанищем». Но мог ли он с его характером удовлетвориться такой любовью? В этом смысле картина «Гамлет и Офелия», для которой моделями послужили девушка и он сам, красноречива, как исповедь.
Однако еще более важен в ней не этот житейский план. «Гамлет и Офелия» — это не только автобиографическое произведение; Врубель осознает себя как Гамлета, а Гамлета — как героя вечного общечеловеческого мифа о «необоримой душевной раздвоенности», воплощенной в вечном вопросе к миру: «Быть или не быть?», как носителя неистребимой печали и демонического скепсиса…
Вся картина, образы Гамлета и Офелии, их любви отмечены тем же настроением таинственной неразрешимости «призрачных» часов — «ни день, ни ночь, ни тень, ни свет», — какое царствовало в «Синем ангеле» и давало себя знать в портрете военного. Особую «тональность» этой картины могли навеять впечатления от темного звездного украинского вечера, от синей полуночи среди каштанов. Но в загадочной синеве неба и облаков картины, созданной Врубелем, смутно проглядывают черты другого небосклона, другой страны — какие-то очертания далеких гор, какое-то прекрасное легкое небо, чем-то напоминающее итальянское, а может быть, небо этюдов А. Иванова к полотну «Явление Христа народу». Согласно преданию, Врубелю в 1888 году снова удалось съездить в Италию, и композиция «Гамлет и Офелия» убеждает в возможности этого факта. Надо сказать, что подобной живописи еще не создавал художник. Таких синих, поистине колдовских сумерек еще не было в его образах. Невозможно подобрать слова, чтобы определить цвет неба — подвижного и неподвижного, чтобы охарактеризовать весь особенный колорит этой картины, ее удивительную живопись.
Синие краски — полуночные краски — нужны были Врубелю в ту пору и по каким-то внутренним побуждениям, почти физиологическим. Именно эти цвета становились его органическими цветами — казалось, они облегчали его от частых головных болей… А быть может, его влекло в сутках особенное время полуночи еще и потому, что в его тихой прозрачности и «бездонной» сумеречности можно было как бы охлаждаться и успокаиваться после бурных и буйных вечеров, проведенных в цирке и неизвестном где-то… Тонко прорисованная на фоне неба ветка дерева (может быть, это и киевская акация, но напоминающая лавр или мирт) — как волшебно она тает наверху, уходя в небо, и сгущается в глубокую тень за спиной Офелии! И как синие сумерки тенями окутывают здесь обе фигуры, как ложатся тени на лицо Гамлета, который вообще кажется здесь олицетворенной тенью…
Все это исполнено поистине «по наитию», несет печать гения художника. Словно массив, словно сгустившаяся ночь, темная фигура Гамлета как бы выражение ночного духа природы. А изящная Офелия, меланхолично роняющая, рассыпающая цветы, — олицетворение того светлого, утреннего начала, которое также таится в этом пейзаже. Вместе с тем венок и лепестки цветов, медленно падающих, гирляндой ложащихся по платью Офелии, тонкие кружевные очертания дерева, осеняющего группу, — почти из салонной виньетки. Все что знакомо нам по эстетике 1870-х годов, вполне буржуазно по пониманию прекрасного. Поэтическая форма, но не совсем и не во всем высокого толка. Как отделить здесь возвышенную поэзию от дешевой примеси? Подлинность — от поверхностной театральности, нарочитости? Нежность, прозрачность и призрачность, драматизм — от приторной красивости, аффектации? Тем более что во всем поверхностно, дешево «красивом» ощущается нервный ток напряжения. Рисующийся на фоне неба рядом с изящным фарфоровым силуэтом Офелии силуэт Гамлета, подобный туче, так же как и его мрачное лицо, на котором вспыхивают, блестят белки глаз, вызывает ассоциации с Демоном. Ничего этого в «Гамлете» Шекспира нет. Нет подобной встречи Гамлета с Офелией где-то в саду… Врубель создает свою новеллу, свой миф о гамлетовской любви, своего рода эмоциональное пластическое воплощение темной таинственности гамлетовской раздвоенности души, неразгаданности его тайны. Это произведение с его колышущимся, исполненным тайн пространством — как оно отличается от прежней однозначной композиции, изображающей Гамлета и Офелию в меблированном интерьере со статуэткой на полочке и зеркалом на стене!
Несомненно, однако, эту композицию следует связывать не только с фактами личной жизни художника, но и с одним ярким и важнейшим явлением культуры и литературы 1880-х годов — поэзией А. А. Фета. Хотя мы не знаем прямых высказываний Врубеля о Фете, ему, страстному почитателю Тургенева, несомненно должен был быть близок этот поэт. В ту пору художник тем более мог вспомнить о Фете, что в январе 1889 года поэту исполнялось пятьдесят лет и эта дата отмечалась достаточно широко — юбилейными торжествами и статьями в газетах и журналах. И, действительно, весь дух картины Врубеля, как бы программно-поэтической, насыщенной меланхолическими ритмами элегии, напоминает о сборнике стихотворений Фета «Вечерние огни», вышедшем в 1883 году, в ту пору, когда Врубель впервые обратился к теме «Гамлет и Офелия». В эту книгу стихов входит поэтический цикл, озаглавленный «К Офелии», и, читая его, невозможно не почувствовать его воздействия на творческую мысль создателя живописного образа. Вот отрывки из этих стихов:
«Как гений ты, нежданный, стройный,
С небес слетела, мне светла,
Смирила ум мой беспокойный,
На лик свой очи привлекла…»

«Не здесь ли ты легкою тенью,
Мой гений, мой ангел, мой друг,
Беседуешь тихо со мною,
И тихо летаешь вокруг,
И робким даришь вдохновеньем,
И сладкий врачуешь недуг,
И тихим даришь сновиденьем,
Мой гений, мой ангел, мой друг?..»

«Я болен, Офелия, милый мой друг, —
Ни в сердце, ни в мысли нет силы.
О, спой мне, как носится ветер вокруг
Его одинокой могилы.
Душе раздраженной и груди больной.
Понятны и слезы и стоны.
Про иву, про иву зеленую спой,
Про иву сестры Дездемоны».

«Офелия гибла, и пела,
И пела, — сплетая венки,
С цветами, венками и песнью
На дно опустилась реки.
…………………………
И многое с песнями канет
Мне в душу на темное дно,
И много мне чувства, и песен,
И слез, и мечтаний дано».

Не только цикл «К Офелии» вдохновлял, как кажется, эту картину. Слышатся в ней звучания и проглядывают туманные очертания музы из цикла стихов Фета «Мелодии». И, кстати, сама композиция представляет собой столь вольное переложение образов шекспировской трагедии, что с равным правом может толковаться как воплощение образа романтического поэта и его музы.
«…Под дымкою ревнивой покрывала
Мне Музу молодость иную указала:
Отягощала прядь душистая волос
Головку дивную узлом тяжелых кос;
Цветы последние в руке ее дрожали;
Отрывистая речь была полна печали,
И женской прихоти, и серебристых грез,
Невысказанных мук и непонятных слез.
Какой-то негою томительной волнуем,
Я слушал, как слова встречались поцелуем,
И долго без нее душа была больна
И несказанного стремления полна».

Но Врубель идет в своей поэзии дальше Фета. Художник создает загадочное, и осознанно загадочное, произведение. В зовущей глубине общего настроения синих полуночных красок, медлительных тихих ритмах, задумчивости — «Гамлет и Офелия» — почти символистская картина.
Многозначителен и колорит: лиловатая синева вечера, сочетание синего с черным и лиловым — полуночная гамма, которая несет в себе нечто темно-таинственное, ночное, демоническое… И здесь снова — демоническое…
Не потому ли и не давался художнику пока этот Демон, что был для него всеобъемлющ, словно скрывался во всех пространствах, всех временах, всех эпохах? И всегда был антитезой и необходимым дополнением, неотъемлемой частью того главного, хрестоматийного Христа.
Можно было предсказать, что Врубель вернется к образу Христа не только потому, что он не оставлял надежды на участие в работе над росписями для Владимирского собора.
Он снова вернулся, или, может быть, его снова бросило к этой теме, к этому образу, ибо безотчетно Христос всегда вызывал в нем двойственное чувство притяжения-отталкивания, а теперь, когда он пребывал во власти демонического, в особенности. Но новый замысел «Надгробного плача» по сравнению с предыдущим был совсем иным — между ними лежала пропасть. На этот раз мастер решил оставить всякую сентиментальность и не стремиться идти навстречу публике.
Он убил в себе это льстивое чувство, эту доходчивую, удобопонятную и умеренную (для публики) скорбь. Он решил забыть, что хотел видеть в них — в Христе и Марии — живых людей. От подобных стремлений здесь осталась только какая-то простая человечность в движении Марии, наклонившейся к мертвому Христу, почти житейский жест ее руки, поддерживающей голову.
Но Врубель уже всеми силами старается преодолеть чисто человеческое и уничтожить чувственность, иллюзорность. Как далеко ушел он здесь в строении живописи от своей манеры, в которой давали себя знать черты искусства Фортуни! И нимбы вокруг лиц святых, и цвет, живопись, пластика складок одежд, и цветовая композиция, и белые проемы на темно-синей стене — два прямоугольника, которые дают здесь белому цвету звучание бесконечности, — приобретают ту глубокую, но лишенную личностного начала, жизненного трепета значимость, которой художник не знал прежде.
Таковы же сама Мария, и ее сын, и — в боковых частях триптиха — апостолы и Мария Магдалина — свидетели происходящего, принявшие на себя роль, подобную роли комментаторов в греческой трагедии. Их фигуры, лишенные земной чувственности и тепла, кажутся каменными изваяниями и нематериальными, но исполненными таинственного смысла знаками. По существу, изображенное — условная формула евангельского события. Зато радужными переливами засияли вокруг голов Христа, Марии, апостолов и Марии Магдалины нимбы, зазвучали, подчиняясь закону цепной реакции, краски; одна краска, как в радуге, вызывала другую, и между крайними фигурами боковых створок через центральную композицию как бы перекидывался невидимый мост; «круг» замыкался от всего окружающего в свой самодовлеющий мир.
В этот образный строй, углубляя его или символизируя его всеобъемлющую, всеохватывающую глубину, вошла синева стены, открывшаяся вместе с тем двумя квадратными проемами куда-то к «божественному свету». В этих белых прямоугольниках среди синевы в само деле есть ощущение бездонности, бездны. Вместе с тем, олицетворяя как бы бесконечную пространственность, эта цветовая композиция утверждает плоскость стены, знаменует отказ от пространственной иллюзии. Таким образом, здесь устанавливались какие-то новые отношения между плоскостью, пространством, перспективой, формой.
Плоскость стены обладала магнетической властью. Казалось, это она управляла композицией, рассыпала ее цвета и, притягивая их, словно магнитом, к себе, раскладывала по своей поверхности в радужных переливах. Недвижен усопший Христос. Окаменела в своей скорби Богоматерь, застыли Магдалина и апостолы. Казалось вместе с тем, что их фигуры вплавлены в каменную массу стены, что они явились из нее и составляют с ней единую плоть, могут в ней исчезнуть. Обогащая колорит, развивая радужную систему цвета и тона и добиваясь «многоклеточного», филигранного строения своей живописи, художник ищет сходства также с древними иконами и фресками и не только и не столько с живописью Ренессанса, даже раннего, сколько с византийским искусством, со средневековыми витражами и с мозаикой.
И недаром и все торжественно-скорбное звучание сцены и ее мозаичное строение вызывали ассоциации с музыкой средневековых хоралов. Но было в этой «музыке» что-то недозволенное, земное, может быть, слишком земное, что говорило о счастье, о возможном земном счастье, наполняло предчувствием его и заставляло наслаждаться самими красками, цветом и что отвлекало от того абстрактного блаженства, которое обещалось, и убеждало с еще большей силой, чем прежде, в невозможности воскресения… Краски здесь звучат и звенят какими-то новыми гармониями, в которых ощущался Врубель обновленный, собирающий свои силы к каким-то новым действиям. В «павлиньем» роскошестве красок он вдруг увидел мускулистое молодое тело — словно физически ощутил блеск бронзово-золотистой кожи, сильные руки, увидел густую гриву волос, но это видение мелькнуло и исчезло. И Врубель стал заканчивать эскиз. Ортодоксальная христианско-церковная догма превращалась в христианско-языческий миф. Трудно было бы рассчитывать, что по этому эскизу будет написана христианская православная фреска. Но, как бы то ни было, художник подходил здесь к решению важнейших художественных задач.
Независимо от европейских художников, таких, как английские прерафаэлиты, француз Пюви де Шаванн, он решал актуальнейшие проблемы монументально-декоративной живописи и вносил важный вклад в общеевропейскую культуру. С еще большей силой, чем в предыдущих эскизах «Надгробного плача», он приобщался к мечте о преображении мира красотой, которая вдохновляла Достоевского и его героев и которая овладеет спустя десятилетие, а может быть и ранее, младшими современниками Врубеля — литераторами, философами. Не этим ли эскизом так восхищался посетивший Киев Остроухов, уехавший в Москву с горьким сожалением, что Врубель не догадался обогатить одним из своих эскизов его коллекцию?
Вот перед нами автопортрет Врубеля этого периода, вызывающий ассоциации с портретами великих классиков. Туго накрахмаленная, ослепительно белая стойка в выразительном контрасте с черным сюртуком выделяет лицо. В нем подчеркивается тонкость, даже утонченность черт, интеллигентность, изысканность. Да, Врубель явно видит себя совсем не таким, каким некоторые, смевшие считать его внешность «неказистой»… Художник подчеркивает в своем облике не только аристократизм, но европеизм, дендизм. Только легкая асимметрия в лице — слегка вздернутая правая бровь — да намечающаяся складка вертикальных морщин между бровями нарушают впечатление безмятежной удовлетворенности собой. Оно несомненно правдиво, это изображение. Но еще ни в одном автопортрете не стремился Врубель так последовательно к эстетизации собственного облика, собственного образа, к утверждению своей душевной и духовной интеллигентности, утонченности.
Этот автопортрет лучше любых слов раскрывает внутреннее настроение художника в 1889 году и органично связывается в одно целое со всем его творчеством этого периода.
Назад: X
Дальше: XII