Книга: Матисс
Назад: VI СКУЛЬПТОР
Дальше: VIII В РАЮ

VII
ПОИСКИ АБСОЛЮТА

Во время одного из трех, впрочем, довольно кратких пребываний Матисса в Америке было установлено декоративное панно «Концерт», выполненное по заказу Нельсона Рокфеллера в 1938 году (около 3 X 1,8 м). Миссис Рокфеллер, со своей стороны, купила один из самых красивых «still life» этого периода — «Античный торс и букет белых гвоздик», где художник еще раз заявил о своей верности греческой скульптуре, увлечению молодости…
Несмотря на то что Матисс трижды приезжал в Америку, он оставался там гораздо меньше времени, чем ему хотелось бы. До него среди официальных художников, приехавших в Соединенные Штаты из Франции, и даже среди тех, кто родился в США, было модно хулить освещение в Новом Свете, объявлять его неживописным, потому что обнаженность локального тона противоречила академической кухне «грязной живописи»…
И вот явились приверженцы чистого цвета — Анри Матисс, Рауль Дюфи, Фернан Леже, — и вдруг внезапно мнение резко изменилось. Такую прозрачность атмосферы, как в Америке, художник «Радости жизни» найдет снова только в Ницце.
«Знаете, что я вам скажу? — признавался он Арагону. — …Ницца… почему Ницца? Я пытался создать в своем искусстве кристально чистую среду для духа: эту нужную мне прозрачность я обнаружил в нескольких местах земного шара: в Нью-Йорке, в Океании, в Ницце. Если бы я писал на севере, как тридцать лет назад, то моя живопись, возможно, была бы другой: там были бы туманы, серые тона, смягчение цвета в перспективе. Художники там, в Нью-Йорке, говорят: „Здесь нельзя писать при этом-то цинковом небе!“ А в действительности это восхитительно. Все становится четким, кристальным, точным, прозрачным. В этом отношении мне помогла Ницца. Поймите, я пишу предметы, пользуясь продуманными приемами: если я закрою глаза, я вижу предметы лучше, чем с открытыми глазами, потому что они оказываются лишенными случайных мелких деталей; именно это я и пишу…»
В основе своей это был метод Домье.
Однако в США Матисса соблазнял не только кристальный свет. Его глубоко заинтересовали музеи Нового Света, столь богатые французской независимой живописью. «Я видел в Мерионе Музей Барнса, — сказал мне однажды Матисс, — самое прекрасное хранилище современного искусства. Наши мастера представлены там самыми лучшими и значительными произведениями».
Известно, что ведущее место там занимает парижская школа, так много послужившая для славы живого французского искусства, парижская школа, чьими истинными вдохновителями были Анри Матисс, Пикассо и, наконец, Рауль Дюфи, Дерен, Брак, Альбер Глез, Фернан Леже, Шагал, Жак Виллон, Жан Пюи, Андре Лот.

ПОРТРЕТИСТ

Сколь бы преувеличенной ни показалась многим эта похвала, но Матисса следует считать одним из тех редких мастеров нашего времени, которые оставили нам прекрасные портреты.
Прежде всего, его автопортреты. Автопортрет 1900 года (собрание Анри Матисса), где пылкая энергия свидетельствует о влиянии Сезанна. «Портрет художника в полосатой майке» (из Копенгагенского музея) относится к 1906 году. Он несет на себе яркую печать коллиурского периода — он был написан в Коллиуре одновременно с «Радостью жизни». Жесткая борода моряка, широкий выпуклый лоб, большие серьезные глаза, несколько перекошенный, а ля Эль Греко, нос. Этого рыбака было бы ничуть не странно увидеть за одним столом с Петром на картине «Пир у Симона» в чикагском Художественном институте, а лицо с резкими охряными впадинами, очерченными жженой костью, было бы вполне уместно среди апостолов «Сошествия св. духа» Теотокопулоса.
Одиннадцать лет спустя — еще один автопортрет (собрание Анри Матисса). Он был написан в Ницце, в начале его пребывания в этом чудесном городе. Этому холсту, где один лишь черный цвет оживляет чистые и холодные тона, свойственны некоторая суровость и даже меланхолия.
Жан Матисс уехал в армию. Враг готовится к решающему наступлению. Примерно двадцать лет спустя художник говорил Гастону Дилю: «В эти трудные времена я ожидал газетных сообщений, почты. Я не мог больше заняться такой работой, которая требовала бы от меня слишком много времени, чтобы конкретизировать мои ощущения…»
Его собственный образ и внешний мир — вот что писал он в то время. Еще не настал час одалисок и обнаженных моделей, требовавших слишком долгого изучения.
Автопортрет, появившийся в 1917 году, написан незадолго до строгого и сильного полотна, на котором перед нами стоит художник, пишущий левой рукой (нигде не отмечался важный факт, что Матисс одинаково владел обеими руками), одетый с элегантностью, о которой приблизительно в то же время (1918 г.) говорит Жорж Бессон, — все это выдержано в очень строгой гамме (собрание Анри Матисса).
Далее следует ряд рисованных портретов, на которых художник изображает себя весьма нелестно, как, например, тот, что был выполнен в 1937 году для посвященной ему книги, или просто карикатурных, как набросок, воспроизведенный в книге Андре Берде «Слава Матисса».
В серии из восьми портретов, появившейся в 1944 году в «Verve» (т. IV, № 13), напротив, выражается стремление к ясности в ущерб характеру. Здесь не следует искать того художника, мэтра, волшебника света, чьи энергия и властность поражали его знакомых. Можно и вправду подумать, что, благодаря какому-то ироническому повороту судьбы, сбылись желания Бенуа Матисса, и что в этом совершенно неожиданном Матиссе мы имеем дело не с художником, написавшим «Таней», а с нотариусом или адвокатом из Сен-Кантена, коим и хотел видеть своего сына хлеботорговец из Боэна.
Много существует автопортретов художника, изучающею обнаженную женскую натуру, например 1903 года, где он виден в зеркале, отражающем спину «Кармелины», 1916 года «Художник и его модель» (Париж, Национальный музеи современного искусства); оба эти портрета написаны маслом, в то время как все остальные-и среди них много представляющих не только художественный, но и огромный психологический интерес — выполнены углем или пером.
Помимо большого количества произведении фовистского периода, таких, как знаменитая «Женщина в шляпе», «Портрет женщины в полосатом кресле», «Гитаристка», «Дама в зеленом» (Музей нового западного искусства в Москве), существуют другие превосходные портреты красивой и достойной подруги великого художника, среди которых первое место занимает «Мадам Матисс в мадрасском головном уборе», 1908 года (собрание Барнса, Мерион) — прекрасная дочь Лангедока в покрывале цвета киновари, с немного скуластым лицом, чувственным ртом, трепещущими ноздрями, миндалевидными черными глазами, мечтательно глядящими из-под дуг синих бровей.
В работах, написанных в 1913 году, по возвращении из Марокко, красота модели отступает перед заранее продуманным замыслом. В портрете «Мадам Матисс» (Москва, Музей нового западного искусства) больше всего поражает не лишенное выразительности лицо, сведенное, по сути, к овалу, а маленькая шляпка, увенчанная перьями и бутоньеркой; совершенно очевидно, что эта шляпка времен суженных к низу платьев больше всего привлекла внимание художника, и он не смог удержаться от того, чтобы изобразить ее гораздо менее абстрактно, чем портретируемую.
Но одним из самых прекрасных изображении мадам Матисс остается «Шотландское пальто» — очень красивое полотно, написанное на балконе в Ницце около 1918 года и исполненное глубокой внутренней жизни.
Маргарита Матисс вдохновила своего отца на многие не менее значительные полотна, среди которых «Сидящая Маргарита» (1904, собрание Лайонела Стейнберга, Фресно) и восхитительная «Любительница чтения» (1906), завещанная Марселем Самба и его женой Жоржетт Агют музею в Гренобле. Это, разумеется, фовистская живопись, но ее реализм еще не синтетичен. Колорит энергичен, но не агрессивен. Склонившаяся над книгой высокая темноволосая девушка с ярким, кирпичного оттенка, цветом лица, очерченного черным, с резким разрезом губ, со вздернутым носом, длинными ресницами, изогнутыми бровями; тыльная сторона обеих рук изумрудно-зеленого тона, платье, цвета марены в белую горошину, украшено большим белым воротником, а копна черных волос — лентой цвета киновари…
Странно, что никто, кажется, не заметил приглушенных синеватых и розоватых, лимонных и апельсиновых тонов фона картины, придающих этой фовистской фигуре некий магический характер и несущих на себе несомненное влияние Тёрнера; оно чувствуется гораздо в большей степени, чем влияние Веласкеса, упомянутое, несколько произвольно, Самба. По правде говоря, здесь гораздо больше чувства и даже нежности, чем в «Женщине в шляпе», написанной годом раньше в совсем другой, куда более вызывающей манере.
В это время Маргарита представляла для своего отца модель, о которой он мечтал. В течение более пятнадцати лет эта живая и умная девушка постоянно вдохновляла Анри Матисса на создание замечательных полотен. Так, в 1908 году появляется портрет в фас, на котором в верхней части холста можно прочесть имя «Marguerite» (собрание Пикассо), написанный в довольно редкой для Матисса манере, напоминающей одновременно китайские картины эпохи Мин и цветные афиши Лотрека. Здесь в гораздо большей степени, чем при изображении чужого лица, художник имеет основания заявить: «Модель — это я». Не менее справедливо и то, что этот портрет молодой парижанки, написанный после стольких этюдов, свидетельствует о преднамеренном желании пойти дальше внешнего сходства и показать то своеобразное существо, которое кроется за этими восточными глазами, за этим задумчивым взглядом из-под вуали, с носом, изгиб которого как-то странно продолжает правую бровь, с выразительным и волевым подбородком, как у «папаши Матисса».
Пусть не говорят после такого портрета, что Анри Матисс был не способен на психологизм. Никогда, даже во времена создания Рафаэлем «Бальтазара Кастильоне» или «Пия VII» Давидом, искусство портрета не достигало подобной проникновенности. Неудивительно, что такой художник, как Пикассо, сразу это заметил.
Но какое расстояние разделяет эти два изображения Маргариты с точки зрения их характера и манеры письма: одна — большая девочка, «Любительница чтения», несколько условный реализм которой напоминает Шарля Герена того же времени; другая — уже девушка, полная жизни, чью глубокую и скрытную натуру отец попытался раскрыть в своей картине. Когда узнаешь, что полотно из коллекции Пабло Пикассо было написано всего через два года после «Любительницы чтения», то невольно вызывает удивление, как сильно изменились и модель и техника письма. Еще несколько лет спустя, около 1913 года, в «Голове в голубом и розовом» почти невозможно узнать ту же модель и того же художника. Разумеется, речь идет совсем не о портрете, а о вариациях в розовом и голубом, в белом и черном (фон интенсивно черный, как и во многих марокканских композициях). Это попытка художника примирить свои поиски экспрессии цвета с открытиями кубизма, футуризма и орфизма.
Гораздо грубее и менее лестной была «Марго в шляпе», написанная в Коллиуре в 1907 году (Цюрих, Кунстхауз). Было еще несколько других изображений Маргариты, как, например, ее «Портрет» (частная коллекция в Солёре), или «Маргарита с черной кошкой» 1910 года (собрание Анри Матисса), сидящая в фас, большой палец ее правой руки странно искривлен, округлая голова оттенена каштановой шевелюрой, напоминающей тюрбан. Произведение, в котором еще ощущается влияние фовистского периода.
Позднее появляется «Маргарита в интерьере» (1915–1916, бывшая коллекция Каппа), затем «Мадемуазель Матисс в полосатом жакете», «Маргарита в меховой шляпе», «Маргарита в боа» (музей Охара, Курасики, Япония); последние три работы относятся к 1917 году. И наконец, в 1919 году, в период эйфории, последовавшей после победы Франции, — «Маргарита, лежащая в траве» (Мерной, собрание Барнса).
Написанный в 1909 году портрет Пьера Матисса свидетельствует о стремлении передать здоровую прелесть детства, полного жизни и энергии.
По правде говоря, в течение многих лет вся семья давала своему главе много мотивов для крупных полотен.
Так, «Семейный портрет» (Москва, Музей нового западного искусства), который можно сравнить с персидской миниатюрой, где стоящая слева мадам Матисс, в центре играющие в шашки Жан и Пьер Матисс и сидящая слева на диване с шитьем в руках Маргарита написаны на обильно орнаментированном фоне: на первом плане восточный ковер, обои с цветущими тюльпанами, мраморный камин с керамической плитой, на которой стоят в вазах цветы.
Напротив, строга до обнаженности картина «Урок игры на фортепиано» (Нью-Йорк, Музей современного искусства), написанная в 1916 году. Тут торжествуют чистые и строгие тона: розовый, серый, густо-зеленый, желтая охра, черный и голубой — самый холодный. Орнамент здесь имеет место только в кованой железной решетке балкона и в деревянной резьбе пюпитра с нотами.
Здесь абстрактное искусство, быть может, еще более берет верх, чем в картинах «Марокканцы» и «Девушки у реки», хотя на них впервые появляются лица в виде простых овалов, подобно лицам святой Девы и святого Доминика в Вансе. Аньес Эмбер дала блестящий анализ этой композиции, всю знаменательность которой она уловила так же, как и Гастон Диль: «Несмотря на то что это большое полотно основано на реальной действительности, мы чувствуем себя в абстрактном мире: через открытое окно взгляд обязательно проникает в сад, для его обозначения Матиссу потребовалось изобразить лишь большой изумрудно-зеленый треугольник без модуляций. Женщина слушает гаммы в исполнении юного Пьера Матисса. Она забралась на высокий студийный табурет, и для заполнения большого серого прямоугольника, служащего ей фоном, Матисс вытянул свою модель в высоту… Никогда ни в каком другом произведении Матисс… не достигал такой геометрической обнаженности, столь большой, продуманной и ясной суровости».
Одно лишь возражение, но очень существенное, и просто удивительно, что два таких дотошных исследователя, как Альфред Барр и Гастон Диль, не обратили на это внимания. Совершенно очевидно, что перед нами Пьер Матисс не в 1917 году, когда ему было восемнадцать лет. Ребенок за роялем, изображенный художником в стилизованной манере, несомненно, современник Пьера Матисса из «Семейного портрета», относящегося к 1912 или 1913 году и, во всяком случае, совершенно точно к периоду до войны 1914 года, поскольку картина вошла в собрание Щукина, национализированное затем Советским правительством. А Пьера Матисса 1918 года мы находим в «Уроке музыки» из музея Барнса за тем же Плейелем, на котором лежит отцовская скрипка; однако он очень изменился: теперь это юноша с тонким носом и внимательным задумчивым взглядом. Это уже не Керубино, он вступил в пору любви, так же как и его старшая сестра, в светлом платье и с черной бархатной лентой на шее; она листает книгу, в то время как в саду мадам Матисс сидит за рукодельем, а слева Жан Матисс, бывший солдат, только что демобилизовавшийся, устроившись в кресле, предается радостям чтения и сигареты. «Урок музыки» вполне мог бы называться «Счастливое семейство»…
В действительности между этими двумя большими полотнами одинакового размера (около 2,5 м в высоту и 2,1 м в ширину) лежит целый мир, не говоря уже об абсолютно различных манерах исполнения «Урока музыки» и «Урока игры на фортепиано»; не вполне четко выраженный возраст юного пианиста создает определенные трудности в датировке, по всей видимости ошибочной.
Было бы неразумно датировать одинаково эти две картины. Более того, хотя в «Уроке игры на фортепиано» фигура женщины, слушающей маленького Пьера, тоже стилизована, при пристальном рассмотрении можно убедиться в том, что она одета по моде 1913 года — в платье, суживающееся книзу, а не в короткую и широкую юбку 1916–1917 годов. Эта почти готическая фигура, «готика Дерена», — поистине сестра «Женщины на табурете», 1913 (собрание Щукина, затем Анри Матисса).
Можно безошибочно утверждать, что в этой большой картине царствует атмосфера умиротворения, как бы обещающая счастье. Это время победы и опьянения ею, время, когда художник со своими «Одалисками», свободный от патриотических забот и родительских тревог, вступает в рай Ниццы и там обретает сладость жизни. Безграничную радость и опьянение наслаждением, которое охватило тогда всю Францию, мы видим и в другом портрете, современном «Уроку музыки», — в портрете его скрипки, написанном Анри Матиссом.
На картине изображена комната холостяка, интерьер ее носит чисто средиземноморский характер: одна решетчатая итальянская ставня открыта, и сквозь окно льется яркий южный свет, видны ослепительное небо, раскаленный песок и листья алоэ; другая ставня закрыта от жары, которая знойно сочится в просветы между темными планками.
Справа — большое светлое пятно, одно из окон широко открыто. Четко выделяясь на фоне почти черных плоскостей стен и ковра, на подлокотниках кресла лежит футляр скрипки, обитый изнутри бархатом цвета индиго, и в нем напевно звучит красновато-коричневый тон скрипки.
Скрипка Матисса… На следующий день после смерти своего старого друга Жорж Бессон перебирал в памяти приятные воспоминания времен перемирия 1918 года, времен, когда он сам позировал Матиссу: «В конце 1918 года Матисс, Марке и еще двое друзей собрались на втором этаже кафе Ротонда на Монпарнасе. Мимо проходил бродячий музыкант со скрипкой под мышкой.
И тут Матисс сделал жест, хорошо знакомый завсегдатаям Академии Коларосси… Сколько раз мы видели, например, как Бернар Ноден прерывал в подобных случаях занятия по рисунку и как обнаженный натурщик и ученики бежали к скрипачу, выхватывали у него инструмент и играли пьесу Шуберта или Альбениса, а затем с фуражкой в руках собирали деньги в пользу незадачливого музыканта. В тот день Матисса, несомненно, опьяняла безудержно веселая атмосфера победы, побудившая этого якобинца 14 июля 1918 года написать великолепный трехцветный букет, названный им именем нашего национального праздника: „14 июля“.
Матисс завладел инструментом и забрался на стул, чтобы исполнить несколько тактов старинной музыки. „Ну и ну, старина! — сказал Марке, — если бы тебя видела Амели!“
Скрипач-любитель ничуть не боялся восхитительной мадам Матисс, однако внезапно стал серьезным и, возвращая скрипку ее владельцу, сказал: „Только бы „Cri de Paris“ не посвятила мне статью в своем ближайшем номере!“»
Сколькими еще портретами мы обязаны художнику «Танца»!
«Портрет бородатого человека» с уныло повисшими усами, со склоненной головой и задумчивым взглядом Бретона (который вполне мог бы изображать Гюстава Жеффруа), если верить Жоржу Бессону, опубликовавшему его репродукцию в своей превосходной книжечке о Матиссе, написан до 1900 года. Это весьма вероятно, хотя резкая и грубоватая манера письма напоминает его «Цыганку» 1906 года. Асимметрия глаз, свойственная любому человеческому лицу, здесь отчетливо выявлена, и глубоко изучен индивидуальный характер модели, по всей вероятности, человека интеллигентного.
Коллиурский период дал портрет Дерена, написанный с большой страстью на Кот Вермей и приобретенный галереей Тент на следующий день после смерти Матисса более чем за семь тысяч фунтов. Дерен позировал Матиссу после возвращения из Коммерси, где он три года вел суровую военную жизнь. В его солдатской книжке значится: «Физически крепок, годен к строевой службе».
Во всяком случае, в то время это был высокий худощавый парень со свирепой физиономией, и, глядя на его диковатое лицо на портрете, на который он вдохновил Матисса в 1905 году, скорее представляешь себе какого-нибудь «весельчака», удравшего из африканского батальона, чем мирного солдатика, добросовестно отслужившего положенные три года в маленьком городке кондитеров, — «потрясающая рожа», могли бы сказать в 1956 году.
Если взгляд Дерена на мир и его характер изменились с годами, что вполне естественно, то Альбер Марке, напротив, остался верен привязанностям своей юности. Какое постоянство в дружбе, которую он питал к своему старому боевому товарищу — «папаше Матиссу», как говаривал он с доброй, всегда немного насмешливой улыбкой.
Анри Матисс оставил два достоверных портрета своего дорогого Марке, простых и дружеских; один относится к 1902 году, другой — к 1903-му (музей в Осло). На обоих портретах лицо дышит искренностью, честностью, скромностью, основными добродетелями Марке как в искусстве, так и в жизни. «Как только я вошла в жизнь Марке, я сразу же поняла, что Матисс — его друг, — рассказывает мадам Марке. — Я с волнением вспоминаю о его теплом приеме и о том, как он с внезапным беспокойством спросил меня при нашей первой встрече: „А вы заметили, что Марке очень ранимый человек?“»
В разгар фовистского периода Анри Матисс подружился у Стейнов с их родственницей, мисс Эттой Кон, из Балтимора, чья нервная, чувствительная натура запечатлена им на портрете, исполненном острой проницательности.
Мисс Этта Кон, позировавшая также и Пикассо, стала, так же как и ее сестра, доктор Кларибел Кон, одной из первых поклонниц Матисса. в США (по словам Гертруды Стейн, первым показал за Атлантическим океаном полотна Матисса и Пикассо фотограф и торговец картинами Стиглиц ), что подтверждено Альфредом Барром.
Портреты Греты Молль (1908) и Ольги Мерсон («Дама в зеленом корсаже») свидетельствуют о стремлении выявить характер этих молодых женщин. Особенно примечателен портрет Греты Молль, молодой венгерки, вышедшей замуж за Оскара Молля  и бывшей, как и ее супруг, одной из самых верных учениц художника в студии на улице Севр, 56 и на бульваре Инвалидов. В этом лице, с несколько овечьим выражением, с полным и чувственным ртом и острым подбородком, Матисс самым естественным образом выявил азиатские черты, что подчеркивалось восточными вышивками на корсаже и фоном из полос цвета киновари и лазури.
Мы снова встречаемся с Востоком в рисунке, который, безусловно, можно считать шедевром, — в «Портрете Сергея Щукина» (Москва, Музей нового западного искусства), почти монгольское лицо которого великолепно моделировано. Гораздо более обобщен и в то же время выразителен портрет Огюста Пельрена (1915), где как в рисунке, так и в гризайльной живописи проглядывает суровый стиль «Художника и его модели» (1916, Национальный музей современного искусства в Париже).
То же упрощение мы видим в портрете Сары Стейн (Пало Альто, Калифорния, собрание Сары Стейн), написанном тоже в 1916 году; ему можно предпочесть восхитительный этюд, сделанный с натуры (1916, собрание Анри Матисса), который был показан на Выставке художников независимого искусства, организованной в 1937 году в Пти Пале: прекрасная молодая еврейка — лицо, которое до сих пор можно встретить в Толедо на мозарабских службах в Санта-Мария-ла-Бланка.
Поскольку Матисс, по собственному признанию, испытал на себе все влияния своего времени и даже других эпох, то неудивительно, что двумя годами раньше, в 1914 году, им был создан в кубо-футуристском духе портрет Ивонны Ландсберг (Филадельфийский музей). В связи с ним Аньес Эмбер справедливо напомнила о «Неведомом шедевре» Бальзака. На самом же деле мы оказываемся в атмосфере, в которой гораздо больше от Серафитус-Серафиты и в которой отлично чувствовал бы себя Гюго на Джерси.
Беседы Матисса с Глезом, Меценже и Северини, о которых они сами мне часто рассказывали, несомненно, сильно повлияли на концепцию этого довольно неожиданного портрета. Эти «большие, изогнутые линии, как бы окружающие женщину лепестками, среди которых она выглядит как пестик цветка», — прием, заимствованный у Византии, — Глез тогда часто использовал его, например в своих «мадоннах с младенцем», имеющих всегда сферическую композицию. «Конструктивные» линии, заявил сам Анри Матисс, воспользовавшись словом, которое так любили кубисты и футуристы.
Как был принят этот «заказной» портрет? Невольно улыбаешься, читая, как остроумно и со знанием дела воскрешает этот эпизод Аньес Эмбер: «Нетрудно представить себе замешательство семьи модели перед столь новым видением внешности человека. В 1947 году Анри Матисс сказал: „Точность не есть правда“; он мог бы произнести эту фразу еще в 1914 году в ответ на критические замечания матери модели, объявившей, что этот портрет мог бы называться „неведомым шедевром“.
Брат модели, однако, относится к портрету восторженно и сравнивает его с византийской иконой. Он говорит о его великолепном цвете: серый стальной, черный, белый и оранжевый. Он добавляет, что художник на каждом сеансе полностью переписывает свою картину и часто рисует ручкой кисти длинные линии по свежему маслу для того, чтобы на нем остались как бы светлые полосы, через которые виден грунт холста».
Написанный два года спустя портрет Греты Прозор отмечен аскетическим стилем. Лицо под большой шляпой по своему характеру напоминает некоторые портреты Маргариты, однако изогнутые линии кресла и тела, нагота которого чувствуется сквозь одежду, свидетельствуют о том, что это большое и очень продуманное полотно создано в тот тяжкий период, каким был для Матисса год Вердена, год 1916-и… Не модель ли послужила причиной того, что в полотне проступает какая-то лютеранская суровость, почти ибсеновская атмосфера?
Очень упрощен также написанный в это самое время «Майкл Стейн». Но в 1918 году, с победой Франции, что очень остро переживал «нервий» Матисс, все изменилось. Наступил возврат к природе, к реальности жизни, к тому, что Гастон Диль правильно называет «неизбежным обращением к чувству», — период, где царствует новая модель: «Лоретта», «Лоретта в кресле», «Лоретта за чашкой кофе» и еще много лиц Лоретты (собрание Анри Матисса; Бременский музей и пр.).
Это была также эпоха создания «Трех сестер», картины, вошедшей в собрание Поля Гийома, который начиная с 1917 года стремился приобретать работы Матисса. Эта прекрасная композиция, где, при всем фамильном сходстве, каждая из сестер изучена с острой проницательностью, выполнена в самой радостной цветовой гамме. Ее вполне можно предпочесть тому же сюжету, увеличенному для декоративного триптиха (его заказал для себя доктор Барнс) и в силу этого композиционно менее стройному. (Этими тремя сестрами были итальянская натурщица Лоретта и ее две сестры.)
Влияние Востока еще ощущается в портрете Демота (1918), антиквара, в широком масштабе практиковавшего в ущерб Франции и нашим готическим памятникам элгинизм и дошедшего до отправки за океан наших гасконских и лангедокских монастырей; это продолжалось до того дня, пока мой друг, герцог Тревизский, и я не мобилизовали во имя спасения французского искусства общественное мнение и не прекратили операции Демота и его «верной банды». Демот, которого я хорошо знал и который пытался нас обоих, герцога и меня, очаровать, пережил самого себя в этом внушительном портрете, очень близком к Эль Греко.
Пригвожденный к позорному столбу проницательным, порой даже до жестокости, гением Матисса, вот каким предстает перед нами этот чудовищный перевозчик наших средневековых замков, деревянных панелей времен монархии и каминов феодальной эпохи, этот расхититель памятников Франции: заостренный череп, сильно изогнутые брови, настороженный взгляд, большие уши фавна, прямой крупный нос над волнистыми длинными усами и седеющей бородой; этот «добрый апостол» напоминает «свидетелей Христа», столь часто представавших в творчестве художника из Толедо.
Радость жизни прорывается, наконец, в портрете «Белые перья» (1919, Миннеаполис, Институт искусства), триумфе излюбленной в то время натурщицы, темноволосой Антуанетты. Мечтательное лицо куртизанки, достойное сравнения с дорогими сердцу Аретино, Тициана и Веронезе венецианками, с сильно выступающими скулами, убегающим подбородком, ртом, четко подрисованным карминной помадой, тонким и длинным носом, блестящими коричневатыми с золотистым отливом глазами, сияние которых оттенено подводкой, с бровями, скошенными несколько по-японски (тогда их еще не выдергивали), под огромным пером «амазонка», чудесным страусовым пером, украшающим большую шляпу из итальянской соломки.
Мы узнаем здесь Матисса, сына модистки и мужа модистки, как и прежде влюбленного в женские уборы, чувствительного к нежной роскоши восточных тканей, бывшего в то время одним из завсегдатаев у Пуаре, за чьими поисками он следил с живейшим интересом; он не мог удержаться от того, чтобы не использовать по своему вкусу подобный головной убор; все это происходило в то же самое время, когда Рауль Дюфи создавал прекрасные модели для мастерских «шелкового» Бьянкини, используя фетр или соломку, драпируя газ и бархат.
Матисс рассказал Альфреду Барру о том, как он стал модисткой. Не найдя в продаже нужную ему шляпу, художник решил изготовить ее сам. Он купил шляпу с большими полями, белые страусовые перья и черные ленты, подбитые белым; затем портретист Антуанетты принялся украшать огромную шляпу перьями «амазонка» в стиле миледи из «Трех мушкетеров», подчеркнув барочный стиль головного убора тем, что украсил волосы модели бархатными бантами, которые одновременно приводят на память фонтанжи века Людовика XIV, локоны «а л’англез» эпохи романтизма и прическу «за мной, мальчики» времен Жип. Вот так большой художник вполне мог бы открыть салон мод или салон дамских шляп. Добавим, что один из предварительных набросков, выполненный серебряным карандашом, напоминает самые прекрасные рисунки великого Гольбейна.
Здесь опять торжествует изогнутая линия, столь распространенная в эпоху барокко, и от которой (идя на жертву) художник тем не менее отказывался неоднократно: в картинах «Уголок мастерской», написанной около 1900 года, «Розовая и голубая голова», «Художник и его модель», «Урок игры на фортепиано» и в ряде других композиций. Однако очевидно, что Матисс обычно избегает углов и треугольников (что и отличает его в основном от кубистов). Его линия — потому что существует особая матиссовская линия — остается, прежде всего, изогнутой и извилистой, что роднит Матисса с барокко и даже (достаточно вспомнить его пристрастие к креслам эпохи Луи Филиппа и Второй империи) с рококо. И пусть не оспаривают этот факт, ссылаясь на страсть к примитивам, на склонность к самому раннему средневековью, которой Матисс дал немало доказательств.
В 1924 году следуют один за другим три восхитительных женских портрета, среди них «Баронесса Гурго», высокая красивая американка, спортивная и динамичная, вполне способная метать диск и побеждать в Спарте. Я хорошо знал ее и, признаюсь, никогда не видел у нее этого выражения меланхолии и даже глубокой грусти, которую излучает портрет. Возможно, что прекрасный портретист, каким был Анри Матисс, увидел гораздо больше, чем случайный гость, приглашавшийся на дружеские трапезы на Елисейских полях и на улице Лиль, где Наполеон и Ева Гурго принимали «весь Париж» и даже «весь Мадрид», поскольку там нередко можно было встретить не только сливки аристократического предместья, но и герцога и герцогиню Альба, не говоря уже о каких-то там инфантах.
Любопытное предзнаменование. Прекрасное лицо на холсте, написанном в 1924 году, когда Матисс еще не был знаком с Лидией Делекторской, как бы предвозвестило появление великолепной славянки, остававшейся в течение последних двадцати лет жизни художника его несравненной моделью, превосходным секретарем и постоянной вдохновительницей.
На прекрасном рисунке 1936 года изображена мадам Хатчинсон, сидящая, облокотившись, на козетке времен Реставрации; несколько косящие глаза, длинная лебединая шея, которую так любили средние века и Анри Матисс, удлиненное лицо во вкусе Эль Греко, длинный и изящный нос, широкий лоб, за которым угадывается недюжинный ум, — все это ставит эту работу в один ряд с рисунками, которые можно сравнить не только с графикой Энгра и Делакруа, но и с Пизанелло и Рембрандтом.
В то же время новая модель, княгиня Елена Голицына, позирует Матиссу не только для своего портрета, крайне стилизованного и очень «барочного», одетая в одно из тех роскошных венецианских платьев, которые создавал тогда Фортуни, но также и для многочисленных композиций.
По всей вероятности, это она — темноволосая красивая молодая женщина — на полотнах: «Женщина с шарфом», «Женщина на красном стуле», 1936 (Балтимор, Музей искусства, собрание Кана), «Янтарное ожерелье», 1937; «Читающая женщина на черном фоне», 1939 (Париж, Музей современного искусства); «Идол», 1942 (Нью-Йорк, собрание Альбера Д. Ласкера); «Женщина в белом платье», 1946. Княгиня Елена занимает главное место и на картине «Королевский табак», 1942, написанной в трехцветной гамме (для Анри Матисса, хотевшего в 1916 году отправиться на защиту Вердена, как и для всей Франции, все тогда было трехцветным).
Однако очень часто художник просит темноволосую княгиню Голицыну и светло-русую Лидию позировать вместе. Так, альбом «Verve», 1945, в значительной части посвящен им обеим.
Как мы знаем, Матисс задолго до них хорошо разбирался в элегантных женских туалетах. Для человека, дружившего с Пуаре, для завсегдатая Русского балета, на представлениях которого, как, например, в 1910 году в Опере, зал являл не менее интересное зрелище, чем сцена, поскольку жены послов, принцы и принцессы в амфитеатре и в ложах демонстрировали роскошнейшие туалеты, диадемы и исключительной работы драгоценности, для человека, принятого в домах магнатов в Соединенных Штатах, для Матисса, уже до этого глубоко впитавшего королевскую элегантность Веласкеса и Гойи, великолепные модели ведущих парижских домов мод не представляли собой открытия, как это казалось Аньес Эмбер.
Однако нельзя не согласиться с ней в том, что «обе молодые женщины, которым нравилось наряжаться в так называемые „стильные“ платья ярких расцветок и с широкими юбками, странным образом стимулировали гений художника». Так, в 1940 году были написаны три «Разговора», «Желтое платье и платье из шотландки», где княгиня Голицына изображена в лимонно-желтом платье сидящей в глубоком кресле цвета желтого кадмия, а светловолосая Лидия — в романтическом туалете, с корсажем цвета марены, с короткими рукавами в стиле Карла X и широкой юбкой в пунцовую, ультрамариновую и изумрудно-зеленую клетку.
За исключением двух мужских портретов, остальные портреты 1940–1945 годов изображают женщин. Оба мужских портрета сделаны углем; первый датируется 1939 годом, на нем представлен бывший ученик Гюстава Моро, румынский художник Паллади, чей тонкий иранский силуэт долгое время имели возможность видеть фланеры с набережной Орлож; другой датируется августом 1946 года, это «Ноль Леото», подаренный Андре Рувейром музею в Ниме; этому лицу, тщательно изученному художником и производящему на зрителя какое-то тревожное впечатление, всю его характерность придают три острых штриха — тонкий, с горькой складкой рот и прищуренные за стеклами глаза.
А сколько еще других лиц, среди которых немало знаменитостей! Вот строгий и чистый мастерской рисунок серебряным карандашом — известный композитор Сергей Прокофьев, рисунок, выполненный в 1921 году, год спустя после постановки «Песни соловья», русского балета, декорации и костюмы для которого были созданы Матиссом; пылкий и властный профиль Монтерлана, вырезанный резцом на черной поверхности линолеума; Аполлинер, идеализированный воспоминаниями; Поль Матисс, внук художника, изящный эфеб с узким лицом, напоминающим образы Эль Греко и Веласкеса; Илья Эренбург (1946), чей левый глаз мечтательным выражением контрастирует с правым, наблюдающим; прелестные рисунки углем, сделанные с Джекки — Жаклин Матисс, внучки художника; трепетные профили мадам Лериш. Что касается «Профессора Рене Лериша» — портрета углем, хранившегося у этого великого врача-практика, — то по глубине и силе он превосходит рисунок, принадлежащий Музею декоративных искусств.
Но что бы там ни говорили, основной вдохновительницей художника, благодаря великолепной пластике, красоте и выразительности лица, благодаря уму и характеру, осталась Лидия Делекторская. Начиная с 1935 года Лидия, поселившаяся тогда в Париже в отеле Лютеция, вдохновляет художника на создание шедевров: «Синие глаза» (Балтимор, Художественный музей) — портрет, отличающийся поразительным сходством, которое я могу подтвердить; «Сон», ставший популярным благодаря афише Выставки художников независимого искусства в 1937 году, — Фернан Мурло сделал по моей просьбе с этой афиши превосходное факсимиле; «Обнаженная с синим ожерельем» (1936) (собрание П. Розенберга), где лицо, несмотря на то что оно едва намечено, все же нетрудно узнать.
К 1935 году относится другой замечательный рисунок — «Портрет молодой женщины»: Лидия, одетая для прогулки, сидит в большом кресле эпохи Ренессанса, причем его прямые линии контрастируют с изгибами лица и округлостью женского тела, закутанного в широкое зимнее манто (рисунок углем помечен 20 ноября 1935 г.). Картина 1936 года «Зеленая блуза» тоже представляет собой бесконечно похожий портрет Лидии Делекторской.
Значительно более стилизована, хотя в ней по-прежнему можно узнать прекрасную натурщицу-славянку, «Большая лежащая обнаженная на клетчатом фоне» (Художественный музей в Балтиморе, собрание Кон, 1935), называемая еще «Розовая обнаженная».
Среди многих рисунков пером, посвященных Лидии, как, например, «Художник и его модель» (1935), «Болгарская блуза», «Обнаженная, лежащая на спине», в великолепном ракурсе, среди множества картин, таких, например, как «Вышитая блуза» (собрание П. Розенберга), которой присуща акварельная свежесть красок, выше всех других позволительно поставить два превосходных рисунка: поясной портрет, где Лидия лежит, откинувшись в кресле, подняв обнаженные руки, частично скрывающие профиль, и, наконец, голову, трогательную, напоминающую Мелисанду, оплакивающую свои длинные, воспетые Дебюсси, волосы, с несколько разным выражением обоих глаз, — патетический образ тех мечтательниц, которых преследует людская жестокость.
Достаточно было бы оставить после себя только это, нарисованное углем лицо, чтобы навсегда войти в число величайших портретистов Франции.

«Я СОЗДАЮ ПОРТРЕТЫ»

Сколько больших умов, не говоря о Вюйаре и Пикассо, каким его рисует Гертруда Стейн, объявили не только об упадке искусства портрета, но и о его смерти в первой половине нашего века! Все творчество Анри Матисса опровергает этот приговор. Совершенно очевидно только, что фотографически точный живописный портрет никогда не привлекал его.
Он сам исчерпывающе высказывается по этому поводу, описывая чувства, которые всегда лежали в основе его понимания живописи:
«Основа моего творчества — это, скорее, внимательное и уважительное наблюдение природы и двойственных ощущений, вызываемых ею во мне, чем некая виртуозность, которая почти всегда приобретается честным и постоянным трудом.
Я никогда не устану настаивать на необходимости для художника абсолютной искренности в его работе, то есть того единственного, что может дать художнику необходимое мужество, чтобы вынести свой труд со всей скромностью и смирением».
Это значит, что Матисс, верный себе, ожидает всего от импульса, возникающего при наблюдении модели.
Рембрандт, чьим заветам Матисс внимал еще с молодости, очень помог ему преодолеть колебания и сомнения, возникающие перед моделью… «Известна лишь одна фраза Рембрандта: „Я создаю портреты!“ Во время душевных бурь я часто хватаюсь за эти слова», — признался он Арагону.
Истина в том, что, так же как и Рембрандт, и Латур, изучавшийся им в молодости, как и Рафаэль в «Бальтазаре Кастильоне», которого он некогда копировал в Лувре, Матисс постоянно пытается преодолеть, если можно так сказать, звуковой барьер, отбросить у модели, независимо от того, профессиональный это натурщик или нет, все наносное, внешнее, избежать случайного, чтобы достигнуть непреходящего. Именно это и подразумевал Арагон, когда он, не без оснований, говорил о том, что есть «портрет и портрет».
«Портрет представляет собой очень своеобразное завоевание человеческого духа. Драгоценный миг в искусстве, но всего лишь миг. Предвосхищение фотографии. Он сыграл решающую роль во французском искусстве и с определенного момента является его основной характеристикой. Но до какого-то другого момента. Достигли мы его сейчас? Не мне судить об этом.
Я не говорю, что портрет отжил свой век. Я говорю, что уже существуют люди, вышедшие за пределы портрета. Это особенно ощутимо здесь, у Матисса…
…Через них (свои модели) он понимает себя, но нужно надеяться, что он еще понимает и их.
Мне рассказывали историю той американки, с которой он писал портрет. Он делал один рисунок за другим. Она хотела все унести с собой, потому что видела в них свою семью, мать, дядю, кузину… я полагаю, себя саму в разные моменты, о которых она и не подозревала. В один прекрасный день она будет похожа на этот рисунок, а когда-то она походила на тот. Матисс не видел этого, так же как он не был знаком и с ее матерью, жившей в Коннектикуте. Он сделал больше: он понял ее. И через нее массу вещей.
За пределы портрета…»
Нет, разумеется, не «за пределы портрета», а самый настоящий портрет — такой, каким его когда-то видели старые мастера и каким, вслед за ними, следуя чисто французской традиции, понял его последний из наших великих портретистов: Анри Матисс.
Издатель Андре Соре опубликовал в Монте-Карло целую серию портретов (шестьдесят в черно-белом и тридцать три в цвете), начиная с портрета Нини Бетрон (1896) до одного из последних — портрета Жоржа Салля (1953).
По поводу своих портретов Матисс заявил профессору Леришу, что эти беглые зарисовки «были как бы откровением, наступающим после аналитического процесса, не влекущего вначале за собой видимого воплощения разрабатываемого им сюжета: это нечто вроде медитации». И хирург ответил ему: «Именно так я и ставлю диагноз. Меня спрашивают: „Почему вы так говорите?“ Я отвечаю: „Я не могу вам этого объяснить, но я в этом уверен“, и я искренен». В ответе на вопросы, поставленные ему мастером-печатником Фернаном Мурло, Матисс наиболее четко определил свое понимание искусства портрета. Это прекрасный текст, который войдет в историю литературы, как вошло в нее то, что писал Делакруа, и над сутью которого нам следует поразмыслить.
Во времена, когда портретист кажется чуть ли не пережитком пещерного периода, полезно услышать такой громкий голос, как голос Матисса:
«В наше время изучение портрета, кажется, совсем позабыто. А ведь это неисчерпаемый источник для того, кто имеет к тому дарование или просто питает интерес». О фотографии, к которой он прибегал точно так же, как и Делакруа, он говорил Арагону: «Можно было бы сказать, что достаточно фотографического портрета. Это вполне справедливо для антропометрии, по для художника, ищущего глубинный характер лица, дело обстоит иначе: воспроизведение черт модели выявляет довольно часто такие чувства, о которых не догадывался даже сам портретируемый. Если бы в том была необходимость, то для их перевода на ясный язык почти наверняка понадобился бы анализ физиономиста, поскольку они содержат и обобщают много такого, о чем сам художник вначале и не подозревал».
В формировании такого портретиста память, как это было у Домье, играет основную роль:
«Настоящие портреты, то есть такие, в которых изобразительные средства, а также чувства, кажется, исходят от самой модели, очень редки. В молодости я часто посещал музей Лекюйе в Сен-Кантене. Там было собрано около сотни эскизов, выполненных пастелью Кантен-Латуром перед тем, как он приступал к своим большим парадным портретам. Я был тронут этими милыми лицами и впоследствии отметил, что каждое из них сохраняло свою индивидуальность».
И с тех пор его преследуют эти ироничные или насмешливые лица:
«По выходе из музея я был поражен разнообразием улыбок, присущих каждой из масок; несмотря на то что в целом они были естественны и очаровательны, они произвели на меня столь сильное впечатление, что у меня устали, как от смеха, мышцы рта».
Как трогательно, что этот восьмидесятилетний старик, находясь в полном расцвете душевных сил, отдает дань почтения своей мягкосердечной доброй матери, которая подарила ему его первый ящик с красками и открыла, хотя к этому времени ее не было в живых, секрет искусства портретиста.
«Когда я изучал портрет, я открыл в нем жизнь, думая о моей матери. Однажды в Пикардии я ждал телефонного разговора. Чтобы как-то запять время, я взял лежащий на столе телеграфный бланк и набросал пером какую-то женскую голову. Я рисовал бездумно, перо двигалось само собой, и я был удивлен, узнав лицо моей матери во всех его тонкостях».
Прекрасные, полные сыновней любви слова:
«У моей матери были благородные черты лица, носившие печать глубокой изысканности французской Фландрии».
Этот инстинктивный набросок, вызванный к жизни памятью сердца (разве такие великие портретисты, как Рембрандт и Энгр, не обязаны своим близким блестящими удачами?), открыл перед Матиссом великий путь.
«Я был в то время учеником, прилежно занимавшимся рисунком „по старинке“, желавшим верить в правила Школы, которые были чем-то вроде объедков наставлений предшествовавших нам мастеров, одним словом, омертвевшей частью традиции, где все, что не было подтверждено натурой, все, что шло от ощущения или памяти, презиралось и называлось „фокусами“. Я был захвачен открытиями своего пера и понял, что творящий дух должен сохранять некую нетронутость выбранных элементов и отбрасывать то, что идет от рассудка… Портрет представляет собой один из наиболее своеобразных видов искусства. Он требует от художника особых способностей и почти полного родства художника с его моделью. Художник не должен иметь заранее составленного мнения о своей модели».
И это в равной степени относится как к художнику, так и к музыканту, такому, как Дебюсси, и к поэту, такому, как Бодлер или Малларме:
«Все должно доходить до его сознания точно так же, как, когда он глядит на пейзаж, до него доносятся запахи… запахи земли и цветов, соединяясь с игрой облаков, шелестом листвы и различными звуками сельской местности».
Первый сеанс, который, конечно, почти никогда не оказывается решающим:
«Через полчаса или час я удивлюсь тому, что вижу, как мало-помалу на бумаге возникает более или менее точный образ, похожий на лицо, с которым я нахожусь в контакте. Он возникает передо мной, как если бы карандаш с каждым штрихом стирал с зеркала грязь, которая скрывала от меня этот образ».
Таков «скудный результат первого сеанса». Между первым и вторым сеансом необходим отдых, дающий волю размышлению.
Затем от сеанса к сеансу «констатации, имевшие место при первом сличении», стираются, «позволяя увидеть самые главные черты, живую субстанцию произведения».
В конце концов «что-то возникает» из общения художника с моделью: «Духовное взаимопроникновение, заставляющее каждого почувствовать сердечное тепло другого, и завершающееся созданием живописного портрета или же возможностью (для художника) выразить в „беглых зарисовках“ то, что (к нему) перешло от модели».
«Я приобрел глубокое знание модели, — заключает Матисс. — После долгой работы углем, состоящей из суммы более или менее связанных между собой анализов, возникают образы, которые, при всей своей кажущейся обобщенности, суть выражение тесного контакта художника и модели. Рисунки, отражающие все подмеченные во время работы тонкости, возникают так, как всплывают пузыри на поверхности пруда, показывая, что под водой кипит жизнь».

«ОН СТАЩИЛ У НЕГО ЧАСЫ…»

В 1940 году, точнее, в начале его, появляются одно за другим прекрасные произведения: «Натюрморт с ананасом», «Натюрморт с раковиной», «Натюрморт с рождественскими розами и устрицами», «Девушка в румынской блузе», «Спящая за фиолетовым столиком». В этом же году в краю басков, в Сибуре, куда Матисс счел благоразумным удрать, чтобы не сталкиваться со «слишком шумными соседями», была создана картина (музей в Альби) и ряд рисунков, вдохновленных одним из тех вольтеровских кресел, которые ныне можно найти только в провинции и чьи завитки, плавные линии и закругления напоминают об изнеженной эпохе короля-гражданина.
Из-за этого-то красного кресла, которое передвигали с места на место по желтой комнате, Матисс и остался в Сибуре. Оно возвращает нас не столько к «Мадам Бовари», сколько к «Турскому священнику» Бальзака. Арагон слишком поэт, чтобы этого не заметить: «Кресло он рисовал без конца, терпеливо, чтобы флиртовать с комнатой, стараясь это скрыть и в то же время выдавая себя глубокой заинтересованностью».
Впрочем, не одно это кресло сыграло роль в жизни художника, для которого вещи — такой же объект наслаждения, как и женщины: «Сравним это кресло, — замечает Арагон, — с другим креслом в жизни Матисса: у него в комнате на Таити была качалка в стиле барокко, и он предпочел рисовать ее одну на фоне невероятного неба и пейзажа… Позже об этом необычном развлечении, об этом флирте Матисс скажет, что это как разговор вора-карманника и его жертвы: „а тем временем он стащил у него часы“».
20 апреля Анри Матисс пишет Арагону, делясь с ним своим открытием: «Я нашел наконец то, чего мне хотелось целый год. Это стул в стиле венецианского барокко, серебряный, подлакированный, как эмаль. Быть может, вы уже встречали подобную вещь. Когда я увидел его у одного антиквара несколько недель тому назад, я был просто потрясен. Он великолепен… С ним я и начну свою работу летом».
Вот в таком же кресле в мае 1940 года уроженец Като, соотечественник маршала Мортье, узнал и обдумывал ужасные новости: проигранная битва на границах, проигранная битва за Францию, Париж, попранный варварами, угроза, нависшая над Пиренеями.
12 июля 1940 года из отеля Феррьер в Сен-Годане он прислал мне письмо, где рассказывал свою горестную одиссею:
«Я бежал из Сен-Жан-де-Люза, где, как полагал, найду покой. В расчете на длительное пребывание, я привез туда немало вещей и был вынужден отправить туда из Ниццы, по объявлении войны итальянцам, превосходный греческий торс».
Во время оккупации врагом баскского побережья художнику, к счастью, удалось увезти все, что у него было. В Сен-Годане он ожидал открытия железнодорожного сообщения, чтобы вернуться в Ниццу. Зная, что я могу отправить в Арьеж значительную часть коллекций Пти Пале и музея Карнавале, Анри Матисс просил меня присоединить к ним принадлежащую ему мраморную греческую скульптуру, что я охотно сделал.
Но дело на этом не кончилось. Три дня спустя, 15 июля 1040 года, Анри Матисс послал мне из Сен-Годана еще одно письмо, заставившее меня обратиться не только к моему коллеге и другу Ж. Г. Лемуану, хранителю Музея в Бордо, который, впрочем, уже был предупрежден, но и к другому моему другу, Гулина, директору реставрационной службы Национальных музеев и эксперту.
Речь шла о помещенных на хранение в Бордо самых ценных картинах из собрания уехавшего в Соединенные Штаты Поля Розенберга. В этой коллекции было много полотен Анри Матисса, которого германское правительство уже ограбило в 1914 году; но мы должны запомнить самое главное — страстное стремление неукротимого «нервия» в час, когда совершалось столько подлостей, сохранить для Франции многие шедевры, которые чиновники, перешедшие на службу к чужеземцам, прикрываясь расистской доктриной, замышляли отправить в роскошное логово, где Геринг уже спрятал столько сокровищ искусства, вывалянных в грязи и крови.
«Я пересылаю Вам… письмо, полученное мной от г. Лемуана, хранителя Музея в Бордо. Прошу вас, окажите мне великую услугу сообщить, что Вы думаете по этому поводу. Даю Вам слово, что уничтожу Ваше письмо сразу по прочтении и что никто об этом ничего не узнает.
Кажется, что, поскольку эти картины принадлежат торговцу, ими нельзя интересоваться официально. Однако речь идет о работах художников, имеющих большое значение. Там не только мои картины, которые я видел, будучи проездом в Бордо; там есть два очень ценных Коро: фигура и пейзаж; работы Курбе, прекрасные рисунки и две картины Ренуара, полотна Сезанна, прекрасные картины Боннара, полотна Брака, великолепные вещи Пикассо.
Представьте себе, что эти картины, валяющиеся без присмотра, заброшенные, потеряются или будут конфискованы немцами. Что скажут потом, когда станет известна их история, о тех, кто мог бы их сохранить? Мне кажется, что это дело касается дирекции Департамента изящных искусств. Я намереваюсь туда обратиться, но как и к кому?
Вы могли бы мне помочь в этом, ответив на мой вопрос… Я не очень представляю себе, на каком основании директор ломбарда мог бы взять эти картины к себе на хранение. Что Вы на это скажете?
Я хочу написать также в Общество Независимых в Бордо. Г-н Лемуан, по всей видимости принимающий живейшее участие в этих брошенных полотнах, мог бы составить их опись таким образом, чтобы уменьшить ответственность тех, кто возьмет их на хранение. А куда их поместить? Наверно, следовало бы сделать ящики, а я за них заплатил бы. Что Вы скажете на это?»
Что можно на это сказать? Разве только, что в то время, когда столько людей теряли голову, Матисс остался тверд и хладнокровен. А ведь в это время, в один из труднейших моментов жизни, у него вновь открылась скрытая и грозная болезнь — болезнь кишечника, когда-то, на двадцатом году жизни, приковавшая его к постели.
«Я получил Ваше письмо вчера, — продолжает он. — Благодарю Вас за согласие освободить меня от моей статуи, без всякой, разумеется, за то ответственности кого бы то ни было. Я страдаю энтеритом, которым заболел из-за тех условий, в которых мне пришлось жить все это время, а я привык к регулярному питанию. Я даже сижу дома. Чувствую я себя лучше и полагаю, что через неделю или чуть позже смогу Вам доставить эту вещь. Я возьму такси. Разумеется, я Вас предупрежу… Сердечное спасибо. Анри Матисс».
В конце концов картины были спасены, хоть и с немалым трудом, но это, как говорит Киплинг, «уже другая история», и я надеюсь как-нибудь ее рассказать.
26 июля Матисс отказался приехать ко мне в Арьеж. На самом деле, несмотря на свои физические страдания, он думал лишь о своем труде, о своей вечной работе художника.
«Я отчаялся попасть в Мирпуа из-за отсутствия бензина и не вижу другого способа доставить Вам греческий торс, как отправить его в Мирпуа по железной дороге…
Я рассчитываю вернуться в Ниццу через несколько дней. Сожалею, что не смогу хоть ненадолго заехать повидать Вас и, может быть, вашего демобилизовавшегося сына. Однако я слишком утомлен недомоганием и недостаточно еще оправился от него, чтобы встретиться с Вами.
Мне не терпится оказаться в своей мастерской. Я ничего не делал с конца апреля, и мне очень недостает работы, которая скрашивает эти тяжелые дни. Вот уже три недели, как я шатаюсь по улицам Сен-Годана, интересуясь разными пустяками. Правда, здесь есть гора — очень красивая, — но это опять-таки от бездействия…
Еще раз благодарю Вас за большую услугу, которую Вы мне оказываете, и прошу принять заверения в самых сердечных чувствах преданного Вам Анри Матисса».
Насколько эта греческая скульптура была дорога его сердцу, свидетельствует письмо от 1 августа 1940 года.
«Вчера отправлен ящик, содержащий греческую статую (торс), по следующему адресу: Б. Р. Эсколье, у г. д-ра Рок, на станцию Мирпуа…»
И, обрамляя поясняющий рисунок, сделанный пером, на котором воспроизведен женский торс с грудью, пупком и лобком, следуют разъяснения, интересные тем, что они показывают, какой порядок и методичность вносил в малейшие детали сын педантичного Бенуа Матисса:
«На тот случай, если придется открыть ящик, одна из сторон сделана на винтах. Поставив его или даже в лежачем положении, нужно только снять крышку. Торс прочно закреплен в ящике двумя деревянными планками».
А дальше немного юмора и много дружеских чувств:
«Мне остается поблагодарить Вас за то, что Вы вызвались взять на пансион эту прелестную особу, и выразить сожаление по поводу невозможности дослать Вам то, чего ей не достает.
Завтра в 9 часов я уезжаю в Ниццу, довольный тем, что мне не надо тащить ее туда. Что можно знать наперед? Я рассчитываю остановиться на два или три дня в Каркассоне. Я хотел поселиться в Отель де ла Сите, но он реквизирован, и его владелец посылает меня в Терминюс, в нижний город. Я боюсь оказаться там в заточении из-за этой жары, и я уже вижу себя уезжающим в Марсель.
Желаю Вам, чтобы в Мирпуа было не слишком жарко. Здесь ночами свежо, а через два дня на третий идет дождь, потому и температура приемлемая.
С Вами ли Ваш сын? Я надеюсь, что он будет себя чувствовать в раю после всего, что ему пришлось видеть и пережить. Он с удовольствием снова возьмется за кисть.
Думаю, что Вы должны использовать эти длинные дни, чтобы писать новую книгу. Я нашел здесь у Ашетта вашу „Кантегриль“, и она меня очень развлекла. Вы хорошо знаете этот край и его жителей… Еще раз спасибо. Остаюсь преданный Вам,
Анри Матисс».
Добравшись наконец до своего горного жилища в Симье, Матисс, сразу по прибытии в Режину, описывает мне свою трудную одиссею. На письме следующая пометка: «Ницца, Режина Симье, 31 августа 1940».
«Два дня назад я приехал в Ниццу и нашел вашу открытку от 10 августа. Я был счастлив узнать, что оба Ваших сына с Вами.
Они мужественно, как и все, попытаются начать жизнь заново. Это в самом деле довольно тяжко, я-то знаю, и каждую минуту одолевает искушение прислушаться к голосу, вопрошающему вас: Зачем? Это значит, что катастрофа еще не пережита».
Он надеялся обрести в Ницце рвение к работе, но его постигло разочарование:
«Мне было легче настроиться на рабочий лад в Сен-Годане и Сен-Жан-де-Люзе, чем здесь, в тех стенах, где я жил, когда в мире царил покой…
Нужно также сказать, что я нахожусь рядом, совсем рядом с буйными соседями, которые вполне могут под любым пустячным предлогом оккупировать Ниццу. В двух шагах от меня Комиссия по перемирию, а те, кто в нее входят, кажется, не очень сговорчивы.
Вы были очень любезны, желая, чтобы я остановился в Мирпуа, а не в Каркассоне (в отеле Терминюс). Однако я остановился там, поскольку какая-то машина по дороге в Нарбонн подвезла меня.
Сесть на поезд было невозможно, потому что в Сен-Годан они приходили уже полными. Я дважды был на вокзале и вынужден был возвратиться в довольно скверную гостиницу, где за несколько дней до этого перенес приступ энтерита с температурой.
Я застрял в Каркассоне, не зная, когда удастся выехать. Наконец мне удалось получить спальное место в вагоне и приехать в Марсель, где я пробыл неделю с восьмилетним внуком (Полем, сыном Пьера Матисса), уезжавшим в Нью-Йорк в сопровождении одной учительницы американского пансиона (отправление из Лиссабона после многочисленных хлопот в Марселе)».
Близились времена, когда Матиссу пришлось с величайшим мужеством «начинать жить заново». «Приступ энтерита», доставивший Анри Матиссу столь жестокие страдания в годину наших самых тяжких бедствий, имел последствия, чуть не ставшие роковыми. В первой половине января 1941 года художника сразили жестокие боли. Его срочно перевезли в Лион, в Клиник дю Парк, руководимую профессорами Вертхеймером и Санти, где по возвращении из Страсбурга его оперировал превосходный врач и философ (его «Философия хирургии» — несомненный шедевр) профессор Рене Лериш.
Мужество этого семидесятилетнего человека было таково, что накануне операции он по-дружески старался меня успокоить. «В данное время, — писал он 15 января 1941 года, — я лег на операцию, несерьезную и безопасную, в Клиник дю Парк, на бульваре Бельж. Операция назначена на завтра…»
Не следует, однако, думать, что пациент убаюкивал себя иллюзиями. 20 апреля 1941 года выздоравливающий написал мне из Лиона (Гран Нувель Отель): «Две недели тому назад я покинул клинику, куда попал в начале года: три месяца.
Я перенес тяжелую операцию, а не небольшое хирургическое вмешательство, как я вам писал, чтобы не создавать напрасного шума. Меня оперировали по поводу кишечной непроходимости. Я много перестрадал, но теперь чувствую себя крепче, чем раньше. Я вполне мог подохнуть в Сен-Годане, как крыса в мышеловке, где славный и симпатичный старый доктор, по фамилии Фош, не видел того, что у меня было. Теперь все к лучшему.
…Создается впечатление, что сейчас все происходит быстро. Я запретил себе загадывать вперед дальше чем на несколько дней и волноваться из-за того, сколько времени на работу мне сейчас отпустила судьба.
Сестры клиники зовут меня: „Воскресший из мертвых!“
Я в хорошем состоянии. Ем за четверых, что хочу, и превосходно выздоравливаю. Силы вернулись ко мне.
Увидим, что даст работа, когда я совсем оправлюсь…»
И, становясь снова Гаврошем, как во времена, когда он расписывал вместе с Марке километры фриза под потолком Гран Пале, Матисс намекает в постскриптуме на греческую мраморную статую, которую он отдал мне на хранение: «Я надеюсь, что моя девочка не выкидывает шуточек и не беспокоит Вас. В противном случае сообщите мне».
Несколько дней спустя Матисс сообщил мне о своем возвращении в Режину. Он сильно похудел, но тем не менее был настроен оптимистично и полон надежд.
«Наконец я в Ницце, где мне необходимо обрести равновесие. Благодарю Вас за прием, оказанный Вами моему фрагменту молодой гречанки. Если она станет для Вас помехой, прошу сообщить мне об этом. Я отошлю ее в какой-нибудь другой пансион.
Надеюсь получить от Вас весточку. В теперешние времена хорошо не чувствовать себя слишком одиноким. Поэтому я собираюсь Вам писать словечко-другое, когда смогу.
С добрыми пожеланиями Вам и Вашим близким и дружеским приветом Анри Матисс».
Это хорошее настроение было непритворным. Благодаря мужеству и ясности духа Анри Матисса, очная ставка со смертью обогатила его искусство.
Прекрасный глубокий писатель, тонкий критик и вместе с тем беспощадный рисовальщик, которому его безжалостные шаржи, — особенно «Божественные скелеты», в которых так жестоко была осмеяна Режан, — составили репутацию желчного человека. Андре Рувейр лучше, чем кто-либо, уловил, какое значение для художника может иметь в будущем этот опасный поворот судьбы.
«Известно, что близость кончины заставляет человека как бы окинуть внутренним взором весь жизненный путь. Именно это пережил Матисс в последние годы, попав в подобную ситуацию. Вначале это был период ужасной, раздирающей муки, зловещей переправы через Стикс, откуда он возвратился и откуда он вынес возрожденные волю и силу собраться, сконцентрировать все лучшее в себе».
Действительно, тяжелое испытание, которое он победоносно преодолел, придало мысли Матисса, неотделимой от его искусства, новый взлет. Еще раз единоборство мужественного человека с физическим страданием сыграло роль тонизирующего средства для сознания и стало спасительным трамплином, волшебным ковром, вознесшим его очищенное искусство на неожиданную высоту. Сам же он написал мне с трогательной простотой: «Я извлек большую моральную выгоду из этой операции. Ясность мыслей, четкое видение моего жизненного поприща и его непрерывности».
В течение трех месяцев пациент действительно находился на грани смерти. Позже профессор Лериш не скрыл от меня, какое беспокойство и тревогу внушало ему состояние оперированного.
Именно тогда одна монахиня-доминиканка из главного монастыря в Грамоне, в Авейроне, уроженка Монтобана, посвятила дни и ночи уходу за великим больным. Эта монашенка, небольшого роста, со взглядом, потухшим от зрелища стольких страданий, не зря звалась сестра Мари-Анж.
В монастыре доминиканок, в Грамоне, где Мари-Анж, почти ослепшая, четырнадцать лет спустя принимала меня в присутствии настоятельницы, она долго рассказывала об Анри Матиссе:
«Я никогда не видела, — призналась она мне, — ни более мужественного, даже героического, ни более деликатного больного. Конечно, он был очень точен, любил порядок, и если забывали какое-нибудь предписание врача, г. Матисс не упускал случая призвать нас к порядку, но всегда делал это с большим терпением и изысканной вежливостью.
Когда после стольких мужественно перенесенных страданий он наконец оказался вне опасности, у него вошло в привычку подолгу беседовать со мной при малейшем удобном случае. Так, он много рассказывал о своих путешествиях по Испании, Англии, России, Африке, Океании, Америке и о том, как он обосновался в Ницце, о своих птицах с островов и экзотических растениях.
Наконец, однажды он мне сказал: „Я думаю об одной вещи. Мне хотелось бы воздвигнуть часовню в знак благодарности за все то, что сделали для меня вы, сестра Мари-Анж, и остальные сестры (сиделки-доминиканки). Как вы полагаете, осуществима эта идея? Я так хотел бы этого“.
В то время, по мысли г. Матисса, эта часовня должна была быть воздвигнута здесь, в Авейроне, в Грамоне, в Лангедоке, а не в Провансе. Я говорила об этом проекте с нашей настоятельницей, и она дала свое согласие.
Отныне мы разговаривали с „воскресшим из мертвых“ только об этом. Несмотря на еще терзавшую его боль, лежа в постели, он столько работал для этой часовни! Его большие альбомы были испещрены рисунками, архитектурными проектами, эскизами скульптуры, живописи, витражей, церковного облачения… Подумайте только, каждый день он показывал мне пять или шесть листов с новыми рисунками.
Мало-помалу часовня рождалась на бумаге, и это движение вперед явно поддерживало нашего пациента, уносило его далеко от ложа страданий и как чудо возвращало ему вкус к жизни.
И без конца „воскресший из мертвых“ повторял: „Мне кажется, что это могло бы принести пользу“.
Профессор Вертхеймер правильно сообщил профессору Леришу, что, возвратившись в Ниццу, г. Матисс продолжал писать мне о своем большом проекте в течение многих лет в письмах, которые я, к сожалению, сожгла в 1945 году, когда он прислал мне план часовни; но я тогда ослепла; меня должны были оперировать, и я готовилась покинуть этот мир. Поэтому я просила сжечь все мои бумаги. И это стало для нас несчастьем. Потому что тогда часовню Матисса предполагалось построить в Грамоне.
— Какое впечатление от него осталось у вас?
— Я никогда не знала более мягкосердечного человека, у него было сердце ребенка или женщины, — продолжала сестра Мари-Анж, улыбаясь…»
Анри Матисс выглядел вполне выздоровевшим, когда несколько месяцев спустя, в том же 1941 году, Франсис Карко встретил его случайно в Ницце под аркадами площади Массена. Вот его «портрет с натуры», набросанный Карко:
«Матисс… выглядел, как всегда, хорошо. А в тот день он производил впечатление человека, живущего в полном согласии со своей совестью. Все в нем дышало равновесием и честностью. С первого взгляда меня поразили в нем забота о своей внешности, сияние взгляда, уверенность, читавшаяся в чертах его лица, и какая-то особая моложавость и безмятежность. „Приходите меня навестить, — сказал он. — Я много поработал“».
Эта фраза наполнила Карко радостью. Она принесла ему «уверенность в том, что по крайней мере один великий художник не считал, что отныне все потеряно».
Автор «Человека, которого выслеживают» воспользовался приглашением. История искусств — да и просто история — сохранит выразительное описание чудесной обстановки, в которой жил Анри Матисс в Симье, великолепном месте, расположенном в бухте Ангелов, как лук изгибающейся между Мон Борон и лесистыми холмами Эстереля.
Гость проходит через переднюю, где архаический Аполлон Дельфийский возвышается в царстве восточных ковров, ситцев, кашемиров и деревянных решеток — атмосфера «одалисок», — и Матисс принимает его в большой комнате налево, служащей ему мастерской. Стены выглядят так же, как и на бульваре Монпарнас, как и на площади Шарль-Феликс, как и в отеле Лютеция, где в 1936–1937 годах художник по собственному желанию украсил стены бесконечными вариациями пером, повторяя две-три темы с изображением женщин и цветов.
«По существу, меня занимает все, я никогда не скучаю», — заявляет «воскресший из мертвых».
«Проходите, — добавляет он, — вы увидите, как я устроился». Птицы всегда были страстью Матисса. «Рай на дому», — говорил Луи Жилле. А Пьер Маруа по этому поводу пустил в него украшенную лентами стрелу: «Матисс владеет прекрасной вольерой и утешается, живя среди птиц, но все его птицы — в клетке».
Впрочем, разве художник, достигший вершин мастерства, ясным взглядом смотрящий на людей и вещи, нуждается в утешении? Судя по его словам, записанным Карко, такого впечатления не создается:
«Во втором помещении, тоже расположенном слева, находились две вольеры, полные птиц. Бенгальские зяблики, кардиналы, японские соловьи переливались всеми цветами своего оперения, еще более блистательного в соседстве с длинными черными султанами африканских воробьев. Фетиши и негритянские маски придавали комнате экзотический вид; но, поскольку она служила лишь передней к зимнему саду, где распускались огромные листья филодендронов с Таити, мы довольно быстро прошли через нее и оказались в подобии джунглей, зеленая тропическая растительность которых поддерживалась с помощью хитроумной оросительной системы. Калебасы и гигантские тыквы на мраморных плитах благодаря соседству китайских статуэток создавали контрасты, питавшие фантазию художника.
— Мы здесь на так называемой „ферме“, это я так ее окрестил, — сообщил мне Матисс. — Я тут вожусь по нескольку часов в день, поскольку за этими растениями ужасно тяжело ухаживать. Но в то время, как я ухаживаю за ними, мне лучше удается уловить их характер, тяжесть, гибкость, и это помогает мне при рисовании… Вы понимаете теперь, почему я никогда не скучаю? Вот уже более пятидесяти лет я ни на минуту не прекращаю трудиться. С девяти часов до полудня — первый сеанс. Я завтракаю. Затем я немного отдыхаю и снова берусь за свои кисти, с двух часов до вечера. Вы мне не поверите. Каждое воскресенье я вынужден рассказывать своим натурщицам всякие небылицы. Я обещаю им, что это последний раз, когда умоляю прийти позировать в воскресенье. Естественно, я плачу им вдвойне. Наконец, когда я чувствую, что мне не удалось их убедить, я клянусь, что дам им роздых в течение недели. „Но, господин Матисс, — возразила мне одна из них, — это продолжается уже несколько месяцев, а у меня еще не было ни одного свободного вечера…“ Бедняжки, они ничего не могут понять. Не могу же я жертвовать воскресенье этим девочкам только потому, что У них есть возлюбленный. Поставьте себя на мое место. Когда я жил в отеле Медитеранне, праздник цветов был для меня почти пыткой. Вся эта музыка, машины и хохот на главной улице. У девочек сердце не лежало к работе. Тогда я устроил их у окна и писал их со спины».
В действительности, это — воспоминание о временах, предшествовавших его воскрешению, воспоминание о добром старом — ныне разрушенном — отеле, столь живописном с его прелестными потолками и полами в итальянском стиле, с салоном в стиле рококо, где Матисс написал столько обнаженных и одалисок при почти искусственном свете, проникающем через жалюзи. К этому следует добавить очень живые страницы, написанные Мишель-Жоржем Мишелем, на которых он красочно рассказывает о квартире на площади Шарль-Феликс.
Со своей стороны, Рене Лериш сохранил самое волнующее воспоминание о знаменитом пациенте: «Этот великолепный человек, — писал мне автор „Философии хирургии“, — был самым признательным пациентом, какого я только знал… Каждый год в течение четырнадцати лет он посылал мне один из своих драгоценных рисунков или же одну из своих книг.
Признательность — привилегия прекрасной души. И здесь она была обращена к хирургии.
…Когда он бывал на Монпарнасе, мы вели долгие разговоры об искусстве и жизни. Я проводил с ним целые часы… Как он был интересен! Я страшно сожалею, что не делал записей. Сегодня они были бы очень ценны. Но никогда не думаешь о том, что наступит тот день, когда придется расстаться. Какой великолепный ум! Я ставлю его в один ряд с еще тремя-четырьмя выдающимися умами, встреченными мной за всю жизнь».
А Матисс не уставал выражать благодарность Репе Леришу: «Я обязан Вам этими годами, потому что они идут сверх нормы…» — писал он знаменитому профессору.
«Он прочел, — объяснил мне Лериш, — в медицинской литературе, что в его случае живут лишь четырнадцать месяцев, а это оказалось четырнадцать лет!»
Мы говорили о Матиссе как об изумительном рисовальщике: «Что меня больше всего поразило, — признался мне доктор Лериш, — так это то, что Матисс рисовал, никогда не глядя на бумагу. Его взгляд был устремлен только на модель. И его линия прерывалась только для того, чтобы обозначить глаз».
А сколько предупредительности и скромности в письмах «воскресшего из мертвых» к своему спасителю. Например, в том письме Матисса, что приклеено к оборотной стороне выполненного углем портрета Лериша, украшающего его салоп. По всей вероятности, художник хотел написать маслом портрет великого хирурга.
«Дорогой профессор и друг.
Как вы находите этот подготовительный рисунок к Вашему портрету? Если он не симпатичен Вам как изображение Лериша, Вы, может быть, могли бы оставить его у себя как один из моих лучших рисунков. „В противном случае, я сам себе его оставлю“, как говорят в Касси и в Ницце (у профессора Лериша была в Касси вилла).
16.11.50». Ваш Матисс.
Когда Анри Матисс возвратился в Ниццу в начале 1943 года, дух его обрел еще большую ясность. Один из гостей художника рассказывал, как Матисс спускался в сад, чтобы отдохнуть от работы, и на лице его отражались чистая радость и ликование чувств. «Весь во власти своих образов, „воскресший из мертвых“ улыбался кристально чистому свету.
„Все ново, — говорит он, — все свежо, как если бы мир только что родился. Цветок, листок, камень — все сверкает, переливается, на всем глянец, все как бы покрыто лаком. Вы не можете себе представить, как это красиво! Я не раз говорил себе, что мы профанируем жизнь: поскольку мы видим вещи, мы на них больше не смотрим. Мы приносим им лишь притупленные чувства. Мы больше не чувствуем. Мы пресыщены. Я считаю, что для того чтобы полнее наслаждаться, было бы разумно отказывать себе. Хорошо начать с отрешения, время от времени предписывать себе курс лечения воздержанием. Тёрнер жил в погребе. Раз в неделю он велел одновременно открывать все ставни, и тогда какой накал! Какой ослепительный свет! Какая россыпь драгоценностей!“
„Я был совершенно поражен, — рассказывал он Луи Жилле, — примером старика Ренуара. Я навестил его в Каннах. В последние годы его жизни это был клубок страданий. Его носили в кресле. Он падал туда как труп. Руки у него были перевязаны, а пальцы напоминали корни, они были настолько искривлены подагрой, что он не мог держать кисть. Ему просовывали под повязку ручку кисти. Первые движения были так мучительны, что лицо его невольно искажалось. Через полчаса, когда он втягивался в работу, мертвец оживал: я никогда не видел столь счастливого человека. И я обещал себе, что в свою очередь не буду трусом“.
Он и в самом деле им не стал. Энергия Матисса, проявившаяся с юных лет, с годами только возрастала, а испытание жестокой болезнью не ослабило его, а, казалось, напротив, подняло до высот героизма.
„Я совершенно поражен физическим сходством между Гюго и Матиссом, — писал Арагон, — сходством между сегодняшним Матиссом и Гюго после 71-го года“, великим Гюго, хвалу которому воздал Баррес ночью 31 мая 1885 года под Триумфальной аркой, в зеленых огнях фонарей, назвав его „мастером французской речи“. А разве Анри Матисс, тоже достигший всемирной славы, не был „мастером французских красок“? Именно это, с прозорливостью, свойственной только поэтам, видел создатель „Матисса во Франции“ Арагон, который в самый разгар оккупации, под носом врага, по глупости своей ничего не заметившего, закончил свою статью пророческой картиной, предвещающей освобождение:
„Я не знаю, что нас ждет. Но я безусловно горд тем, что так долго говорил о Матиссе. В те времена — скажут позднее —. У них, по крайней мере, был Матисс во Франции (Matisse-en-France).
Матисс-ан-Франс, это звучит, как Пюи-ан-Велей, Марк-ан-Барель, Креси-ан-Валуа… Матисс-ан-Франс.
В самые темные часы ночи он создавал — скажут — эти светлые рисунки.
„Анна, сестра моя Анна, ты не видишь, не скачет ли кто-нибудь к нам по дороге?“
„Я вижу только, как солнце горит и дорога пылит…“
По дороге скакали всадники. И в горящем солнце они увидели Матисса-ан-Франс и прекрасную Анну, обретшую жизнь. Какой прекрасный край! — сказали они“.
Матисс — мастер французских красок. И не только потому, что для него, как и для всех наших великих художников, живопись — вещь духовная, но и потому, что его чистая и богатая палитра — это палитра Франции, палитра витражей Шартра и Жана Фуке.
„В семьдесят лет, — заметил Андре Лежар, — Матисс вновь изобретает живопись. Его последние холсты несут на себе печать блистательной молодости, молодости, постоянно обновляющейся и утверждаемой всем его творчеством, которое само по себе останется неиссякаемым источником юности“.
И как бы в подтверждение этих проницательных строк, живопись Матисса переживает пору цветения: „Натюрморт на мраморном столе“ (1941) — светлая гармония белых, зеленых, лимонно-желтых, синих и розовых тонов; „Разговор“ (1941) — блондинка в синем платье на черном фоне; и эта „Женщина с вуалью“ (1942), под вышитым тюлем, нарумяненная розовым;
Танцовщица в синем платье» (1942) с кожей цвета глины; «Танцовщица, сидящая в кресле» (1942), где доминируют лимонно-желтый и миндально-зеленый цвета.
В ценнейшем номере «Verve» (т. IV, № 13), зелено-белая обложка которого напоминает декупажи, так увлекавшие фантазию Матисса (Гюго тоже часто использовал для своих рисунков бумажные вырезки), воспроизведен, также в цвете, ряд полотен, выполненных в 1942–1943 годах: «Девушка у окна», сидящая в белом платье в желто-красном кресле; «Фиолетовое платье»; «Девушка в розовом платье» у открытого окна с закрытыми ставнями; «Черная дверь», в роскошной гамме с использованием жженой сиены, кадмия и пурпурной камеди; «Лютня» с ее мощной мелодией ультрамариново-синих тонов и красного кадмия; «Интерьер. Королевский табак», где друг друга уравновешивают синее кресло с лютней и высокий стул, на котором сидит, погруженная в мечты, одетая в белое молодая женщина с обнаженными руками; «Микаэла»; восхитительное полотно «Желтое платье и платье из шотландки», где второй туалет противопоставляет шелковистый кадмий, марену, ультрамарин и изумрудно-зеленый тон лимонно-желтому ковра и платья темноволосой молодой женщины; «Танцовщица на черном фоне в кресле стиля рококо»; «Идол», одно из самых чистых, самых значительных произведений этого большого периода — прекрасная копна черных волос, огромные черные глаза, накрашенные кармином губы, розовая кожа, белое платье, красный и синий фон; и, наконец, натюрморты: «Красный натюрморт с магнолией», «Лимоны и камнеломки» (на самом деле это не камнеломки, а примулы) и в особенности «Лимоны на розовом фоне с геральдическими лилиями», вдохновившие Андре Рувейра на эти изящные строки:
«Лимоны, китайская ваза, на боку которой играет синяя тень, вызывающая такие таинственно-нежные чувства, что нетрудно представить себе, как впечатлительная женщина проливает над ней слезы. В этой вазе — букет гиацинтов, тоже смягченных тенью, а из него поднимаются странные маленькие рожки каких-то растений. Весь фон, спокойный, темно-красный с неуловимым оттенком фиолетового, покрыт геральдическими лилиями, написанными в полутонах тонкой куньей кистью и словно попавшими сюда из „Карла Орлеанского“, которого рисовал в ту пору Матисс. Это, несомненно, одно из самых завершенных творений художника, созданное в один из самых счастливых моментов».
Для искусствоведа, критика и художника этот номер «Verve» вдвойне интересен тем, что наряду с репродукциями картин Анри Матисс показывает составные элементы своей палитры.

«ВОТ ЭТО И ЕСТЬ МАТИСС!»

Молодость. Как все великие старые мастера, как все чародеи искусства и поэзии, достигшие совершенства в своем мастерстве, Анри Матисс не перестает о ней размышлять. В пору, когда жизнь клонится к закату, как прекрасно обратиться к будущему и воскликнуть вместе с Виньи:
«Молодые потомки того, кто живет и любит вас…»
30 августа 1945 года Матисс уточнит свою мысль, обращаясь прямо к молодежи:
«Молодому художнику, который не может освободиться от влияния старшего поколения, грозит трясина.
Чтобы уберечься от колдовских чар творчества своих непосредственных предшественников, которых он ценит, он должен искать новые источники вдохновения в творениях различных цивилизаций в соответствии со своими симпатиями. Сезанна вдохновлял Пуссен.
Художник, если он тонко чувствует, не может утерять то, что унаследовано от предыдущего поколения, так как он несет это в себе независимо от себя самого. И тем не менее ему необходимо освободиться от этого, чтобы выразить себя и дать что-то новое и свежее…
Молодой художник имеет полное право полагать, что ему нет необходимости все изобретать, он обязан прежде всего упорядочить свои мысли, примирив различные точки зрения, выраженные в тех прекрасных творениях, которые его впечатляют, и вместе с тем ища у природы ответа на свои вопросы.
Постигнув средства выражения, художник должен задать себе вопрос: „Чего же я хочу?“, и идти в своих поисках от простого к сложному, пытаясь дать ответ на этот вопрос.
Если он сумеет сохранить искренность наряду с глубоким чувством без плутовства и снисхождения к себе, любознательность не покинет его, равно как сохранятся до глубокой старости и рвение к нелегкой работе, и потребность в познании.
Нет ничего лучше этого!»
«Познать молодость» — таково намерение мастера, полностью овладевшего своими возможностями.
«Я работал годами, — признается он Арагону, — чтобы сказали: „Вот это и есть Матисс“».
Он задает Арагону вопрос и сам же отвечает: «Разве не является рисунок синтезом, завершением ряда удержанных и собранных мозгом ощущений, приводимых в действие каким-то одним последним ощущением, так что я выполняю рисунок почти бессознательно, как медиум?»
Он говорит о «грозовом разряде», тонким теоретиком которого однажды проявил себя Андре Лот, прозорливо написавший в 1939 году об эволюции Матисса: «Мы видели, как на протяжении двадцати пяти лет один из самых одаренных художников нашей эпохи постепенно отрекался от своих первых побед — побед, достигнутых непроизвольно, благодаря чистому инстинкту, когда никакая дисциплина не препятствует его порыву, — и для лучшего самовыражения и придания своей идее самой совершенной формы сознательно отказался от блестящих находок».
С редкой проницательностью проанализировал механику этого настойчивого стремления к очищению Андре Лежар: «Все творчество Матисса, „порождение ослепительного света“», о чем говорил Аполлинер, представляет самоисчерпывание. Оно отмечено непрерывным стремлением ко все большему упрощению, к почти абсолютному отречению. Это стремление к чистоте не есть признак аскетизма и иссякнувшей способности чувствовать, напротив, оно является выражением уверенной силы, способности к созиданию, которая пренебрегает случайным, жертвует бесполезным и удерживает лишь основное. Териад справедливо сказал: «Любое произведение Матисса представляет собой то, что остается после ряда динамических поисков и добровольных жертв. Оно — то, что остается, то есть то, что непреходяще. Это все, что требуется… Истинное богатство — это не изобилие, а избрание, выбор, обладание тем, что важно, тем, что поистине важно, только тем, что важно».

ЛЮБОВЬ К ПТИЦАМ

В 1942 году Н. Ведрес посчастливилось застать еще «Матисса среди его полотен и его птиц…» О птицах он только что рассказывал жителям Ниццы… С удивившей всех готовностью тот, кого уже называли «отшельник из Симье», спустился однажды со своего холма, чтобы рассказать о птицах, только о птицах.
Настал день, когда на втором этаже Режины, увы, не стало больше птиц, и сам Матисс оплакивал их в письме к Андре Верде: «Несколько лет тому назад здесь, в этой большой комнате, было больше трехсот птиц. Попугайчики, дрозды, голуби, редкие породы. Они порхали в вольерах… Голуби вообще свободно летали по комнате. Казалось, что находишься в лесу».
С тех пор как он жил в Исси, в 1907 году, Матисс не мог обойтись без сада, а, как известно, Симье — это огромный сад, поистине райский сад. Когда Матисс не может спуститься, чтобы погреться на солнышке, и вынужден оставаться в своей большой комнате, в большой постели, лежа лицом к бухте Ангелов, этот неутомимый путешественник создает себе на стене сад, где бы он мог еще совершать прогулки.
Его «сад» — огромная композиция из бумажных вырезок, синих, оранжевых, фиолетовых, миндально- и мшисто-зеленых, — занимает половину комнаты.
«Тут листья, фрукты, птицы… Умеренное, умиротворяющее движение. Я изъял мотив, который вы видите внизу, отдельно, справа; я изъял его потому, что он дан в яростном движении…» Здесь опять перед нами музыкант: «Это движение вносило фальшивую ноту в общую палитру. Сталкивались между собой анданте и скерцо».
Сад. Вспоминаются слова Фернана Леже: «Картины Матисса все в цвету!», а Делоне сказал мне однажды, глядя на его полотна: «Этот человек — великий садовник!»
Картины Матисса все в цвету. Никогда этот сад не цвел так обильно, как с 1944 по 1946 год; в 1944-м написаны «Девушка в красной вышитой блузе на фиолетовом фоне», «Читающая девушка с тюльпанами и анемонами», «Натюрморт с камнеломкой и черным морозником», «Синяя шляпа», «Девушка в шубе»; в 1945 году — большое декоративное панно-триптих (1,8 х 1,8 м), в котором художник, воспитанный на эллинских сюжетах, возвращается к теме «Леды»; наконец, в 1946-м — «Желто-синий интерьер», «Красный интерьер и желтые лимоны», «Венецианское кресло», «Дама в белом платье», «Азия» — странная фигура в роскошном туалете…

«НУЖНО ВСЮ ЖИЗНЬ ОСТАВАТЬСЯ РЕБЕНКОМ»

С тех пор как Матисс вновь обосновался на третьем этаже Пале Режина, в период между двумя пребываниями в Париже и довольно длительной остановкой на вилле «Мечта» в Вансе, птицы замолчали навсегда. Но молодость здесь осталась по-прежнему. Молодость — это прежде всего молодые художники, которые им восхищаются и приходят к нему за советом.
Правда, после преподавания в упраздненном Сакре-Кёр Матисс, по-видимому, отказался если не от звания теоретика, то от деятельности педагога, каковым он был тогда к великой пользе французского искусства и его авторитета за границей… Пусть не говорят ему больше о преподавании изящных искусств!
Вот слова Матисса полвека спустя: «Впрочем, преподавания живописи не существует. В Школе изящных искусств учатся тому, чего не надо делать. Это — образец того, чего следует избегать. Именно так и не иначе. Школа изящных искусств? Фокус для изготовления Римских премий. Никто больше в это не верит. Она существует только в той среде, где она еще живет. Она умрет в одиночестве».
И как не присоединиться к подобному приговору, когда перед нами столько молодых талантов, кастрированных, выхолощенных Школой и Римской премией?
«Следовало бы заменить пребывание в Школе бесплатным пребыванием в Зоологическом саду. Ученики могли бы там постоянно наблюдать тайны зарождающейся жизни, ее трепет! Они приобрели бы там мало-помалу те „флюиды“, которыми удается овладеть большим художникам.
Вы понимаете: порвать с привычкой, с конформистской рутиной. Тулуз-Лотрек однажды воскликнул: „Наконец я разучился рисовать!“ Это означало, что он нашел истинно свою линию, истинно свой рисунок, свой собственный язык рисовальщика. Это, кроме того, означало, что он простился с методами, применявшимися при обучении рисованию».
И наконец, совсем так же, как Людовик XIV, пожелавший в старости видеть в Версале «детство повсюду», Анри Матисс пошел еще дальше, провозгласив великую истину, заключающуюся в том, что художник, достойный этого имени, точно так же, как и женщина, способная внушить любовь, должен всегда сохранять «детскую прелесть».
«И еще нужно уметь сберечь свежесть детства в восприятии вещей, не утратить наивности. Нужно, будучи мужчиной, быть всю жизнь ребенком, черпая свою силу в существовании предметов».

ЛЕБЕДЬ ПОЕТ

Когда пытаешься проследить за этим восхождением к свету, за этим непрерывным движением к величайшей простоте выражения, нельзя не вспомнить о последних, как правило самых прекрасных и безупречных, этапах творчества, пройденных великими художниками или великими скульпторами, с возрастом освободившимися от беспокойства и достигшими ясности.
До сих пор стоит перед моими глазами Майоль, друг молодости Анри Матисса, на восьмидесятом году жизни непрестанно стремящийся ко все более строгой пластике: оформленные им книги, так же как и его последние скульптуры, свидетельствуют о чрезвычайном упрощении канонов; я вижу Майоля, задерживающегося на пляжах Баньюля и несколькими изогнутыми линиями набрасывающего прелестные арабески из женских фигур, на которые вдохновляли принимающие солнечные ванны маленькие каталоночки.
Приходит на память Сезанн, писавший в 1906 году Эмилю Бернару: «Я пишу на натуре и, мне кажется, делаю небольшие успехи». Всплывает в памяти Делакруа, работающий над своим великим завещанием в Капелле ангелов и в первый день 1861 года воздающий хвалу той радости, которую дает занятие живописью: «Живопись преследует меня… как это получается, что эта вечная борьба вместо того, чтобы убить, дает мне жизнь; вместо того, чтобы лишить мужества, утешает меня и наполняет каждый миг моей жизни, когда я от нее вдали?» Нельзя не вспомнить Гойю в Бордо, отягощенного годами, написавшего всего лишь два слова, доказывающие, что великие мастера всегда учатся: «Aun aprendo…» («Ничему не научился…»). В памяти воскресает Пуссен, находивший в живописи единственное средство, отвлекавшее его от великих страданий, и к которому возвращалась надежда, как только его рука могла твердо держать кисть: «Говорят, что перед смертью лебедь поет нежнее. Я постараюсь, подобно ему, сделать лучше, чем когда-либо».
Воскрешать своим примером воспоминания о предшественниках — привилегия больших мастеров. Матисс совсем не из тех, кто отрицает все, чем самый свободный, самый, на первый взгляд, вольный, великий художник может быть обязан предшественникам. Разве не осудил он невежество, начертав жизненное правило, которое одинаково верно и для писателя, и для художника: «Нельзя навести у себя порядок, выбросив все, что мешает, за окно. Это обедняет, создает пустоту, а пустота не есть ни порядок, ни чистота».
То новое, что внес Анри Матисс, состоит не в «деформации», как, видимо, полагает Андре Рувейр. Не мне напоминать тому, чья эрудиция общеизвестна, насколько широко, даже если ограничиться только золотым веком французской живописи, пользовались деформацией такие художники, как Энгр и Делакруа. Что касается первого из них, то «Фетида» из Экса и «Большая одалиска» не представляют собой единичные случаи; достаточно познакомиться с музеем Энгра в Моптобане, чтобы понять, плодом скольких «вариантов» являются эти рассчитанные деформации. Что же до деформаций у Делакруа, то, как можно заметить, их ничуть не меньше, чем у Анри Матисса.
Чистый цвет, обретенный вновь, ибо им владели старые мастера (у нас великолепным тому примером служит Жан Фуке), — вот поистине новый путь, открытый в живописи Матиссом. Он отбросил все достижения Ренессанса. В первую очередь он отказался от того, чтобы картина вызывала представление реального пространства, от фанатического культа перспективы, от моделирования поверхности, светотени, поглощающей цвет, подчиняющей цвета спектра иерархии валеров. Матисс пошел по пути освобождения, открытому — и в какой борьбе — Сезанном и Гогеном. Для него единственное средство выражения — это цвет.
Чтобы достигнуть полного освобождения, ему понадобится немало лет. Этапы этого медленного восхождения очень удачно определил Андре Лот. Три примера: «Моя комната в Аяччо» (1898), «Натюрморт с апельсинами» (1913), «Синее платье в кресле цвета охры» (1937) — позволяют ему живо постичь «внутреннюю алхимию, результатом которой является творчество каждого законченного художника».
Ослепительное и насыщенное красочное тесто «Комнаты» 1898 года являет собой превосходные модуляции: «Прекраснее нет ничего и среди картин лучших импрессионистов… …Прекрасный материал, сложная игра оттенков, глубина, интимность — таковы ошеломляющие открытия, сделанные художником в самом начале карьеры… Четырнадцать лет спустя в „Натюрморте с апельсинами“ интимная атмосфера, полутона, „переходы“, материальная фактура уступят место „точному размещению“, „безжалостной пластической очевидности…“»
С годами — все большее ощущение атмосферы, глубины: «Перед нами эпюра, чертеж в благородном смысле этого слова, где почти исчезли следы колебаний, где поиски (очень трудоемкие) не видны; и так ослепителен результат, что поневоле спрашиваешь себя, каким образом он мог быть достигнут».
Это как раз то благословенное состояние, о котором пишет Териад: «Произведение Матисса — это то, что остается в результате динамичных поисков и добровольных жертв. Оно то, что остается, то есть то, что непреходяще. Это все, что требуется».
Еще столетие назад Теодор Шассерио, восхищенный Версалем, произнес ту же фразу, ставшую девизом французского искусства: «Нечто царственное и непреходящее».
Назад: VI СКУЛЬПТОР
Дальше: VIII В РАЮ