23
Церковь располагалась в самом центре деревни, неподалеку от базара, на небольшой площади-росстани. Возведенная на фундаменте из подложенных камней, она возвышалась над обычными деревенскими домишками, и в ясную погоду почернелую избушку, наверное, можно было б разглядеть издалека. Построена моленная была без зодческих изысков, как обычная широкая изба: продолговатый сруб с двухскатной, поросшей ягелем крышей, посреди которой на небольшом подножье был прилажен сбитый из подгнивших дощечек колпак маленького купола, увенчанного крестом. В стенах и по обеим сторонам крыши имелись узкие оконца, а внутрь церкви вело служившее папертью полуоткрытое крыльцо, над которым была вынесена кровля, для того чтобы край крыши прикрывал своим козырьком вход. За годы проливных дождей деревянная избенка сильно скособочилась и загнила, даже крест накренился, как перекривившаяся мачта старой шхуны смертников. Стены так покосились, что снаружи их даже пришлось подпереть вкопанными в землю бревнами, которые издалека казались похожими на несуразные омшелые костыли. А противоположная от входа стена облокачивалась на примыкавший к ней уродливый горб сарая, где дьякон хранил всякий нужный в обиходе инструмент. Демьян даже пробил в стене за алтарем лаз, позволявший в случае надобности попадать в сарай, не выходя под дождь, а прямо из здания церкви. Дьячок то и дело подлатывал церковные раны, но восстановить былое состояние ему, конечно же, было не под силу, и храм всё больше кривился в старческих судорогах.
Когда-то в народе поговаривали, что стоило бы попробовать попросить о помощи кузнеца, дескать, он бы мог не только стены поправить, но даже и колокол небольшой приладить, но всё это была пустая болтовня, ведь ни Нестор, ни его семья ни разу не посетили службы, а Лукьян при упоминании имени кузнеца всегда косоротился. А после того, как Нестор овдовел, эти разговоры и вовсе прекратились. Здание год за годом всё больше приходило в упадок. Едва ли незнакомому человеку с первого взгляда могло показаться, что церквушка эта может быть действующей, но хоть службы и не были частыми, дверь по обычаю всегда была открыта, и любой житель Волглого при желании мог зайти внутрь (воровать тут давно было нечего – икон мало, и те – дешевые, негодные, да и продать их некому, а чужих воров в Волглое не забредало). На неделе посетителей тут почти не было, даже если вдруг кто спасался от ливня, обычно пережидал его под навесом на паперти, а внутрь не заходил. Лишь деревенские бабы Нюра да Клава по привычке подметали церковный пол, а иногда к ним присоединялась Марфица. Но от извечной влаги в замшелых щелях завелись мокрицы, вытравить которых уже не получалось. И потому особого смысла в частых уборках бабы видели всё меньше. Единственным, кто заходил в деревенский храм почти каждый день, был Лукьян Федотыч. В двух местах крыша прохудилась, и из трещин в потолке сочилась вода, для чего священник предусмотрительно расставил широкие тазы, чтобы на полу не образовывались лужи. Лукьян заходил проверить, не перелилась ли на пол вода, но всегда задерживался, особенно в шибко дождливую погоду. Он любил часами просиживать внутри церкви, слушая стук капель и поглядывая на потертые лики икон за поблескивавшим стеклом невысокого темного киота. И хоть пахло тут вовсе не кедром и кипарисом, а мхом и сыростью, священник находил здесь редкий приют и покой.
В воскресные дни люди задолго до прихода священника начинали толпиться на площади или на паперти, если дождь был сильным. Лукьян и Демьян всегда приходили последними, ближе к восьми утра – такая сложилась традиция, они встречались по пути и вдвоем появлялись из-за угла крайней хаты. Деревенским нравилось такое положение дел, поскольку к приходу священнослужителей, они уже успевали вдоволь посплетничать. Лукьяна всегда раздражало осознание того, что именно эти пересуды и были главной целью их посещений храма: здесь люди сливались в единую бормочущую массу и, упершись плечом в плечо, хоть ненадолго чувствовали облегчение.
Вместо колокола к березе рядом с церковью было прилажено порыжевшее с годами клепало, по которому дьякон исправно колотил молотком перед началом богослужений, наполняя тревожным трезвоном улицу. Клики раздавались не то чтоб слишком зычные, но всё же достаточные, чтобы столпившиеся у церкви замолкли и перестали плеваться подсолнушками.
В это воскресенье народу пришло вдвое больше, чем обычно. Увидев под дождем вжавшиеся в землю группки людей, закутанных в дырявую мешковину, Лукьян даже подумал, что внутри церкви может оказаться тесновато для стольких прихожан. Он и не помнил дня, когда на площади собиралось так много народу. Бабы как всегда кудахтали что-то друг другу, мужики похаркивали в лужи и матерились, ругань давно стала для них привычней молитвы. Издалека заметив приближавшуюся троицу, собравшиеся оживились, некоторые даже начали показывать пальцами на сгорбленную фигуру бродяги. С утра Лукьян встал пораньше, чтобы запастись временем на случай непредвиденного поведения Елисея. Но сожитель моментально согласился отправиться за ним, и решающую роль тут сыграло кадило. Лукьян зажег ладан, и этим еще больше привлек внимание бродяги. Всю дорогу он плелся по правую руку от священника, вглядываясь в курящийся дым, клочья которого вплетались в туман. Он даже не обратил внимания на дьякона, присоединившегося к ним на одном из поворотов.
Шел сильный дождь, землю выслякотило, и серые фигуры ожидающих по щиколотку тонули в лужах, пришедшие пораньше смотрели на них с паперти, словно высокопарная знать, по праву занявшая места в ложе. Но когда по скрипучим ступенькам начали подниматься Елисей и Лукьян, люди расступились. Демьян загремел о начале службы, все затихли и поплелись внутрь церкви. Поднимаясь на крыльцо и готовясь слиться со зловонием расступавшейся толпы, Лукьян успел взглянуть на небо, и облака показались ему похожими на застиранные и выцветшие наволочки, развешенные по дому Марфицы. Казалось, что небеса опускались всё ниже под тяжестью пропитавшихся влагой простыней-облаков, и скоро их сморщенные уголки можно будет сжать в кулаке. Марфица стояла тут же, в толпе, и, улучив момент, ехидно подмигнула Лукьяну, словно желая удачи. Священник едва обратил на ее ужимки внимание, для него сливались в одно все эти грязные, заспанные, похмельные лица, глядя на которые он понимал лишь то, что до смерти ненавидит их: этих шамкающих старух с глазами цвета пыли, баб в широких истертых юбках, за которыми прятались трусливые тощие дети, мужиков с отекшими землистыми рожами, – вся эта масса людей своим серо-коричневым цветом напоминала ему грязные улицы Волглого. Ему донельзя осточертели эти помятые платки, вылинявшие шляпы, лишенные всякого смысла взгляды, мутные кротовые глаза, изгибы сгорбленных коромыслами спин, слипающиеся рты, беззубые зевки, извечная лихорадка на губах. Кучки оборвышей с посеревшими от промозглой погоды, приплюснутыми лицами. Но вопреки злобе, он постарался изобразить улыбку, выдавив из себя приветливые слова, и, что удивительно, это неумелое актерство достигло своей цели: все были порядком удивлены искренней, светлой приветливостью, совершенно чуждой натуре Лукьяна.
В помещении церкви было душно и темно. Толпа делала воздух еще более спертым: здесь смешивались запахи ладана, пота, мужицкого перегара и старушечьих ветров. Затулив своими фигурами узкие оконца, прихожане усугубили темноту, нарушавшуюся теперь лишь мутно-красными отсветами развешанных по стенам лампадок и бликами лучин, которые использовали вместо свечей. Дым от них тянулся вверх зыбким серым потоком и упирался в закопченный потолок. Демьян влез на табурет, чтобы зажечь кособокое, похожее на сломанный самовар паникадило, подвешенное на длинной, проржавевшей цепи. Лукьян оправил серую рясу, потряс кадилом, поаминил, встал перед образом и зашипел молитву. Внезапно он почувствовал себя уверенно и величественно, словно солировал под аккомпанемент огромного хора. – Сокровище благих и жизни подателю прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси блаже души наша. – Сквозь прорехи в крыше падали капли, булькая в расставленных на полу тазах. Голос священника как будто тонул в этих звуках, и слова, которые он бубнил, никому не были понятны. Но его строгое одеяние, жестикуляция, изломанная тень, великанившаяся на старом иконостасе, всё же производили на собравшихся нужный эффект. – Тии спяти быша и падоша мы же востахом и исправихомся. – Говоря, он посматривал на беззубые рты, всклокоченные бороды, оловянные глаза, помаргивавшие в такт лампадкам, чьи отсветы лизали эти скомканные, зеленовато-серые лица, поплевывая в темноту мелкими искорками. Вопреки опасениям священника все пришедшие поместились внутри храма, а перед иконостасом даже осталось свободное пространство. Слева, на самом краю этого пятачка, стоял Елисей, внимательно всматриваясь в сумеречную дымку, скрывавшую иконы. Конечно, от иконостаса осталось одно название – несколько облинявших образов без окладов в ржавых разводах лампад болтались на гвоздях. Вкупе с иконками в пыльном киоте, приютившемся неподалеку от входа, эти лики и составляли всё скудное богатство деревенской моленной. Но Елисею было вполне достаточно и этого поблескивания, чтобы погрузиться в свои безумолчные размышления. Покачиваясь в такт с паникадилом, он изучал преломления тонких лучиков, разрезавших на части тела и лица святых. – Мнози востают на мя мнози глаголют души моей несть спасения ему в бозе его.
Крестьяне то и дело поглядывали на Елисея, и священник замечал эти косые взгляды, но безмятежность бродяги блаженной истомой обволакивала его сердце. – Смотри-ка, слушает. – А чего б не слушать? – Кланяется даже, будто. – Кому? – Кому-кому! Николе Чудотворцу, не видишь что ль? – эти шептания сновали из одного угла в другой, и приятно убаюкивали Лукьяна. Но вдруг священник понял, что всё его случайное везение висит на волоске, ведь он никак не мог повлиять на поступки Елисея – и если тому пришло бы сейчас в голову покинуть службу, то священник ничего не смог бы с этим поделать. Да, так и есть: ровным счетом ничего. Да и нелепо бы было прерывать службу, это еще более унизило бы его. И даже если бродяга не уйдет сегодня, ему легко может прийти это в голову посреди следующей службы, или же он вообще не захочет приходить второй раз. Почему-то он не подумал об этом раньше. У Лукьяна всё задрожало внутри от осознания беспощадной подчиненности случаю, конечно, он продолжал произносить слова молитвы, и его глаза спрятались в бороду, не выдав никаких примет волнения, но внутри всё его тело тряслось от ужаса. – Не убоюся от тем людей, окрест нападающих на мя. – Священнику казалось, что любая случайность может разрушить его спокойствие, а вместе с ним и дырявое гнездо его разума окажется распавшимся на гнилые, изломанные прутья. И отголосок того урагана, что он ожидал, вдруг донесся до его сознания.
От входа, вдоль правой стены к иконостасу с противоположной стороны от Елисея протиснулся кузнец. Он подошел к церкви, когда все уже вошли внутрь, с минуту постоял у крыльца, окидывая взглядом это серое, обветренное здание, с давних пор казавшееся ему главным воплощением вселенского убожества. Дождь усилился, и целые струи текли с его шляпы, разбиваясь о плечи. Поглядев на низкие, холодные тучи, он, наконец, поднялся по ступенькам и вошел в открытую дверь. Добравшись до свободного пространства у иконостаса, он остановился, прижался спиной к стене и переводил глаза с Лукьяна на Елисея. По толпе тут же пронесся взволнованный шёпот, никто из них не ожидал появления кузнеца. Его длинные волосы были подвязаны на затылке и не скрывали злого, опасного взгляда. Даже учительница, стоявшая в другом конце помещения, вздрогнула, заметив мрачное лицо Нестора, чей взгляд из-под косматых бровей насквозь сверлил пространство, сдавленное людскими телами. Но когда он уставился на бродягу, его взгляд посветлел. Насте снова подумалось, что он нарисовал себе некий образ Елисея, который затмил реальность того, кто стоял перед ним. Нестор смотрел на бродягу и ему, действительно, казалось, что вещи предстают для этого человека в неисчерпаемом богатстве их смысла, вернее, наполняются новым, неведомым содержанием, что глубже и выше самих этих предметов, которые все окружающие воспринимали слишком поверхностно, не подозревая при этом, что именно на поверхности могут лежать самые сокровенные тайны. Вот сейчас, когда он смотрел на иконы и равнодушные лики святых, он видел вовсе не их: перед ним представал неопределенный смысл, который способен был открыть в окружающих предметах только сам Елисей, ведь он умел обнаруживать вокруг себя неисчерпаемые глубины, являвшиеся неведомыми ему глубинами его самого. Как бы стремительно не вращались все окружавшие его предметы, это никак не сказывалось на неприступном величии его одиночества. Он никак не называл предметы, потому что имя не помогало ему понять их, а наоборот искажало их значение. Для него не существовало выбора между красотой и безобразием, каждая вещь была лишь пустым пространством, которое он заполнял отсветом своего взгляда. Нельзя было даже предположить, что творилось в его голове: отголоски молитв и кашель могли восприниматься им как ужасные проклятия, а могли преображаться в прекрасные гимны. Он мог разглядеть красоту и святость там, где все привыкли видеть мерзость и порок, а в общепризнанном героизме заметить очевидную трусость. Он был недвижим, но казалось, что он размахивает невидимой дирижерской палочкой, и извлекает из душного, сжатого пространства таинственную, слышную только ему музыку. И Нестор зачарованно смотрел на этот образ бесконечно свободного человека.
Лукьян, увидев серые, бездонно-угрюмые, точно как у колдуна, глаза Нестора, попытался сдержать нараставшую панику, но теперь это едва ли ему удавалось: он уже несколько раз заикнулся, и запинки стали заметны окружающим после того, как он в одном месте перепутал текст молитвы. То есть путаницы-то никто, кроме самого Лукьяна, ни в жизни бы не различил, но осознав, что, переставил местами слова и брякнул галиматью, он сам замолчал, нарушив этим размеренность монотонного ритма службы. – Несть исцеления в лице моем от плоти гнева твоего. – Демьян взглянул на него, потом на кузнеца, и только после этого священник продолжил с дрожащей, мертвецкой интонацией. – Несть мира в костех моих от лица грех моих. – Его трепещущая, рябая тень корчилась и рваными кружевами расползалась по стенам. Все смотрели на кузнеца, ожидая недоброго, но он молча стоял у стены, и впоследствии, после произошедших буквально через пару минут событий, как ни странно, все очень быстро успели забыть о его присутствии в церкви в тот злополучный день. Но даже если б Нестор и задумал помешать ходу службы, ему бы это уже не удалось, потому что в это мгновение в церкви появился еще один посетитель.
Поплевывая семечками, в церковь вошел Игоша. Его рыжие, жесткие волосы топорщились, как сучья придорожного куста. Через плечо был перекинут холщовый мешок, а к поясу веревкой был привязан дохлый пес, который волочился за хозяином по полу. По толпе пробежал холодный шёпоток и тихие бабьи завывания. Выйдя к иконостасу, Игоша огляделся вокруг и, повернувшись к пробудившимся от меланхолии крестьянам, громко заговорил, прервав проповедь. Опешив, Лукьян замолчал: произошло нечто, на что стоило отреагировать, и он понимал, что необходимо срочно вернуть себе власть, но всё случилось чересчур быстро, а в пересохшем горле, как назло, не оказалось ни глотка воздуха, чтобы произнести хоть слово. Игоша же, напротив, и не думал замолкать: – Не помешаю? А? Да ладно вам! Аще кто хощет ко мне ити, да отвержется себе. Чего вы тут не слыхали? Преже составы плоти нашея любезны, ныне же гнусный и смердящий, яко сухи кости наша, не имуще дыхания. Где лепота лица? Не фурычит?! Искурепкалась? А? Вежды, говорю, подымать надо да пяльцами придерживать или дажь на брови подворачивать, коли потенциал имеется, а еще лучше булавкой какой-сякой прикалывать, тогда точно дрема и под лавкой не освоит. Ладно, сиволдаем не кличьте уж, полынья в груди дюже взыграла, в черепки репу раскурочила. Но бяда моя не из тех, что утешения желает, наоборот, она только этим чувством своей неутолимости и подпитывается, вот и фордыбачу перед тем как ся убийством смерти предати. Покричу-покручусь, веремя потырю, да опять в катух свой схоронюсь. Ничего, скоро уже веревку вить. – Оскалив гнилые, закопченные табаком зубы, Игоша повернулся к священнику и дьякону. – Вы, смотрю, у нас прям как дыба с петлей! Стоит, и ведь даже духом не поведет, игумен из гумна! А держи язык за зубами лучше, чья бы ни рычала, да твоя бы молчала! А чего за хруст в щелях? Мокрицами приход дополняете? Ну, ничего, оно и у соборных попов – без клопов никак не бывает! Да не робейте вы, малый огонь бороды не ископтит. Вот гребень красный примерить – то дело другое. Тут навык особый нужен. Ладно, хватит речений, я ж сюда по делу пожаловал, мне зерно разбоя посеять надобно. Вались бурка, сухая и вяленькая! – Тут Игоша раскрыл свой мешок, который оказался полон желудей и орехов, и принялся кидаться ими во все стороны и гасить лампадки. И что удивительно: никто, даже Лукьян не решился остановить его. У священника как будто закружилась голова, перед полузакрытыми глазами поплыли пляшущие огоньки лучин, а людская вонь мешала глубоко вздохнуть. Потом всё потемнело, и он почувствовал себя слепорожденным во тьме.
Тревожная, хмуро молчащая толпа словно окаменела, оторопев от ужаса. Их глаза, которые, казалось, успели приглядеться ко всему на свете, побледнеть и выцвести от отчаяния и тоски, в этот момент округлились, засверкали и стали как будто даже выпуклыми. Игоша же только начинал разговляться: разбросав орехи он запустил в сторону священника дохлым псом и сбил одну икону. Он вел себя, как припадочный, и не будь словесного предуведомления, ни у кого и сомнения бы не было, что Игошу одолела падучая. Глаза его заволоклись мутью помешательства, а сжатые от напряжения губы обволокла желтоватая пена. Юродивый принялся кататься по полу, извиваясь в конвульсиях бешеного смеха. Продолжительные и дикие вопли прерывались ускоренным дыханием и икотой, в криках слышались хохот и рыдания. Собачий лай и кошачье мяуканье сменялись петушиным пением и лошадиным ржанием, юродивый бился в припадке, хохотал, рыдал, мычал, хрюкал, турманом кувыркался по полу. Игоша скрежетал зубами, закидывал назад голову, колотил себя, его суставы трещали, лицо бледнело, рот изрыгал проклятья, дыхание прерывалось, он беспрестанно приподнимал и опускал туловище, с нечеловеческой силой кидался из стороны в сторону, переворачивая лампады и разбивая стекла. Дикий хохот и крики отражались от высоких деревянных стен, дрались друг с другом, заслоняли друг друга, эхо наслаивалось на эхо, и всё это сливалось в жуткий, несмолкающий гул. Казалось невозможным, что весь этот шум способен был устроить один человек. Это не были обычные выходки и завывания какой-нибудь кликуши, от криков Игоши и впрямь становилось не по себе. Люди не шевелились, всех словно столбняк охватил, они стояли, вжавшись в стенные ниши, опершись об обшарпанные столбы, сгорбленные, сощурившиеся, сморщенные. Они слушали рыкающую арию хрипящего кашля, перемежавшегося жутким смехом, кудахчущим под аккомпанемент дождя, который с привычной размеренностью сек спину церковной крыши, как бьют мальчишку, стащившего на рынке кусок сала. Лица собравшихся освещались зловещим пламенем лучин, запаленных повсюду, пламя плескалось внутри жидких глаз. Большинство крестьян вообще не понимали, что происходит. Слишком уж этот припадок выходил за пределы нормы. Игоша перешел какую-то грань дозволенного, которую никто не смог бы толком описать, но момент ее перехода негласно ощущался всеми. О нем свидетельствовал бессознательный ужас, им хотелось, чтобы эти крики поскорее прекратились, но никто не отваживался даже пошевелиться.
И Нестор так же, как все, оцепенело глядел на эти искаженные болью гримасы, в которых к страданию примешивался странный, неслыханный восторг. Но кузнец различил в припадке неистовый бунт, знак отрицания, сопротивление раздерганного, рассогласованного, разорванного на части тела. Одинокое, раздавленное толпой сознание, сбросившее защитную оболочку предрассудков, мишуру привычных понятий и привычек, принявшее наготу содранной кожи, колотящееся и дрожащее, разъеденное и уязвленное сомнениями, но так и не сломленное до конца, бросившееся очертя голову в бурлящую полынью собственного чутья. И в этом крике он набирался сил для борьбы, этим смехом он укреплял свою жизненную волю, чтобы хоть на мгновение очнуться от того отупения и скуки, в которое навсегда погрузилось Волглое. Лающий хохот разрывал тело Игоши на части, фонтаном раскаленной лавы оно рассыпалось на множество противоборствующих фрагментов-органов, взбунтовавшихся против него. Или наоборот – само тело желало быть разорванным на бьющиеся окровавленные куски. Каждый из окровавленных обрывков, уже разобщенных и независимых от тела, всё еще продолжал сотрясаться от яростного смеха, сохраняя тем самым единство с окружающими кусками мяса и кожи. Нестор помнил об их последней встрече с юродивым, после которой он, видимо, и принял решение ворваться на службу. И потому это кромешное разрушение казалось ему безграничным самоотречением, самопожертвованием, которое и не снилось христианству. Этот бунт был криком спасения, криком помощи, криком освобождения из той трясины, в которую, сам того не замечая, уже погружался каждый из них.
Взгляд Елисея тоже был прикован к юродивому, он видел в этом припадке неистовый танец под звуки наивной и изысканной музыки, мерцающий шаманский пляс. Словно были истины, которые тело решалось поведать только в жестоком танце, оставив символ неизреченным, но явив его тем, кто был способен узреть. Окровавленный скоморох открывал странный театр, в котором не было никакой веселости, но присутствовала ярко выраженная беспощадность к себе – к актеру, исполнявшему главную роль в безжалостном представлении. Он был единственным движущимся предметом среди нескольких рядов окаменелых статуй, которых он сам обрек на роль зрителей. Он словно танцевал внутри своей боли, нырял в ее беспорядочные ритмы с непоколебимой отвагой, как будто писал собственной кровью странную картину, обретавшую смысл прямо в процессе рисования. Игоша шатался, изгибался, неистово бился об пол, произнося странные заклинания, являясь средоточием множества бессвязных движений, сотрясений, толчков, страданий и наслаждений. Казалось, он вмещал в себя все эмоции, на которые только способно человеческое тело. Глядя на него, Елисей испытал странное просветление, ему показалось, что он на мгновение вернулся в забытое состояние блаженной радости. Он, правда, не мог вспомнить, когда ему прежде доводилось испытывать этот отрешенный восторг. Ведь даже детские игры не вызывали в нем столь сильных эмоций. Он смотрел на эти угловатые выгибы, конвульсии, рывки, сотрясения, извороты и восхищался физической мощью тела, нечувствительного к ударам, восторгался метущимся камланием и в каждом стоне, плевке, выкрике богохульного ругательства, в каждом беспорядочном жесте угадывал тайный знак, который юродивый подавал ему. Жестикулировали не только руки, всё его существо казалось сплошным кодом – жестом высшего порядка. Как гигантское насекомое, как огромный паук, выискивающий выход из лабиринта, Игоша лихорадочно извивался между омертвелыми изваяниями зрителей. Юродивый опустошал себя невыносимыми, нечеловеческими криками. Елисей был прикован к безумному танцу, пылавшему в окружении безмолвных, неподвижно застывших, сплоченных в единую массу, но одновременно гибельно разрозненных фигур, бледных призраков, не разучившихся смотреть, но не способных воспринять даже капли этого пламени.
Лукьян, оторопевший от происходящего, тоже застыл на месте и наблюдал неравный бой с бесом смеха, в котором победа дьявола была предопределена. Он в ужасе смотрел на падающие иконы и на наглый хохочущий рот, захлебнувшийся мерзким и жутким ржанием. Казалось, что с этим нечистым смехом по церкви разносилась какая-то омерзительная, тлетворная, невыветриваемая вонь. В этом ошпаривающем хохоте исчезли последние осколки человеческого, от Игоши не осталось ничего, кроме уничтожающего, самоубийственного смеха. Вдруг юродивый подскочил к Лукьяну и до крови прокусил его руку. От дикой боли священник опомнился: – Чего стоите? Камнем его, окаянного, надо! – И тут, наконец, в толпе началось шевеление, но подбежавшие не смогли остановить зашедшегося в падучей Игошу, который продолжал биться и метаться по сторонам с такою неудержимой силой, что угомонить его сумел только появившийся в дверях безбородый мужик Назар с бульдожьей физиономией (тот самый, что когда-то участвовал в травле журавля). На счастье он оказался в этот день почти трезвым. В жилистых красных ручищах он держал принесенный Демьяном из-за алтаря пахотный хомут. Волосатые щупальца надели хомут на Игошу, после чего продолжавшее сопротивляться тело связали платками и вынесли из церкви. Всё время, пока его тащили, он продолжал вопить и выкрикивать что-то бессвязное, то и дело выплевывая изо рта тряпку-кляп и норовя укусить руку, пихавшую тряпку обратно. Но даже когда его унесли, дикие крики продолжали отзываться холодным эхом в пустоте старой церквушки. И когда длинное эхо затихло, ему на смену пришла еще более жуткая тишина. В полумраке мерцали липкие блики икон и огненные крапинки лучинок. Люди в ужасе молчали, и никто не решался порвать это долгое свинцовое молчание, пока, наконец, все разом не начали разбредаться по домам. Поодиночке и небольшими группами в полной тишине они пересекали слякотную площадь перед церквушкой.
Игошу притащили на Агафьин двор – в его барак и где-то через час освободили, держа наготове хомут – на случай если снова примется буянить, но он и не думал больше горланить и скакать, а с жуткой угрюмостью уселся на сырое бревно и не вставал, покуда все, убедившись в спокойствии юродивого, не покинули его пристанище. Он посмотрел в дверной проем и увидел, как ветер сдул с черной ветки последний листок. Отяжелелый, насквозь пропитанный водой, он стремительно сиганул вниз, спикировал, как проворный лунь за глупым мышонком. И серый, почти уже бесцветный лист окрасом своим невзрачным одновременно напоминал и ястреба, и грызуна. Как будто сам еще не решил, был ли он последней мышью, не прибранной холодными когтями зимы, или же – птицей сгорбленной, при свете луны серебрящейся, от мороза сбежать норовящей, но невесть зачем вниз бросившейся. Или, может статься, никаких мышей там, внизу, и не было, а может, и мельтешили, но не нужны они ему были вовсе, зря и лапками засеменили, от клекота клеклого уклоняясь. Может, ястребок этот, из мертвой петли вырвавшись, вниз спикировал, чтобы не на осине высохшей, в тугой петельке маятником неприкаянным болтаться, как оборванная пуговица, мясом ниток обвитая, а так вот изысканно руки (крыла то есть) на себя наложить решил. А может, и не лунь то был никакой, а ангел, птицей прикинувшийся. Укрывший меж крыльев, от кровавой грязи слипшихся, тело свое, нагое и озябшее. Только ангел неулыбчивый какой-то, плачущий в полете своем обреченном, падающий ангел, то есть падший даже, получается. Ну, так пусть и падший, какая уж теперь разница. Об землю-то биться ведь и падшему, и непадшему одинаково.