24
Во второй половине дня в церкви принялись наводить порядок. Лукьян Федотыч, крестясь, собирал осколки разбитых образов (мерзавец расколотил почти все иконы), Клава с Нюрой вымели ореховую шелуху, Марфица тоже суетилась, прибиралась и без конца причитала. Демьян выбросил дохлую псину и приладил к двери замок. После происшедшего Лукьян принял решение отпирать церковь только на время служб (чуть не добавив при этом: «Всё равно сюда на неделе никто не ходит»).
По поводу Игоши у деревенских не было единства во мнении, большинство бранились на него, но многие и жалели. – С этого леща бы чешую поскрести! – Эх, ради красного словца не пожалеешь и родного отца! – Ща ведь отойдет и опять свои песни шуметь затеет! – Ишь, иконоборец! Будет, пошалил и ладно. – Что ж ты, брат, – рот нараспашку, язык на плечо? Меру-то ведь тоже знать надо! – Сам он ни на кого из навещавших его не обращал почти никакого внимания, только печально смотрел, прислушиваясь к их говору. Было странно наблюдать эту молчаливую меланхолию, начисто лишенную даже воспоминаний о прежних шутках и каламбурах.
На третий день меж расступившихся зевак на Агафьин двор прошла науськанная священником Марфица, которая вызвалась заговорить в юродивом беса. Она захватила с собой уцелевший образок Николы Чудотворца и, склонившись над блаженным, оскалила желтые зубы и запричитала, стараясь успеть положить как можно больше крестов своими сухими пальцами: «Ангелы небесные, пречестная Мать, да повыбьете из раба Божия Игоши все притчища и урочища, худобища и меречища, щепоты и ломоты, натужища из белого тела, из горячей крови, из осьми жил, из осьми суставов, из осьми недугов». – А затем принялась твердить какие-то только ей одной понятные заклинания, в которых столбовые вихри, окровавленные ножи и чертова свадьба смешивались с херувимами, серафимами и животворящими тайнами. Ее голова, похожая на пожухлый бутон пиона, тряслась над озеленелым лицом юродивого, а тонкие иголочки усов над верхней губой почти касались его вспотевшего лба. Игоша, задохшийся от зловонного дыхания, казалось, и рад бы был двинуть кулаком по ее трясущемуся подбородку и вырвать эти гноящиеся глаза цвета увядшей травы, но, видать, оказался столь изможден, что был не в силах пошевелиться. А Марфица всё бормотала и бормотала свою тарабарщину, пока не добилась, наконец, своего: Игоша упал, сотрясаясь от рыданий, и распростер по земле руки. Его тело как будто одеревенело, а зубы были стиснуты с необыкновенной силой. Он долго еще пролежал с полумертвыми, влажными от слез, пугающими, казалось, потерявшими цвет, стеклянными глазами. Все глядели на старуху, ожидая новости об избавлении тела от беса, но Марфица была наигранно мрачна. С минуту поглядев на Игошу, она ушла, заявив, что бес в юродивом плотно засел, и не выгонишь теперь даже речами приговорными. А Лукьян, узнав о происшедшем, не без ехидства предложил всем сочувствовавшим юродивому сказать ему спасибо за то, что только поорал да намусорил, а не спалил храм со всеми прихожанами, хотя мог ведь. Это повлекло новые кривотолки. Игоша же после Марфиного заговора вроде очнулся, пришел в себя и так же молчаливо застыл на бревне, откинувшись спиной на стену старой бани, ни с кем не общаясь, а лишь принимая хлеб и молоко, но потом, ближе к концу недели, куда-то пропал и никому не показывался.
За это время деревенская жизнь немного поуспокоилась. Внешне люди как будто стали чуть дружелюбнее друг к другу, некоторые сплетницы даже прогуливались парочками по вечерам по центральной улице Волглого. Но внутри у всех что-то изменилось, словно, внешняя безмятежность стала обшивкой, скрывавшей пришедшую в полное расстройство, надломившуюся жизнь Волглого, пропитанную тоской и ожесточением. Наигранное радушие, какое-то скверное, нарочитое панибратство было лишь отражением душевной слепоты. Люди не находили себе места, боясь признаваться в том, что между ними оборвалась какая-то последняя, уже остававшаяся неприметной, но еще недавно существовавшая связь, и теперь у всех разом как будто отпадала охота жить. Казалось, еще совсем немного – и затихнут эти отвратительные, сдавленные, гаденькие смешки, и отупевшие от водки люди бросятся друг на друга, чтобы перегрызть горло.
Тайна исчезновения юродивого раскрылась только в следующее воскресенье. Когда Лукьян и Демьян подошли к церкви, их встретила мрачная толпа односельчан. – Замок сбит, но мы не заходим, давай уж ты, отец, спервоначалу. «Ну что он еще мог учинить?» – подумал священник, открывая дверь. После уборки Лукьян зашел в церковь всего один раз – три дня назад, и, вылив из заполнившихся тазов воду, сразу вышел обратно. Теперь в его голове копошились боязливые догадки о том, что могло произойти с четверга: «Опять переворотил всё, мерзавец? Или еще и сидит там, рожи корчит? Ну, теперь уж это ему с рук не сойдет!» – Но в этот раз Игоша ничего не разбивал и не раскидывал. Первым, что увидел Лукьян в полумраке, были покачивавшиеся голые пятки. Священника обдало холодом. Игоша завис где-то в полуметре от земли, повернувшись ко входу спиной. Он приладил веревку к паникадилу, и теперь смиренно колыхался в воздухе так, словно разглядывал опустевший иконостас. Удивительно, но старая цепь, на которой было подвешено паникадило, выдержала человеческий вес. Лукьян ожидал чего угодно – раскиданных мышей, плевков на иконах, гор мусора, грязи, но не этого. Юродивый, наверное, вошел сюда ночью. И теперь его труп не просто болтался на паникадиле, нет, его прах был повсюду, он заполнял всё помещение храма, как будто смерть не собиралась довольствоваться отведенным ей тощим телом, а захватила всю церковь, как вода, прорвавшая запруду.
Демьян сбегал за алтарь, вернулся с ножом, залез на табурет, перерезал веревку, и тело блаженного с гулким звуком ударилось об пол. Игоша перевернулся на спину и раскинул в стороны костлявые руки со скрюченными, посиневшими пальцами, словно пародировал распятого, пытаясь напоследок немного покривляться в шутовском танце. Лукьян подошел к мертвецу и заглянул в его жуткие, но как будто готовые в любой миг рассмеяться привычным гадким смехом глаза, отражавшие красные блики зажженных Нюрой лампадок. И на искривленных губах, меж которых выполз наружу разбухший побагровевший язык, как будто застыла мерзкая, безобразная усмешка. Народ обступил лежащее на полу тело.
– Куда его прикажете, Лукьян Федотыч? – шмыгнув носом, тихо спросил дьякон. – А бес его знает, куда! Мне-то откуда знать?.. – огрызнулся ошалевший священник. – В сарай пока снеси, а завтра видно будет… Неделю ведь, гаденыш, ждал. Не просто так. Представление опять захотел устроить. – Теперь сорок лет богослужения нельзя проводить – ни с того ни с сего брякнул
Демьян. – Да брось молоть, всё святой водой окроплю. А этому осиновый кол между лопаток ввернем. – Нет, Лука, воду-то не баламуть, сорок лет, сорок лет, – с неожиданным упрямством во всеуслышанье повторил дьякон. Эта твердость произвела впечатление на окружающих. По онемевшим рядам зашелестело шептание: – Это ж жилье висельника теперь… Дом чертов значит… – Да, нельзя больше тут… – А новой-то никто не возьмется строить. – Да отбегут и отступят от дому сего и от места сего! – оглушительно продекламировал дьякон, перебив все шептания.
Лукьян ясно почувствовал, как в его черепе что-то начало крошиться. Как будто то, что он принимал за камень, оказалось горбушкой черствого хлеба. Игоша таки добился своего. Пошатывавшийся старый трон накренился и рухнул набок, придавив примерявшего корону лжецаря. Но священник отказывался понимать, как это могло случиться, что дело всей его жизни было в один миг разрушено, да еще и кем – этим безмозглым идиотом! Он не успел разобраться, с чего это вдруг взбунтовался дьякон, неожиданно начавший блюсти нелепые народные поверья. Чего это он, бездельник, рад, что ли? Нашел, наконец, идеальный повод, чтобы от церквы отлепиться? А что если спросить его? Да, вот так в лоб. Это пригвоздит его. Распнет. Без пародий уже, по правде. Нет, для этого гвозди нужны. А коваль – это исключено. Совершенно исключено. Это выброшенный ключ. И его никто не станет выпрашивать. Упрашивать? Спрашивать? Он приведет с собой насекомых. Они заводятся у него в мастерской. Прыгают там по стенам. А еще он может понять про утопленницу. Может устроить суд. Могилу он ему, конечно, не покажет. Могилы нет. Нет, и точка. А лучше – восклицательный знак. Нет, лучше точка. Лука-то, в отличие от Матфея, зря восклицаниями увлекся. А в Пятикнижии, так там восклицаний почти и нет. Точка – она меньше внимания привлекает. Нет, лучше ничего. Вообще ничего. И это ничего не значит. Как ничего? А вот так – совсем ничего. Это сложно понять. Это – то, что остается, когда всё исчезает. Остается после разложения остатка. Как пыль, по ветру развеянная. Нет, это то, что не может оставаться. Тогда не надо об этом говорить. Ведь не останется никого, кто сможет увидеть братскую могилу. Вот так – без наблюдателя. Да и могилы уже не будет. Значит, сам этот разговор – без смысла. Всё смыслось. Как грязь. Как копоть.
Как что-то, что смыслывается. Раз, два, и исчезло. А под ним не оказалось ничего. Нет, кто-нибудь догадается. Кто-нибудь шустрый придумает имя. И тогда всё снова разрушится. Всё. Нет, не всё. Понятно, что не всё. Просто говорю «всё». Так говорят. Иногда нужно преувеличивать. Иначе не поймут. Часто это нужно. Даже слишком часто. Но это не лишнее. Нужно быть начеку. Это никогда не мешает. Об том трудно говорить. Но мешкать тоже не время. Чего он орет? Или только кажется, что орет? Может, всё-таки спросить? Или сперва всё обдумать. Нет, некогда думать. От трупного духа к горлу подступала тошнота. Как будто всё внутри протестовало против беспощадности происходящего. – Кол ему в спину всажу, Иуде! – заорал Лукьян. – Слышите! И нечего тут! Говорю всё, значит всё! Не надо лишнего! Мне не надо лишнего! У всего лишнего нет! Не может у него быть лишнего! Лешие! Ишь, закоптили тут всё! Аж сверчки завелись! Болтать не надо, вот и всё! В сарай его! Могилы нет! Без разговоров! Не беситься! Ишь, окаянные! Нет, не выходит с точками! Не получается! Ничего не получается! Ну и пусть! Пусть все видят! Лука тоже не стеснялся! – Забившегося в истерике священника вывели на улицу, но он и там продолжал реветь и никак не мог успокоиться, как две капли воды напоминая бившегося в падучей юродивого.
Вся деревня закопошилась как муравейник, облитый керосином: даже те, кто годами не наведывался в гости к соседям, теперь проводили часы на чужих дворах. Демьяну то и дело приходилось отпирать дверь сарая, чтобы желающие могли поглазеть на Игошкин труп. Привычным жестом он приподнимал простыню, которой было закрыто тело, и снова опускал ее на Игошу, так что видны оставались только выглядывавшие наружу узкие ступни его босых ног. Обсуждения не прекращались ни на минуту: одни охали, что не смогли вовремя приструнить хулигана; другие уверяли, что в Игошу уж недели две как вселился бес, и тут уж люди не властны; некоторые наоборот утверждали, что всему виной Марфицын заговор – довели человека; а были и те, что вообще заявляли, будто Игоша еще не до конца умер, а продолжает дурачить всех – дескать, даже на губах усмешка, едва приметная, но видна.
Так событие, которое в кои-то веки заставило жителей Волглого собраться вместе, на самом деле, окончательно раскололо их: пересуды быстро переходили в ругань и свары, трижды дело дошло до драки (самогон не добавлял спокойствия). Лукьян вроде успокоился, затих, но, когда речь заходила о случившемся, продолжал настаивать на том, что хоронить на деревенском погосте висельника нельзя, а нужно всадить ему в спину осиновый кол и с камнем на шее бросить в речку. В этом его поддерживали десятка два жителей, во главе с Марфицей. Неделя подходила к концу. Лукьян понял, что теперь все воскресные дни и особенно вечера навсегда станут невыносимыми для него. Он будет воспринимать их как нескончаемую череду поражений. Ему будет тошно, он станет слоняться без дела, протирая до дыр штиблеты, будет бессмысленно застирывать остегны и носки, ковырять ножом хлеб, мучиться бессонницей. Все эти несостоявшиеся эпизоды уже проплывали перед его глазами как истертые фотографии. Страх разбухал до предела, обдавая сердце холодной накипью. Натужливая, кривая улыбка судорожно растянула губы.
Нестор, еще с прошлого воскресенья не появлявшийся на деревне, узнал о происшедшем от Насти. Он внимательно, ни разу не перебив и не задав ни одного вопроса, всё выслушал, глядя на мучительный взгляд ее глаз, которые начали немного отдавать голубоватой сединой, заразившись старостью от волос. Блики от светцов, казалось, еще больше усиливали ее бледность. На все кривотолки он только усмехнулся: – Удавись где хочешь, только бы не в нашем дворе… Мы людей-то свободными мыслить придумали специально, чтобы их судить и наказывать можно было. Без виновных-то – проживи, попробуй. Никто беса не видит, а всяк его ругает. – А потом, помолчав с минуту, вдруг сказал: – Нет, ну смешно же всё-таки, что там, на погостном холме, – единственные окрестности наши! – Вздрогнув, учительница еле заметно кивнула. – Думаем, что из дому выходим, а на самом деле на одном месте топчемся. И забавно ведь еще, что не чужой кто, а мы сами себя в захолустье отыняем. И каждый поселок ведь так же устроен. Любой город-то с изгороди начинается. По обычаю какому-то забытому. Я вот думаю, когда весь забор на доски растащим, тогда и поймем только. Но поздновато уже будет. Так и вижу дедка этого, иссохшего и горемычного, пять последних гнилых реечек на гроб жене отдирающего. Только он и поймет-то, может, что одного шага было достаточно, чтобы за накренившуюся изгородь мира дряхлого выйти. Но стар он будет и ни полшажка уже не ступит. Смешно, да? – Он улыбнулся, и Настя снова кивнула, хотя ей совсем не было смешно. – Знаете, а я, наверное, с самого детства в эту темноту глазами упирался… Всё смотрел, смотрел, никак понять не мог, каким же взглядом на меня оттуда-то, изнутри, смотрят. Не то гневным, не то скорбящим, не то ласковым, не то строгим, не то насмешливым, не то задумчивым, вдруг даже – робким, пугливым, вот вроде как вы глядите, а может – отрешенным. Настолько отсутствующим, что уж и сомневаешься, есть ли он вообще взгляд этот или только мерещится. Как какая-то трещина в бытии, просвет едва приметный, но такой узкий, что не то что сбежать невозможно, но даже подглядывать через него за тем, что по ту сторону. Мы ж с Игошей-то несколько дней назад буквально об этом потолковали. – А вы с ним часто виделись? – Да какой там часто. С кем я часто? Случайно столкнулись просто, и разговор вышел. Но вообще-то я ведь Игошку лишний раз послушать любил. А разов-то этих было по пальцам пересчитать. Какие там лишние. Он же, говорил когда, – как будто стихи читал, всегда быстро так, складно. У меня-то самого никогда и близко так не получалось. Все слова вечно друг о друга, как культяпки спотыкаются. Ну, вы знаете. А он мне намекал: до языка-то еще добраться надо ведь. Дорожка эта, мол, неблизкая. С другими, дескать, поменьше говори, а с собою побольше. Наречия эти, сказывал, они ж – как наросты на речи. А язык – вязок. Но он-то ведь сам и не говорил даже. Тут другое что-то. Это речью и назвать нельзя. Он будто к языку прислушивался, слушал, как сам язык через его тело говорит. И не боялся этого. Язык, сказывал, он – и поит, и кормит, и спину порет. То, чего я никогда почти не чувствовал. И вот только сейчас, когда его не стало, понял, наконец, почему я из Волглого не уехал. Через его смерть только и понял. Вот же человек – существо паршивое – даже в смерти выгоду найдет. Она его на прочность пробует, а он, болван, и тут свой мелкий прок норовит выгадать. Или, может, и правда, всё-таки понимает что-то?.. Вот вы тогда спрашивали, почему не уехал. А мне ведь смешно даже. Вот не выношу людей, а всё брожу среди них. Иной раз на базар иду, и радуюсь даже, что туда вот в самую гущу хляби этой людской погружаюсь. Как будто сам хочу, чтоб еще дряннее на душе стало. Как будто жалею даже, что народу не так много собралось, как могло бы. Как будто и не могу без этого. Даром что службы пропускал. – Нестор болезненно усмехнулся. – Я вслух никогда не признавался, но ведь я Волглым пойман. Но не как в ловушку, а как-то почти добровольно, что ли… Скукой этой сырой протуманился. Но она одновременно и пыткой, и живительной силой для меня стала. Не выношу ее, но отрицать не могу. – А Игоша мог? – тихо спросила учительница. – Нет, и он не мог. Мы с ним оба так с пустотой и не разобрались. Так и не смогли понять, великая она или мелкая, любимая или ненавистная, бороться с ней нужно или наоборот – покориться, восхищаться или презирать. Вот часто же – говорю «пустой» и ругаюсь, а порой «пустым» недостижимое называю. И с Волглым так же – оно разрухой своей обрыдшей, бессмысленностью своей убивает, но может быть оно-то как раз в двух шагах от истинной пустоты находится? Может, все скрижали и должны разрушиться, и прежде чем одежд гнилых не скинем, водой не будем приняты? Может, чтобы обновиться, сперва вконец раскрошиться надобно? Или же ложь всё это, и Волглое – самое захолустье мира, в ошибках погрязшего и навсегда в лабиринт загнанного? Покосившимися кольями огороженного? Неокончательностью пустоты своей проклятого? А вдруг та – окончательная – так же разочарует? Вдруг выход этот, как в поговорке, окажется – из пустого в порожнее? Тоже ведь боязно. Или зря одним словом всё именуем? Разные пустоты путаем? Почему язык здесь нам ключа не дал? Вот и Игоша говорил, что нам на другую сторону не выбраться, из этой недо-пустоты в ту, настоящую, – никогда не вырваться. Это ж он мне мысль про то, что весь мир болотом волглым расползся, и подкинул. Он ведь даже смертью своей не вырваться хотел. И не пытался даже. – А что же другое? – Он не говорил никому, но через свою смерть пустынника вывести отсюда решил. Ему теперь только один знак подать осталось, да и покинет он нас, пожалуй. И ведь пора уже. Самое время. Вот он замысел-то Игошкин. Но кол в спину я им всё равно не позволю вогнать. Тут уж нет. Дудки, как говорится. У меня свои принципы тоже имеются. – И как же вы им помешать собрались? – А вот придумал, как. И Елисей, кстати, мне тут пособит.
Нестор не стал продолжать, но Насте не захотелось маять его вопросами. Вместо этого она прислушивалась к отзвукам последней его фразы, постепенно выцветавшим в протяжную тишину. Тишина выстраивалась в длинный, бесконечный тоннель и тянулась куда-то вдаль, навстречу извечному молчанию. И это молчание казалось ей идеальным языком из всех возможных. Ей хотелось бесконечно вслушиваться в его отсутствующие обертоны, кружившиеся в красных бликах погасшего солнца. Но это зарево уже имело больше отношения к темноте, чем к свету, возможно даже, оно было еще большей темнотой, чем сама ночь. Темнотой, способной впитать свет. Но эта неопределенность, это отсутствие формы нисколько не ассоциировались у нее с однообразием и скукой. Наоборот, в них ощущался опыт обновления, опыт начала, завершения как преступления предела (или хотя бы – подступления к нему). В этот раз они промолчали еще больше чем обычно. Кажется, даже не попрощались. А она уходила? Ну да, конечно, она же дома теперь. Но как уходила, не помнит.