Книга: Пустырь
Назад: 21
Дальше: 23

22

С каждым днем жить становилось всё скучнее. Парша листьев смешивалась с грязью. Осень лениво меняла заоконные декорации, природа становилась еще бледней и невзрачней, словно дождь окрасил всю вселенную своими ноющими, тупыми красками. Сонные дни всё быстрее мрачнели и меркли, казалось, что, едва рассвет успевал проклюнуться, как мокрый воздух опять сгущался в клочковатую тьму. Лужи расползались по двору как лоснящиеся ссадины, скучное и просторное пространство съедал мутный, мыльный туман. Жирные капли скатывались с крыш и падали в кособокие кадушки, подпиравшие углы деревенских домиков. Пыльное стекло дребезжало от ветра, и казалось, что отогнувшиеся маленькие гвоздики, вбитые в раму, едва удерживали его. Но починять и мысли не было – оно позвякивало так уже не первый год. А в иных бараках оконные стекла давно уже были побиты, поэтому окна забивали досками или за отсутствием гвоздей заслоняли их изнутри листами старой фанеры. Приклеенный к столу огарок свечи корчился, словно от холода, как сгорбленный похмельный мужичок, застывший в зябко-зыбкой пелене сырого утра. Под плинтусами шебуршились суетливые тараканы, предчувствовавшие приближение сурового холода.
Любая новость о Елисее становилась в эти дни чем-то вроде глотка воздуха, жадно пойманного утопающим бедолагой. Все ждали воскресной службы, пойти в церковь собрались даже те, кто не приходил туда месяцами. Событие и впрямь было любопытным, всем хотелось посмотреть на поведение блаженного в храме: переменится ли он или сохранит безмятежность, кивнет ли с одобрением или заснет, убаюканный молитвенным бормотанием.
Лукьян чихнул, и пенистые брызги слюны, вылетевшие из его распахнутого рта, показались ему похожими на небольшие хлопья снега. Он вытер уголком наволочки свое обветренное, посеревшее лицо и посмотрел в окно на заквашивавшуюся утреннюю сыворотку. Он проснулся, потому что ему показалось, что задыхается. Всю ночь ему снились кузнечики, облепившие траву во дворе, деревья и стены. Их упругие лапки напрягались, готовясь к прыжку. Этот сухой треск кузнечиков, укрывавшихся в зарослях травы,
до сих пор стоял в его ушах. Сон уже миновал, но его отголоски и вырванные фрагменты давили на Лукьяна, сковывали по рукам и ногам – а когда сон нападал вот так, по частям, это оказывалось еще мучительнее, и новый день становился ненавистным, потому что лишь усугублял эту тяжесть. Его ничуть не умиротворил даже тот миг, когда тусклым, невесть откуда взявшимся лучам каким-то чудом удавалось прорезать серую пелену, ведь размытый четырехугольник света вползал в его комнату пусть и крайне редко, но всегда – со знакомым, кошмарным однообразием: блеклое пятно всегда облюбовывало один и тот же угол. Он знал наперед каждый нюанс его растекания по обшарпанному полу, и ничто не злило его больше этой невыносимой предрешенности. Но каждое утро он, захватив пригоршню семечек, укутывался в рясу, прилаживал к лысине скуфью и вновь отправлялся слушать утреннюю тряску ведер и невыносимый скрип калиток. Мимо него тянулись одноглазые хибары, крытые где железом, где шифером, где соломой, серые сараи, осклизлые нужники и курятники, будто нищие, выстроившиеся в очередь за смертью. Дождевые струи тянулись от самого неба, как длинные хоботки незримых комаров, высасывавших последние капли крови из смертельно больного и уже не способного сопротивляться лета.
Ощущения Лукьяна были размыты, лишь некоторые из них получали сколько-нибудь четкие очертания, но ни одно не увлекало – все они терялись в бешеном круговороте. Мысли становились невидимыми и неуловимыми, он бы рад был ухватить хоть одну из них и попытаться разглядеть ее, пусть даже и отдельно, вне всякой связи с другими, не пойманными, но ему ничего не удавалось. Образы, которые, казалось, еще мгновения назад оставались в его памяти как единое целое, безвозвратно распались на рваные лепестки. Ему хотелось взять всё под контроль, загнать взбунтовавшийся разум в положенный угол, но молоточки внутри его черепа ни на мгновение не прекращали свой стук. Всё это кишело, толкалось, толпилось в голове без малейшей надежды вырваться наружу и разрешиться. Эти недомерки идей напоминали ему скопища сверчков из кошмарного сна: они осадили его разум, налепились по сумрачным углам помутившегося мозга и оглушительно трещали там внутри. Его словно подвергали изощренной пытке: связав руки и не оставив шанса растоптать этих насекомых, его обрекли на необходимость рассматривать их и ожидать, пока они прыгнут к нему на лицо. Сны всегда казались ему маленькими путешествиями в безумие. И теперь воспоминания тянули его назад, в отверстую бушующую пропасть. Но всё же эти сны были частью его, и от этого никуда было не деться. Наверное, люди умирают вовсе не от старости, а вот от этого избытка нервных воспоминаний. Ему стало ясно, что, испытывая потребность проявлять свое властолюбие, он за отсутствием других объектов начал тиранизировать самого себя, превратив разум в поле битвы между спесью и лакейством. И вот уже сам он начал напоминать себе мерзкого жирного сверчка, которого до смерти хочется растоптать, размазать по полу, но поневоле продолжаешь рассматривать, пытаясь разглядеть какие-то человеческие черты, мнимо угадываемые, но никак не проявляющиеся. Эти неприятные образы повторялись в его памяти как навязчивые стансы, как затяжные рефрены, и он понимал, что ждет завтрашней службы, как последней опоры, как единственного якоря, который помог бы ему удержаться за берег и не быть унесенным в чавкающую хлябь безумия. И он из последних сил продолжал барахтаться в холодной, прилипавшей к коже, зловонной жиже повседневной деревенской жизни.
Он с самого детства боялся воды и не подходил к речке, отказывался даже запускать кораблики из дубовой коры. Мальчишки всегда смеялись над ним, а он лишь пытался улыбаться в ответ, но купаться всё равно не шел. Конечно, эта усмешка была плохо скрытой гримасой досады, ведь он ненавидел их гадкий хохот и втайне злорадно представлял, как спустя два дня после этого купания с их мертвых, набухших от воды тел будут снимать одежду, но приставшая к коже она не станет поддаваться и изорвется. И их решат хоронить вот так, в этом рванье, только накинут саван, сварганенный из какой-нибудь негодной простынки. Потом, спустя много лет, он сам узнал на ощупь это ощущение рвущейся материи на трупе. Только тело, с которого он ее срывал, ничуть не утратило своей красоты, наоборот – от него исходило какое-то сладкое, завораживающее благоухание. Ему показалось тогда, что мертвая она стала еще прекраснее. Да, смерть сделала ее величественной, лучащейся красотой, словно бы еще более похожей на себя саму, удвоенную по собственному подобию, царственным образом, который казался много прекраснее оригинала. Контуры ее тела мерцали в сквозящем мраке. Увенчанная плетеницей из водорослей, мокрой осоки и ила, при свете луны она казалась уснувшей берегиней-русалкой. Мокрый песок придавал ее холодной коже бархатистость. Он поправлял ей волосы, гладил ее пепельные руки, всматривался в поблескивавшие оттиски ее пальцев на мокрых, спутанных листьях водорослей и испытывал непередаваемое наслаждение и радость, что последним прикоснувшимся к ее телу стал именно он, что самая важная миссия – проводы в потусторонний мир досталась ему, он чувствовал в этом высшее знамение и долгожданную справедливость. Само течение донесло ее тело на другую сторону деревни, прямо к его дому. А уход души из тела придавал священнику уверенности в безгреховности того, что он совершал. Он похоронил ее вместе с ребенком – у изгороди, прямо за пустырем, а через несколько дней отказался служить панихиду и прилюдно проклял утопленниц как неотпетых.
Лукьян и не заметил, как дошел до Марфиной хаты. Шаткий домик, в грязно-желтых пятнах глины, виднелся из-за околицы. Ветер повыдул из-под крыши скособоченной хибары всю солому, клочья которой гнилой бахромой свисали над крыльцом, а из-под них, как недоглоданные кости, выглядывали коряги стропил. Время от времени хозяйка, разозлившись, брала вилы и подпихивала спутанные грязные пряди под стреху, но соломенные лохмы выпадали назад быстрее, чем она успевала запереть сарай, так что дом ее стремительно лысел. «Не сноси избу, пока не изгноится» – эта заповедь была первой в заветных скрижалях Волглого. Всю неделю Лукьян волновался, что-то мешало обсудить с ней свое решение, не знал он, хватит ли духу завести разговор сейчас, тем более, что он пока не понимал, как начать его и стоит ли начинать. Поднявшись на дряхлое крылечко, он постучал, чтобы дать знать о себе, и сразу вошел вовнутрь.
– Да заходи, давай, чего попусту колотить-то! – тут же раздался изнутри недовольный голос старухи, – кого там дождь принес? – Да я, это Марфуш, я! – отозвался привычный к ее ворчанию Лукьян, пробираясь между мокрых простыней (своей мягкой влажностью они на миг напомнили ему кожу утопших). Он знал, что хозяйка будет ему рада, а брюзжала только по привычке, с ее нравом давно уже все пообвыклись, считая, что эти недовольство и рассерженность, как часто бывает у старух, – лишь причудливые проявления материнской заботы и оболочка внутренней доброты, а вовсе не свидетельства черствости и природной скупости. «Да кто ж еще с вами возиться-то столько будет?» – говорила временами Марфица, словно в подтверждение этих догадок. – Ты, Федотыч, мне семечки тут на пол не лущи, подметать, небось, не станешь, а у меня и без того дел набирается. Вчера вон опять со столов мышиное паскудство сметала, снова всю скатерть изгадили. Так что не особо тут раскидывайся! Я ж пока пылесосом не обзавелась еще. Подарил бы что ли, Лука? – подмигнув, улыбнулась старуха, завидев ссутуленную фигуру священника. – Я тебе, Марфа Матвеевна, наперво тарантас прикуплю – за водой ездить будешь, а пылесос уж на следующий юбилей тогда, – тяжело дыша, пошутил в ответ Лукьян, уставший от пробивания сквозь лабиринт простынок. Его толстое, измятое лицо, оттопыренные уши и красная лысина блестели от пота, тонкие ручейки даже стекали по лбу, разветвляясь в мокрые рогатины. Положив скуфью на лавку, он плюхнулся рядом на табурет, поблескивая гноящимися родничками глаз. Садясь, он едва не перевернул цинковый бак, из-под крышки которого виднелись отмокавшие в мыльной жиже подштанники. Неприкрытая крышка неприятно лязгнула и разбудила дремавшую неподалеку хозяйскую кошку, которая тут же принялась тереться об ноги Лукьяна. Он оглядел ее худое, покрытое короткой паршивой шерстью тельце и тихонько отпихнул в сторону пяткой. – Ладно, так и быть, порешили, – со смешливым согласием кивнула хозяйка, разбирая что-то на столе. – Окрошку будешь? – Обедать рано еще, но поем, чего ж не похлебать, коли предлагаешь. – Рано не поздно! Держи ложку, черпай! – Марфица наплескала две плошки коричневатой жижи, в которой плавали ошметки овощей. Остатки она вылила в стоявшую в углу алюминиевую миску, к которой тут же направилась ободранная кошка. – И тебе тоже досталось, да! – Кошка несколько секунд полакала мутную жидкость, но угощения, похоже, не оценила. – А хорошая окрошка, вышла, да?.. – Лукьян кивнул в ответ, и к его счастью старуха не стала продолжать разговор. Некоторое время священник и старуха молча сидели друг напротив друга и поглощали холодный и едкий квас, закусывая черствым хлебом.
Безмолвие, с которым они совершали этот привычный обряд опрастывания плошек, показалось Лукьяну бесконечно унылым. Хотя трудно было понять, содержало ли это молчание большую бессмысленность, чем их не успевшая начаться беседа, или, наоборот, именно тишина и была самой благостной и плодотворной частицей их общения. Ведь самыми частыми темами для разговора у жителей Волглого были погода и еда (хотя сложно было представить что-то, отличавшееся большим однообразием, чем их скудные похлебки и нескончаемый дождь). Священник никогда не мог понять, как можно было посвящать столько времени обсуждению того, что вовсе не заслуживало разговора и ясно символизировало скуку и бессмысленность их жизни. Но он частенько и самого себя ловил на том, что заводит пустые беседы, а сегодня без этих ненужных слов и вовсе нельзя было обойтись. И он ненавидел Марфицу за ее вопрос, а себя – за ответный кивок. Да, они часто так общались: – Чего-то дождь зарядил. – Ага, скверная совсем погода. – Всё шибче и шибче льется, совсем небо заволокло. И ветер сквозит. Вместо того чтоб тучи разогнать, он тут – на дворах куролесит. А еще на прошлой неделе ведь просветы были. – Видела, у тебя часы опять отстают? – Да замучилась подводить уже, не уследишь за ними…
Они сами казались Лукьяну двумя ненужными друг другу предметами, какой-то досадной, неустранимой и тягостной помехой для жизни. Лукьян поглядывал по сторонам, прислушиваясь к шороху тараканов за тощей пазухой обоев. В углу лежал совок с заметенным, но пока не выброшенным сором (щепки, очистки от лука, колтуны ниток и волос, кусочки яичной скорлупы), справа от стола в круглой мыльной луже – еще один бак с каким-то мокрым тряпьем.
В доме у Марфицы царил жуткий беспорядок, какой бывает, когда начинаешь множество дел одновременно, толком не успев завершить прежние хлопоты. Всё казалось каким-то скверным, временным, ненадежным, однодневным, неспособным протянуть долго. Муж Марфицы – Иван – давным-давно умер (работал шофером, лет тридцать назад перевернул полуторку в кювет, от падения свернув себе шею), овдовев, старуха совсем перестала обращать внимание на порядок. Невозможно было понять, как она разбирается во всех этих лоханях с бельем, соломенных корзинках, залоснившихся ящичках, всевозможных баночках, крынках и приоткрытых коробочках. На стенах тут и там болтались какие-то лохмотья, напоминавшие ту дырявую шаль, которой Марфица привыкла подпоясываться.
И эта висевшая на кривых гвоздях ветошь была жалкой пародией на гардеробную комнату городской модницы. Лукьян никогда не мог просидеть здесь больше часа. Пол в этом доме был выкрашен в отвратительный, угнетающий цвет ячного желтка, что бывает размазан на невымытых тарелках. От мыльных брызг краска потрескалась и задралась острыми лепестками, словно кто-то расставил по полу, меж липкими пятнами, крошечные капканы. Кого, правда, можно было поймать в эти западни? Мух? Тараканов? Сверчков? Но Лукьян даже подумал, что если пройтись по этому липкому, словно квасом вымытому полу босиком, то, пожалуй, можно и порезать пятки об эти неприметные лезвия. Потом он поднял глаза на Марфицу, которая, уставившись в миску, безмолвно поглощала окрошку. Ее седые, посверкивавшие желтизной пряди, колыхавшиеся от частого дыхания, подражали своим подрагиванием клочьям соломы, торчавшим из-под гнилой кровли ее жилища. И ее костлявое лицо было пропитано той же мертвецкой, соломенной краской. Ему показалось, что он смотрит на нее с какой-то посмертной скукой – так, как будто она уже давно умерла. Марфица сидела вот здесь, напротив него, но ведь в действительности ее не существовало, на ее месте зияло кромешное, невыносимое и неустранимое отсутствие. Мертвую тишину нарушало только сиротливое царапание ложек по днищам мисок с окрошкой. Кушанье было невкусным, скорее даже противным. Вдобавок еще давили эти стены, отдающие больным желтым оттенком, или, пожалуй, не желтым, а слегка коричневатым, с какой-то гнильцой. Лукьяну казалось, что их жизнь протекает так же тягомотно, пусто, глупо и бесцельно, как это неспешное черпание коричневой жижи, а весь их выбор – это издевательская дилемма между горькой окрошкой и тюрей с кислым хлебом. Дни казались священнику заскорузлыми заусеницами, упрямо обраставшими вокруг его жизни, как бы старательно он их не срезал. Морщинистая рука наклонила миску, и ложка вновь вынырнула со скудным уловом обрезков картошки. Дохлебав, старуха подняла от стола свои выцветшие глаза и нарушила молчанку:
– Слыхал, профурсетка-то наша наверх к Нестерке теперь пошастывает. Отяжелеет скоро, небось. – Тема была не избитой, и священник с радостью поддержал беседу: – А чего дивиться-то: грязь не сало: потер, и отстало. – Бесстыжая до чего хухора – вот чему изумляюсь. – Так я всегда это толковал. Оно ж ясно, батя занят всё время был, матери вовсе не было, кому дочкой-то заниматься? А уж когда за папиросками бегать начала, так всё ясно стало. А теперь – и подавно, погибла девка. Скоро и по воскресениям ее видеть перестанем, попомни мое слово. Но слишком поздно ведь все слушают. Самоуправство развели. Вон про придурка кривлявого сколько лет разъясняю – нет, толку нет. Библиотеку спалил. Мало? Чего дальше? Церкву может пусть сожжет? Тогда заподозрим? Или тоже простим? Вечно так у нас всё: грома ждем. – Ты про Игошку что ль? Да брось! Всерьез его только ты единственный воспринимаешь, вот он и кобенится пред тобой. Ну, чего не уймешься-то? Тоже ведь как индюк нахохливаешься! А он только того и ждет: на него ведь хоть масло лей, нет, скажет, в дерьме изваляли меня, посмотрите люди честные, что творится-то! Фигляр известный! Паяц он, да и только, а ты букашку эту за слона выдаешь! Не хрундучи зря! – Ишь, букашка! Знаешь, не велик сверчок, да горшок поганит. – Ой, ладно! Расскажи лучше про гостя своего. Всё помалкивает? – Да что там, даже смотрит по-прежнему, я к нему подхожу, а он всё глядит как будто не на меня, а на дождь передо мною, – Лукьян почувствовал, что если и будет момент обсудить воскресенье, то только сейчас. – А в немоту его ты так и не веруешь? – Да нет, конечно, тут другое что-то. Он ведь не просто молчит, он вообще не с нами как будто. Хотя вот финт днями выкинул. С лавки встал и до пустыря сам дошагал. – Ишь ты, волчонок, опять в лес смотреть начал, может? Это ж у них, каторжан, вечный приют, надежный. – Да нет, не думаю, но тут же не предскажешь. Я так с надеждой смотрю – может, осознавать что-то начал, пространство различать. – Ну, ты всё верно скумекал, чтоб лохмотника этого завтра на службу вытащить. Пусть приноравливается! А то бирюком всю жизнь просидит, а так – может, сгодится на что. – И после этой ее фразы Лукьян вдруг с облегчением подумал, что не так уж важно, что думает Марфица о Елисее, главное, что она поддерживает его идею привести бродягу на службу, не считает решение пустой затеей, и что только этой поддержки он и искал в доме у старухи. И священник тут же перестал прислушиваться к звукам, выползавшим из ее обвислого рта, погрузившись в приятную, отдыхновенную полудрему.
Назад: 21
Дальше: 23