Книга: Пустырь
Назад: 10
Дальше: 12

11

Казалось, прошло несколько дней. За это время в Волглом утвердилась во власти желтая бессмысленная осень. Деревня тускнела и чахла, как обреченное на гибель растение. Порывы ветра сметали в канавы хлопья бесцветных листьев, тонкий туман сочился из всех щелей. Похолодало, и дождь начал еще увереннее трясти своим серым решетом над блеклыми улицами. Потоки воды вымывали из неба последние намеки на синеву. Полудохлые мухи, загнанные осенью в сырые пещеры комнат, метались вдоль стен и бессмысленно кружились у окон, наполняя избы унылым предсмертным жужжанием.
Лукьяну казалось, что бродяга начал понемногу привыкать к новой жизни. Конечно, об общении и речи не было: даже животная тварь проявила бы больше признаков контакта. Животному всё же можно было бы хоть что-то втолковать, а это существо не обращало на хозяина дома никакого внимания – только съедало приносимую еду. Бродяга подолгу просиживал у окна, точнее говоря – всё время, исключая моменты приема пищи, часы сна и походы в нужник (удивительно, что в этом вопросе он не нуждался в чужой помощи и с первого раза запомнил дорогу мимо сугробов рухляди и хлама).
Основным занятием бродяги стало созерцание. Из двух, находившихся в пределах его доступа окон (одного – в его комнате, а другого – в просторном, служившем кухней и столовой предбаннике, где располагалась печь) он чаще предпочитал второе, выходившее не на заброшенность двора, а на дорогу. Это место у пыльного подоконника стало для него чем-то вроде дозорного поста, и бродяга целые дни просиживал там, сохраняя растительную неподвижность, прижавшись лбом к холодному стеклу и рассматривая узоры, образуемые дождевыми струями, словно пытался понять, что мерцает там, за этой сумеречной паутиной, за занавесом дождя, как будто уже успел позабыть, что всего несколько дней назад он бродил по ту сторону стекла. Или наоборот – добровольно приняв заточение – он вопрошал о чем-то оставшийся снаружи мир. Но вернее всего – он просто рассматривал стекавшие по стеклу капли. Они были так не похожи на своих лесных собратьев, повисавших ледяными жемчужинами на кончиках еловых иголок. Никто не стал бы тратить и минуты на разглядывание этих мокрых следов, а бродяга смотрел
на них часами. Он замечал, что каждая из капель поблескивает по-своему, что все они имеют разные оттенки и сильно отличаются по форме: одни напоминали продолговатые мешки, набитые сеном, другие походили на помятые об землю яблоки, третьи вытягивались в столь узкие формы, что их было не отличить от ужей, лениво покачивавших готовыми в любой момент оторваться крохотными головками. А ведь белые осколки дождя были едва различимы на фоне преломлявшегося внутри них бледного неба, собственно, их выдавали только неприметные контуры, которые, впрочем, можно было принять за крохотные трещинки и выпуклости на стекле. По отдельности они, как правило, не решались соскользнуть, но смелели, вступив в союз с соседями. И тогда ручей несся вниз, к оконной раме, как паровоз, проказливо цепляющий на ходу новые вагоны, куда суетливо прыгали все жители мокрой поверхности, мимо которых проносился состав. А потом на перроне стекла скапливались новые прозрачные гроздья несцепленных составов, ожидающих сигнала к началу бесцельного путешествия. Как будто кто-то рисовал бесцветными красками странные картины. Но эти разводы на холсте стекла не были изображениями, скорее – чистыми чувствами лишенного палитры художника, или – лишь кляксами прозрачных чернил, падавшими с пера писателя, не решавшегося зафиксировать свои мысли, и оставалось только гадать о подлинном его замысле. А может быть, он и сам не подозревал о том, что эти пятна лучше передавали все его чувства и мысли, чем любые слова. В шелесте дождевых потоков была какая-то головокружительная энергия. Хотя шуршание капель было удивительно однообразным, оно всё же не становилось равнозначным тишине, может быть, благодаря стуку дождя по жестяной крыше и раскатам грома. Впрочем, и эти редкие небесные всплески никак не нарушали меланхолии, в которую была погружена природа, наоборот, они оказывались благозвучным и уместным узором, вроде тихого треска сверчка, раздававшегося из-за печки. Бродяга подолгу мог завороженно ожидать грома – того царственного рокота, что неизменно раздавался после ослепительных, поражавших своим великолепием вспышек. Было интересно следить за рождением этого звука: крадучись, он появлялся из ниоткуда, будто набирая силу звучания из множества неприметно скапливающихся, едва слышных ударчиков, мелкой дроби капель, отзвуки которой стремительно растущей лавиной, бешеным эхом окутывали тихий шорох, но не убивали его. В шуме было нечто завораживающе-дурманящее, создававшее высший уровень совершенной тишины. Этот шум был мнимым, и никак не нарушал идиллию. Наоборот, чем сильнее грохот стискивал тишину, тем тише она становилась, он лишь увеличивал ее силы, делал ее странное, гудящее безмолвие еще более очевидным. Шелест дождя накрывал своим однообразием все остальные звуки природы, сплавлял их в один-единственный гул многократного молчания, подчинял природу собственному всеохватному безмолвию. Безмолвию, порожденному несмолкаемым шёпотом, многократно размноженным, то и дело натыкавшимся на самого себя, отражавшим собственное отражение, проносившимся лавиной безумного гула.
Куда более резким диссонансом, ужасавшим фальшью, что уродовала эту симфонию безмолвия, оказывался скрежет ключа, на ощупь отыскивавшего замочную скважину, и через несколько секунд раздавался неритмичный стук башмаков по дощатому полу. При скрипе двери даже сверчок замолкал, будто прислушиваясь к шагам и пытаясь понять, свой идет или посторонний.
– Пора б рукавицы отыскать, – раздался возглас Лукьяна. Священник терпеть не мог, когда кисти рук покрывались от холода колючими цыпками. – А я уж свои загодя перештопала, – ответил второй, не знакомый бродяге голос. – Гости у нас, братишка, – промямлил священник и тут же, смущенно махнув рукой, добавил, – Ну что ж, знакомьтесь! Заходи, Марфуш, не стесняйся. – Старуха заковыляла внутрь. Из-за тяжелых сапог с гармошками на лодыжках (оставшихся по наследству от мужа и ежегодно извлекавшихся из комода лишь ближе к осени), прачке приходилось подпрыгивать на манер хромой курицы. – А с чего бы это мне конфузиться? Ну, здравствуй, здравствуй, молчун! – нахмурившись, старуха наклонилась над бродягой, так что ее верхняя усатая губа почти прикоснулась к его бровям. – Ага, так он с тобой и заговорил… – А что, ничем не проймешь? – Да уж неделю молчит. – Знаем мы таких тихонь, всё шаландают туда-сюда, высматривают, высиживают, где б втихаря схватить чего, что лежит нехорошо. Тоже пустынник пожаловал. – Те с деревянными крестами на шее ходят, этот другой. – Ох смотри, Лука! На вечные-то скитания покойничков заложных обрекают, вот кого. Так-то оно. Проклят ты был еще в утробе матери! – гаркнула она почти на ухо бродяге, видимо, надеясь напугать его резким криком. – Небось, в земле сгнить не сумел, так теперь покоя найти и не можешь! Так и будешь то метаться взад-вперед, то сидеть сиднем, горевать чужаком внутри тела! Тебе не молчать надо, а за версту завидев живое трижды «нечист» орать. Как там в Писании-то? А ты, нечисть, ходишь, как ни в чем не бывало, в божий дом вон уже проник. – Тут Марфица обернулась к священнику, выкладывавшему из запотевшего пакетика лоснящиеся ломтики заплесневелого сыра. – И на кой черт ты этого грудничка великовозрастного себе завел? – А чего мне… Детей нет, родных-близких тоже, скотины не терплю, чего твари шанса не дать-то? – проворчал священник под шкварчание яичницы, пузырившейся в сковороде на печи. – Дело себе найдет, может. Чего он, окромя захлопнутой двери видел-то? – Поздно его учить, распашонка на нем уж не сойдется. А ты чего ж ему и имя уже придумал, небось? – Да чего там выдумывать, святцы полистал, Елисеем нарек и дело с концом, держи-ка вот – глазунья какая вышла. – Елисей. Вот кто ты значит у нас теперь? – Марфица еще раз всмотрелась в застывшие глаза бродяги и повернулась к столу, переменив тему разговора: у нее с Лукьяном накопилось много требующих обсуждения сплетен.
Эхо голосов дробилось о стены, они продолжали говорить, спорить о чем-то, а Елисей, не отрывая глаз от окна, прислушивался к этому невнятному гулу, который то затихал и становился едва заметным, то вдруг снова усиливался. Звуки, возникавшие вдали, были бесформенны и немы, но они имели свойство отдаляться и приближаться, эти блеклые, вялые ноты проникали сквозь стены и постепенно одолевали всё пространство дома, почти вытеснив из него шум дождя. Временами этот гул даже вызревал в человеческую речь, но на каком-то незнакомом, чужом языке – шуме, пробивавшемся сквозь плотную материю сна. Потом он как будто бы начал узнавать некоторые слова, и в этот момент почувствовал встречу с давно забытым ощущением и ясно уловил чувство скуки. Конечно, он не догадывался, что разговор отличался от их обычной пустой болтовни, что речь шла о нем, что священник продолжал что-то доказывать гостье, а она, несмотря на всю его нервную жестикуляцию, ни в какую не хотела соглашаться. Но Елисей терпеливо ждал слова, которое станет последним, отмирающего, утрачивающего свою власть слова, которое, наконец, будет вновь свергнуто шелестом дождя.
– Опять за печкой куешь! Ну, ничего, доберусь я до тебя, еще посмотрим, кто кого из дому выживет – злобно процедил священник сквозь зубы, обращаясь, по-видимому, к сверчку. – А смешной же ты всё-таки человек, Лукьян! И яичницу посреди дня готовишь! – хохотнула старуха, обмакнув хлеб в остатки растекшегося по тарелке и уже слегка затвердевшего желтка глазуньи. – Вот сморю я на него, и всё ясно. Поняла я секрет молчания бродяжки твоего. – Священник строго и удивленно взглянул на Марфицу, а она, оскалив подгнившие желтые зубы, продолжала: – Про немых слышал когда-нибудь? Мамка в детстве не сказывала, а? Немой твой Елисей – безъязыкий, понимаешь, а ты от него ответа добиться хочешь. Вот и весь секрет. Он, может, и рад бы Лазаря заскулить, да язык к нёбу прирос. Горе такому в чужой земельке. Ладно, засиделась я, пойду уж, развеселил на старости лет.
Прекратив свое гнусное хихиканье, старуха повязала платок и вышла, а Лукьян, даже не попрощавшись с нею, мрачно посмотрел на уставившегося в окно Елисея. Нет, он не мог поверить в его немоту. Старая дура! Будто он сам об этом не задумывался! Тут явно что-то другое. Немые знаками общаются, пишут записки, а этот – хуже зверя, никак не реагирует. Зачем он ему сдался? Нет уж, никогда он Марфице ничего больше не станет рассказывать. Да она и не поймет ничего, только переврет и разболтает всей округе. А потом – по цепочке: один лжет, другой поддакивает – это у них отработано. Вот про тайну-то он зря ей ляпнул, за язык что ли тянули. Да еще так непутево и путано изложил всё. Почему, когда в голове – складно, значит, на языке обязательно искривится? Решено, нужно в воскресенье в церкви во всеуслышание заявить, что приютил нищего с тем, чтобы не дать ему пропасть, чтобы воскресить в нем человека. По крайней мере, ни у кого не возникнет впечатления, что он скрывает Елисея, да и кривотолков, может, меньше будет. Прислушиваясь к шороху тараканов за плинтусами, священник опять погрузился в тесноту своих мыслей, пытаясь понять и сформулировать истинные причины своего нелепого поступка. Но когда он начинал задумываться о возможных основаниях, то осознавал, что не находит ни одного ясного объяснения.
Самой тупой казалась отговорка про братскую любовь. В нее он давно уже не верил. Да, пожалуй, он находил что-то возвышенное и даже героическое в том, что решился взять нищего на содержание.
Казалось даже, что это немного очищает душу. Но, конечно, вовсе не ради христианской добродетели позвал он его к себе в дом. Протянуть руку тому, кого наверняка всегда обходили стороной, словно больного чумой пса, ему хотелось наперекор. Хотелось назло всем односельчанам совершить нечто такое, на что ни один из них не решился бы. Да и на что им было решаться? В их истощенных телах уже не оставалось сил ни для чего, кроме ожидания смерти. Извечная нужда давно смирила их волю, и свое существование они терпели так, как терпит каторгу осужденный на пожизненное заключение. Их глаза затмились бессмысленностью, а лица посерели от злобного отчаяния, как вылинявшая до древесины, размытая ливнями краска на фронтонах их жилищ, о прежнем цвете которых остались только слабые, неуверенные воспоминания. Но они всё продолжали плодиться, росли, как грибы, обустраивали свою убогую, негодную жизнь. Они были так привязаны к этой дворовой грязи, что даже их простыни наверняка провоняли гнилым духом земли. Они – народ, потерявший рассудок, и в них нет смысла. Они напоминали ему трупы, издевательски подвешенные в воздухе прямо над травой, и, когда дул ветер, издалека можно было принять покачивание их ног за вялую походку. Стараться только ради того, чтобы лишний раз насолить этим пустоцветам, он не стал бы.
Зачем же тогда? Родные-близкие. Тоже отговорка. Да, несправедливая, пришибленная жизнь сложилась так, что ему не хватало ребенка, этого подаренного каждому человеку небольшого объекта власти, над которым можно было бы господствовать всецело и безгранично, которого испокон веков считалось допустимым ругать и бить, который был настолько беспомощен, что мог лишь заплакать в ответ, и всё равно пришел бы просить прощения. Не было и жены, чтобы ежедневно доказывать ей собственное существование. Единственный его несостоявшийся выбор – утопленница, которая отвергла его много лет назад и, словно в насмешку, предпочла ненавистного мастеровитого нелюдима. Можно было найти другую – из ходячих коромысел с бледными, желто-серыми лицами, но на это он не решался. Да и представься ему такой случай, неизвестно какой мукой закончилось бы это для него. Это даже не скрасило бы лживости исповедей, которые просто обрели бы еще один подвид: семейный и ежечасный. Они быстро превратились бы в двух озлобленных друг на друга колодников, закованных в одни кандалы и потому неразлучных. Ему становилось невыносимо от одной мысли о необходимости соприкосновения. Сложно представить пытку страшнее. Ведь это «близкое» существо всё равно осталось бы их разновидностью, вариантом кого-то другого, не имеющего к нему самому отношения, – кем-то, кого бы он ненавидел точно так же, как и остальных.
О, как же он презирал их! Их, чьи мозги были такими же истертыми и поношенными, как подошвы старых сапог. Что вообще они знали, что видели, окромя бутылки с водкой?! Но эти жадные крысы умудрялись сохранять извечное недовольство жизнью! Эти норовящие удушить друг друга человеческие ошметки, как ни в чем не бывало, рассуждали о справедливости! В нем не было ни крупицы доброты и жалости к ним, только сухая злоба. Он ненавидел их голоса, их жесты, их походку, их мелочные, сварливые, завистливые, жестокие глаза. Ему хотелось измываться над ними, пинать, мучить их, плевать в их отекшие от непрерывного пьянства лица! Он ненавидел всё их мошкариное мироустройство, это ликование бездарности, организованное так, что наиболее сильные и выдающиеся оказывались слишком слабыми, ведь им извечно противостояли стадные инстинкты, боязливость окружающих, их численное превосходство. Они, как скопище змей, обнимают и душат друг друга, не давая вырваться из клубка никому. И всё здесь пронизано властью. Даже самый слабый имеет власть над еще более слабым. Даже ребенок имеет власть над жуком, а жук имеет власть над комком земли. А когда последний комок летит на крышку гроба, власть возвращается к земле. И круг замыкается. Вот здесь, в смешанной с гравием мокрой глине, замыкается.
Он понимал, что в этой нескончаемой и, по сути, безысходной борьбе за власть есть что-то гадостное, подлое, мелочное, но это понимание не могло остановить его стремление к увеличению собственного пространства власти. Ничто не терзало его больше, чем мысль, что он – лишь один из многих, растворяющийся в общей массе. Он был в ярости оттого, что средства на пути к цели превратились в преграды и поглотили саму цель. Он злился и на себя, что не может противостоять им, что ему не хватает духа поставить всех их разом на место, что ему приходится довольствоваться тем смехотворно малым, что есть. Он вспоминал святых, которые уходили в пустыню, и понимал, что правда там – в пустыне. И это давно известно, но Церковь уже много веков продолжает делать вид, что нелепый компромисс между суетой и пустыней возможен. Но еще он осознавал, что сам он никогда не отправится в пустыню. И потому, когда одна его половина указывала на святых отшельников, то вторая отворачивалась от них, втайне вынося им обвинительный приговор. Нет, он не мог отделаться от убеждения, что лучшее должно господствовать, и нет ничего страшнее и опаснее неуправляемого стада. Но должен же был кто-то оставаться духовным маяком для этого сброда! Иначе порвутся последние нитки, связывающие вселенную, и весь мир полетит в тартарары… Порой он даже не мог поверить тому, что сам он – кость от кости этого волглого народа. Но чем больше он хотел доказать то, что он – сам по себе, тем чаще находил в себе их качества и привычки, укрепившиеся настолько, что вытравить их уже не было никакой возможности. Когда он успел заразиться их болезнью? Как это могло произойти? Как он это допустил? Неужели же ему суждено сгинуть в гуще этой копошащейся глупости и ничтожества? Ведь только он получал долгожданную капельку власти, как она тотчас обращалась в свою противоположность, и начинала казаться ему воплощением бессилия. Компас, который он держал в руках, не выводил его на торную дорогу, наоборот – он всё больше забредал в непролазные дебри и дрем. Как будто Господь зловеще пошутил, всучив ему связку ключей от Царства Небесного, но не удосужившись пояснить, каким ключом какую дверь открывать, и даже не намекнув на то, как часто станут меняться замки. Он больше не способен выносить того, что чернь превратила его в пожелтелый, утративший лоск традиционный костюм, который уже давно никому не приходит в голову надевать, поскольку окружающие примут его за наряд скомороха. И он чувствовал себя этим беспомощным шутом, но больше всего раздражало то, что его стыд не был скрыт от окружающих, они догадывались о его чувствах и гнусно шушукались о них. Наверняка он вызывал у них не меньшее омерзение, чем они у него. Не иначе. Эта оглядка на другого, эта необходимость с ним считаться, эта зависимость от него бередила его душу. Нет, если он и шел на уступки, то делал это через силу, он и к Богу-то, если задуматься, пришел из-за этого нежелания преклоняться перед людьми.
Но он никогда не мог разрешить чудовищного противоречия власти: презирая всех этих забитых червяков, он чувствовал свое превосходство над ними, но парадоксальным образом его власть утрачивала свой смысл без их признания – без поддержки этих недоумков, при виде которых ему хотелось рычать, плеваться, топать ногами. Он существовал только благодаря им. Ему нужны были их похвалы, их заискивания, их раболепие. Пастух всегда оставался частью стада. Без других он превращался в ничто, в пустое, невидимое пятнышко. Как блудница, которая лишилась бы всех средств для существования, лишь только ее перестали бы желать ненавистные ей похотливые мерзавцы. Как бессильный Бог, в могущество которого разом перестали бы верить все твари. И это вновь означало лишь то, что он был равен им, – и пусть это и вызывало его отвращение, но изменить свой статус он был не способен. Это положение было издевательской насмешкой над жизнью, по роковому недоразумению обменянной им на истинное бытие. Он же претендовал на нечто большее – на исключительность.
Загвоздка с Елисеем заключалась в том, что этот нищий безумец не стал для него объектом власти. Едва ли даже можно было считать, что он способен был подчиниться в такой степени, чтобы эта покорность хоть отдаленно напоминала лицемерное уважение односельчан. Чего-чего, а власти над ним у Лукьяна не было вовсе. Поколотить его он, конечно, мог, но беда в том, что это ничего бы не изменило. Поэтому даже не было смысла пытаться. Нет, он приютил его не для того, чтобы подчинить. Он быстро понял, что из этого ничего не выйдет.
Но тогда для чего? Теперь Лукьян забрался так далеко, что ему было страшно отвечать на этот вопрос. Да, этот абсурд был необходим ему, чтобы разобраться в себе, которому всегда чего-то недоставало, но он сам не мог уразуметь, чего именно. Ему нужно было заполнить эту неприметную, но осязаемую полость. А с чего он взял, что бродяга поможет ему в этом? Должно быть, его сбило с панталыку движение, которым был охвачен Елисей – исковерканное, спотыкающееся, но упрямое. Оно теплилось в нем и сейчас, когда он застыл перед стеклом. Вызов его взгляда он различил в первую же минуту, как только столкнулся с ним глазами. Такого вызова не было ни у кого из крестьян, даже у ненавистных ему юродивого и кузнеца. В этом молчальнике жила странная сила, природа которой была не известна Лукьяну. Можно назвать это тайной или как-то еще, не имеет значения, но ему казалось, что Елисей пережил неслыханные события и способен был вкусить еще большее. Что-то, чего Лукьян не изведал и никогда не познает, потому что познать не способен. Но при этом – что-то, касающееся всех и каждого. И именно по этой причине он упорно продолжал свои попытки разговаривать с Елисеем, но был одержим вовсе не стремлением сделать из варвара человека (хотя это могло бы стать далеким отголоском чудес Христа и даже частично вернуло бы Лукьяну авторитет в глазах односельчан), по сути – он сам хотел стать варваром, понять, что творится в этой безъязыкой душе, разгадать тайну – вот что ему было нужно. Ему мерещился в ней тот святой отшельник, которым он сам никогда не решился бы стать. Да, даже если бы он и сумел подчинить его, священнику всё равно не удалось бы его понять.
Но может быть, всё это была маска? Иногда ему даже казалось, что эта маска уже начала съезжать, открывая подлинное лицо Елисея, но он ошибался. И чем определенней она ему казалась, тем таинственней становилось то, что скрывалось за нею. Находясь рядом, она оказывалась неведомой. Или эта маска и была единственным его лицом, притчей, не содержавшей внутри себя ключа к толкованию собственного смысла, странной аллегорией чего-то неведомого, что лишь угрожало вырваться наружу, но не собиралось сдерживать обещания? Или маски, как слоеный пирог, напластовывались друг на друга, готовые в любой момент поменяться местами и вновь надуть простодушного зрителя?
За эти дни священник нисколько не преуспел в том, чтобы не то что понять Елисея (об этом он уже не смел и мечтать), но даже чтобы узнать о нем хоть что-то, выведать малейшие сведения. Он не догадывался о том, кто это такой, лишь находил в его недрах кого-то другого, и каждый раз неодинакового. Впрочем, он быстро придумал оправдание собственной ограниченности, объяснив затруднения в своих взаимоотношениях с Елисеем тем, что о его жизни объективно ничего не известно, что иного сценария общения с безымянным немым существом, лишенным истории, быть и не могло. Но что-то было не так с этим объяснением, ведь оно нисколько не отменяло тайны. Выходит – всё, что ему осталось, – это чередовать одинаково бессмысленные версии, изобретенные им самим. Ему продолжало казаться, что Елисей пережил нечто незабываемое и, возможно, пустился в скитания, дабы вновь отыскать это переживание, отнявшее у него дар речи. Или его блуждания были не поиском, а вечным праздником остановленного мгновения? Но каким-то зыбким, тревожным триумфом, который легко утратить, и потому нужно хранить в тайне. Но главное – у Елисея была бесконечность свободы, превозмогающей пределы того тусклого убожества, той мокрой затхлости, вырваться из которой ни у кого из здешних (и у самого Лукьяна), не было ни малейшего шанса, а этот нищий безумец мог прорывать липкую непролазную паутину безо всякого труда, даже не замечая ее. И потому его вызывающее, нерушимое молчание было красноречивее любых разговоров, оно было громче крика. Да, его молчание повествовало о чем-то, чего священнику не дано было узнать.
Лукьян осознал, что странная встреча с бродягой вместо того, чтобы возвысить его в собственных глазах, оказалась для него еще большим унижением, чем то, какое он мог себе вообразить. Его трясло от ярости при мысли о том, что он равновелик любому жителю Волглого, но тут было другое наказание, куда более уничижительное: он был не ровня этому истрепку, он был много ниже его. Здесь было слишком далеко даже до зачатков общения, но это не Елисей не способен был на разговор, как могло показаться на первый взгляд, а Лукьян не мог возвыситься до этого проходимца, ведь священнику не дано было выучить его язык безмолвия. В этой ситуации возможность быть услышанным заведомо исключалась. Невосполнимая пустота, которую оставляли оставшиеся без ответов вопросы – тишина невозможности ответа оборачивалась внутренним удушьем. Этот несостоявшийся диалог был столь никчемно замкнутым, столь обреченным на ежеминутное возвращение к отправной точке, что Лукьян продал бы, наверное, свою душу за ответ на вопрос, почему это так происходило, почему, несмотря на всё внешнее превосходство, священник был для бродяги планетой другого масштаба, кружащей в захолустье низшей галактики, мелким лакеем, чьи невзгоды не могли возбудить в нем участия, неприметной пылью, на которую не было причин обращать внимания. Лукьян вглядывался в него словно в старую рукопись, написанную на незнакомом, зашифрованном и закрытом для понимания языке.
И всё же временами ему казалось, что всё это могло быть искусной игрой, и что за несрываемой маской безразличия скрывалась издевательская насмешка. Ведь временами бродяга всё же различал его из лона своей вселенной, или, во всяком случае, делал вид, что различает. Иногда оборачивался на голос, принимал одежду и пищу. Но казалось, что он ведет какую-то игру, и это притворство было недоступно для разума. Да, было какое-то искусно спрятанное ехидство, то и дело указывавшее на то, что он уже почти приблизился к пониманию. И это застывшее в безвременье «почти» было самым мучительным эпизодом невыносимого приключения, делало мечту в высшей степени неосуществимой.
Тут Лукьян побагровел от злости, на его висках веревками вздулись вены, изо рта вырвалось наружу частое хриплое дыхание, выпученные глаза сверкали, а жирные красные щеки истошно тряслись. Намек на ответ вроде бы был найден, но он не принес облегчения, и в который раз священник оказался оттеснен в непролазные глубины собственного подсознания теми же самыми мыслями, которые, как казалось еще секунду назад, были способны вызволить его оттуда. Его мысли оказались вовсе не твердой опорой, но лишь сгустками тумана, мутным шёпотом, оседавшим на стенках его черепа. Он корчился в отчаянии от собственного бессилия. Если бы он был способен контролировать свои движения, он запустил бы в Елисея какой-нибудь кружкой или поленом, но сейчас руки не послушались бы команды. Он трясся от бессильной злобы, не имея сил прекратить эту беззвучную истерию. И вдруг Елисей встал и, не взглянув на священника, отправился в свою комнату и закрыл за собой дверь. Этот поступок причинил Лукьяну еще более жгучую боль, заставил затрещать его рушившееся тело. Должно быть, ему захотелось теперь посмотреть, что происходило во дворе, сменить дозорный пост. Что, черт возьми, он будет высматривать там? Разглядывать ветки деревьев, наблюдать, как они двигаются, как машут ему своими почернелыми, сучковатыми ладонями, как карябают на небе какие-то надписи – не то приветствия, не то предостережения? А может быть, этот идиот вообще не отличал двух окон? Может быть, они казались ему одним и тем же окном, а его завороженность была лишь непониманием причин смены уличных декораций? Вдруг ему мерещилось, что пока он отвлекся, кто-то быстро успел поменять расположение предметов за окном? Или он думал, что вращается дом? Или, что вращалась вселенная вокруг дома? Почему в его вставании было заметно презрение? Может быть, в нем ничего и не было? Глядя на закрытую дверь, Лукьян бессильно вздохнул. Порог этой двери был для него пределом, добравшись до которого его чувства и мысли оказывались неспособны продвинуться дальше. Нервным движением пальцев он принялся подбирать со скатерти зачерствелые крошки.
Назад: 10
Дальше: 12