Книга: Пустырь
Назад: 11
Дальше: 13

12

Заглянув в кривые прозоры, Тихон приоткрыл дверцу, сбитую из тонких штакетин, и вдруг понял, что калитка учительницы – наверное, единственная не скрипящая во всем селе. Обычно все ворота Волглого при малейшем дуновении ветра издавали такой жалобный стон, словно выли от нестерпимой боли, хранимой вывихнутыми суставами петель. Здесь же тишину нарушал только шелест веток смородины, пожухлые листья терлись о калитку при открывании. Тихон прислонился к листьям щекой и еще полминуты постоял у входа.
Анастасия Афанасьевна была одной из немногих, кто пытался сохранять своему двору жизнь. Она не позволяла строению вконец сотлеть, каждый месяц соскабливала со стен мелкий мох и подкрашивала облупившиеся пятна (в сарае еще оставались две бочки с синей краской). Тихон очень любил разглядывать из-за забора эту облуплявшуюся синеву, перемежаемую коричневыми островками – она казалась ему похожей на карту какой-то неизвестной, окруженной водой местности. И хотя ему нравилась здешняя аккуратность, порою хотелось, чтобы учительница подольше не подкрашивала рыжеватые пятна, потому что, когда синяя краска облуплялась и отпадала, Тихону казалось, что суша на карте начинает побеждать воду.
Раньше за хозяйством следил деревенский плотник Афанасий, но теперь, когда прошло уже пять лет, как он умер, дочь, много времени проводившая в школе, безуспешно пыталась поддерживать старый дом, стараниями нескончаемых дождей всё быстрее приходивший в негодность. Как ни пыталась она бороться с этим умиранием, но следы ветхости тут и там давали о себе знать: сильно покосилась крыша, по обводам чердачных фронтонов расползалась гниль, а из-под наличников прямо на подоконники крошилось мокрое дерево, рассыпаясь мелкой занозистой кашицей. Доски пола прогнулись и при ходьбе по дому в серванте позвякивали тарелки. Но всё же ее дом выглядел ухоженнее остальных деревенских жилищ. Хотя обои на стенах давно выцвели, потемнели по углам и кое-где даже ободрались, а ковер на полу сильно истерся, комнату украшали такие столь ненужные в деревенском быту (но неизменно вызывавшие у редких гостей учительницы необъяснимое почтение) предметы, как пианино и три высоких шкафа с книгами. Музыка была увлечением давно умершей матери, и после ее смерти крышка фортепьяно навсегда захлопнулась (точно так же от отца в доме остались умолкшие ходики с деревянным механизмом, сконструированные самим плотником), а вот книги учительница читала почти каждый день.
После того, как сгорела деревенская библиотека, ставшая персональным крематорием вечно пьяного сторожа, дом учительницы оказался едва ли не единственным хранилищем этих странных бумажных предметов. Читала она медленно, завороженно задерживаясь на строчках, почти выучивая наизусть каждую фразу, ее притягивала магия словосплетений, ей нравилось всматриваться в книгу, жить внутри страниц. Буквы были живыми существами, способными соединять несоединимое (или замечать невидимые связи?), переворачивать привычные созвучия и значения, освещать темноту и затенять свет. Она любила даже запах этих пожелтелых листов, шершавую твердость переплетов, шелест бумаги. Этот отстраненный шорох сливался с запрятанными внутри слов шептаниями и превращался в беззвучное, но неумолчное эхо тишины, в бесподобно красноречивое, неисчерпаемое, вдохновенное молчание. Отзвуки фраз продолжали слышаться на самом краю этого молчания, где они снова сплачивались (от слова плач?) в гул неродившейся речи, следовавшей по извивам собственных следов, прерывавшей саму себя, прислушивавшейся к себе, оплакивавшей себя. Блуждание в этом мерцающем смыслами (но при этом пребывающем по ту сторону всех значений) пространстве никак не зависело от времени. Чтение и торопливость с детства казались ей несовместимыми. Эта глубинная сущность – смутная, трудноопределимая реальность была во много раз ценнее житейского жизненного опыта. Сравнивать этот блаженный хаос ускользающей вселенной с канцелярской пошлостью окружающей действительности казалось немыслимым кощунством. Книги напоминали о нелепости суеты, и ради чтения она могла отложить любые домашние дела. И так как электричество в деревне давно было оборвано, Анастасия Афанасьевна все вечера просиживала у окна, чтобы успеть прочитать побольше, пока не смеркалось, ведь по ночам ее светом становились свечи, но поскольку их нужно было экономить, то зажигались они нечасто, и поэтому оставался только огонь в печи, которую из-за промозглой погоды нередко приходилось топить даже летом.
А прежде она еще пользовалась керосиновой лампой. Она помнила те времена, когда в деревне была специальная лавка, вернее сказать, разливательный аппарат, который дед Федор Игнатьич установил прямо у себя в избе. Весь поселок сходился к нему, как в магазин, за этим топливом с пустыми трехлитровыми банками. Он же, кстати, и газ в баллоны заправлял – еще одно давно позабытое явление. А керосин он разбавлял водой, чтобы больше продавать. Про это все знали, но доказать ничего не могли, да и не хотели по большому счету, тем более, что о сколько-нибудь значимых барышах здесь речь идти не могла. Точно так же его жена, Вера Владимировна в мед сахар подмешивала, или, кажется, даже не в мед – а прямо в улей пчелам давала. И хоть мед от этого вкус свой терял, его всё равно покупали, ведь кроме Веры с пчелами никто уже не занимался. «Усачи» (так их прозвали по фамилии Федора – Усачев, да к тому же у Веры Владимировны над верхней губой пробивались вполне заметные усики, а Федор Игнатьич и вовсе не брился, к старости отрастив длиннющую бороду) хоть и надували всё село, но их не особенно ругали и, пожалуй, даже любили. Да и чего не любить-то, ведь, чтобы выживать, каждый как-то по-своему хитрил: пшеница, которую на грузовиках привозили, всегда была смешана с прошлогодним пропавшим зерном, а водка была обыкновенным дешевым спиртом, разбавленным сырой водой. А ругаться с шоферами толку было еще меньше, чем ловить за нечистые руки Федора с Верой. Ведь когда они померли, мед в деревне исчез, а керосин полуторки привозить перестали, потому что отвечать за это переливание никто не брался. Теперь здесь продавали только старую мебель, одежду, инструменты, ну и, конечно, оглодки урожая. Все обменивались друг с другом какими-то остатками. Так Волглое мало-помалу и всасывалось лесными болотами. Лампу же керосиновую Анастасия Афанасьевна не убирала, она так и осталась стоять в углу письменного стола бессмысленной приметой прошлого, и часто по вечерам на нее падал унылый взгляд хозяйки. Учительница много курила – начала после смерти отца и не смогла бросить, да и не хотела. Эту привычку осуждали все соседи, даже укоряли ее, говоря – как же это можно курящей женщине детей учить! – но она отвечала, что курит только дома, и просила не вмешиваться. Ей самой со временем упреки бросать перестали, но за спиной, конечно, всё равно сплетничали. Курить ей нравилось, она чувствовала себя уютно в облаках сумрачного дыма, и когда света для чтения уже недоставало, она просто сидела до поздней ночи у окна, стряхивая пепел в старую сардинницу, и сквозь пыльный туман рассматривала небо.
Глядя на застывшие деревянные часы, она пыталась вспомнить свою жизнь с отцом и почему-то осознавала, что успела ее забыть. Вернее помнила, но какими-то урывками, не намного лучше, чем детство. Да, смерть отбросила его в какое-то далекое прошлое, когда еще была жива мать, когда Настя была маленькой, когда всё было другим. В снах он часто менял молодое лицо на старое, как маски, только карнавал был каким-то невеселым, неудавшимся. Это казалось странным, но когда она пыталась вспомнить семью, ничего не получалось, воспоминания рассыпались и не складывались воедино, как не поддающиеся склейке черепки. То есть кое-что она помнила хорошо, какие-то отдельные эпизоды, но они представлялись ей неважными, а вот важное-то как раз было навсегда забыто. Казалось, чужую жизнь она помнила лучше, чем свою. Если что-то и всплывало, то уже мертвое, искусственное, ненужное, вроде обрывка старой фотокарточки, глядя на который невозможно было понять, выпал ли он из семейного альбома или залетел под кровать, случайно оброненный давно умершей соседкой, когда-то приносившей показать свои старые снимки. От этого было грустно.
Вчера перед сном она, кутая ноги в старое покрывало, долго разглядывала тлеющую головню, показавшуюся из приоткрытой печной дверцы. Она любила подолгу смотреть на огонь, считая, что пламя, даже почти померкшее, незатухающим жертвенником продолжает таить в себе какой-то неведомый человеку смысл. Едва приметные рыжие язычки еще притворялись живыми, или может, в них на самом деле теплились последние вспышки жизни, и эти оранжево-алые ленточки, словно крошечные ручонки игрушечной куклы, пытались ухватиться за крошащийся уголь головешки, как утопающий цепляется за первое попавшееся бревно. Поверх плотных слоев сажи напластовывался робкий свет, вызолачивая подол траурного кружевного платья, и пламенеющая палитра исчезающих полосок и точек чем-то напоминала не то складки перьев павлиньего крыла, не то рябое узорочье осеннего леса. Но чему она действительно поразилась – так это фантастическому сходству между сценой, развернувшейся за приоткрытой дверцей старой печки и тем зрелищем, которое она наблюдала мгновение спустя в окне. Едва только огненные пролеты исчезли из виду, и ей уже стало грустно от расставания с этой неспособной застыть еще хоть на минуту картиной-самородком, как вдруг она увидела то же самое изображение в окне. Там, за стеклянной стенкой, ночь уже почти вступила в полноправное царствование, ей мешали лишь последние точки и едва приметные полоски заката, еще пытавшиеся если не раскроить на кусочки, то хотя бы продырявить величественную черную ткань крохотными снопами искр, вспыхивавших как неродившиеся звезды. Из-за вечных дождей и заволакивавших небо туч, закат был редким зрелищем в Волглом, и вчерашний вечер как раз и был таким исключением. Но что удивительно: этот красочный сгусток, этот неприметный отсвет сбившихся в кучу зубчатых облаков в точности повторял тление головни, совпадали даже малейшие детали, даже расположение рассеянных огненных точек и линий. Казалось, что обагренное, пропитанное горением небо пыталось подражать пейзажу, примеченному внутри печки-буржуйки. И то же самое отражение мерцало в стеклах стоявших напротив окна книжных шкафов, дверцы которых дробили выхваченное у неба изображение в пеструю мозаику, акцентируя яркие тона. Медные отблески обагряли мглистую комнату, продлевая жизнь написанной огнем картине и еще на мгновения сшивая воедино разорванные образы. Полоски суживались и тускнели, затягиваясь серой пленкой, и учительнице даже на секунду показалось обидным, что никто кроме нее никогда уже не увидит этого божественно-совершенного сходства, и, разумеется, не поверит, если рассказать об этом.
Испугавшись стука в дверь, Анастасия подумала, что в комнатах не прибрано. Взглянув на ссутулившегося у дверей Тихона, она удивилась. – Что стряслось? – Сашка утонул. – Как утонул? – спросила она, даже не успев осознать нелепость вопроса. – Ну, как в реке тонут?.. Сегодня выловили. Я на берегу недопитую банку нашел. Он давно у бати самогон стащить хотел, всё попробовать предлагал. Видать, меня не нашел, и вот сам решил. – Закончив короткую речь, Тихон поднял на учительницу бледные, беспомощные глаза. Посмотрев в его грустное, еще не привыкшее жить лицо, она почувствовала абсолютную растерянность и невозможность выразить собственную жалость. Все слова казались ей какими-то не теми, лишними. Помолчав, она всё-таки произнесла: – Ему теперь, может быть, лучше, чем нам. (В том, что касалось соболезнований, она никогда не могла научиться выходить за рамки штампа, и ужасно ненавидела себя за это. Даже деревенские бабы, тут же принимавшиеся в таких случаях причитать навзрыд, казались ей честнее. Она вспомнила, как когда-то, после похорон матери, она, еще совсем ребенок, искала слова, которые могли бы утешить отца, но в голову приходили только глупые, уже тогда казавшиеся невыносимыми банальности, что-то беспомощное и ненужное. А когда умирал отец, утешать уже было некого). – Не знаем мы, как ему, – едва слышно, но как-то жестко произнес в ответ мальчик. – Послушай, сядь-ка, поешь, я суп свежий сварила, еще вот капусту заквасила, и грибы есть.
Учительница продолжала суетиться, а Тихон вылавливал ложкой пожелтелые дольки чеснока и, вдыхая тягучую влагу воздуха, подолгу разглядывал их коричневатые кончики, а потом бросал их обратно в тарелку. На столе тут же появился маленький самоварчик и сухие баранки. Но Тихон этого не заметил, он представлял, как вода заполняет тело тонущего человека – рот, горло, желудок. Он бессознательно предчувствовал всё, что произойдет в ближайшие дни: суета, бормотание Федотыча, погребальный хлам, сматывание грязной бечевкой двух замшелых реек, чтобы получился крест, заурядное сочувствие окружающих. Пока же, здесь в теплой хате учительницы было тихо и уютно, и совсем не хотелось уходить. Он поглядывал на ее помутнелое, иссиня-бледное лицо. – А ты знаешь что, приляг, поспи, а? Притомился же… – Нет, нет, я пойду. – Давай-ка, давай. – Учительница уже подкладывала ему под голову подушку, не обращая внимания на слабые протесты, и он, сам того не осознавая, погружался в тягучую, обволакивающую дрему. Ему было приятно засыпать в этой чистой тишине, на старом, обитом клеенкой диване, под треск поленьев в печке и тихий звон посуды в серванте.
Тихон не слишком часто ходил в школу, но учительнице он нравился. Ей было жалко этого слабого, пугливого, но упрямо-гордого подростка с сутулой спиной и непрестанно скованными движениями. Ученик он был необычный – из тех, кто, даже выучив урок, всё равно боится провалиться, ему всегда было нужно немножко помогать отвечать, чтобы убедить его самого, что он всё прекрасно знает.
Обычно замкнутый и скрытный, Тихон как-то раз проболтался ей, что не верит в собственные способности, что, даже выучив задание, он думает, что понял его неверно, и при ответе это выйдет на чистую воду. И тогда все его мнимые успехи будут высмеяны одноклассниками. Он не мог объяснить природу этой боязни, тем более что Анастасия Афанасьевна никогда не была строга с ним (да и вообще не отличалась строгостью). Но ему казалось, что это еще ничего не доказывает, а, наоборот – с каждым разом увеличивает вероятность справедливого наказания, угрожающего перечеркнуть все прежние поблажки. Учительнице только и оставалось, что утешать этого недоверчивого мальчика с задумчивыми глазами. Вот и теперь она не нашла ничего лучше, как подложить под его голову подушку. Но даже если б она не так уж и любила Тихона, то всё равно наверняка уложила бы его поспать. Ей нравилось уменьшать чужое горе, от этого она светлела лицом и пыталась улыбаться. Больше всего она расстраивалась, когда кто-нибудь принимал ее помощь за избыточную опеку.
Его друга Сашку, она, конечно, прекрасно знала. Он был из тех мальчишек, которые слишком рано начинали играть во взрослых, таких ей было особенно жалко. Если в Тихоне была какая-то ранняя умудренность, которую он таил внутри своей детскости, то Сашка, наоборот, напоказ притворялся взрослым, оставаясь при этом взбалмошным ребенком. Он только и делал, что безуспешно пытался соответствовать тому себе, каким себя воображал. Самым же обидным было то, что она не имела представления о том, как пробить возведенную им вокруг себя стену. Ведь при любой попытке учительницы заговорить с ним о чем-то, кроме домашних заданий (которые он, впрочем, тоже выполнять не очень-то любил), Сашка насупливался, и потом по нескольку дней прогуливал школу. На уроках он часто сидел молча и думал о чем-то своем, как ему казалось – взрослом, но на самом деле он по-детски не любил абстрактности точных наук, всё это казалось ему скучным, и оживлялся он, лишь когда учительница указывала на то, что внутри нарисованных на доске уравнений, формул и столбиков цифр можно обнаружить изображения деревьев, накренившихся домишек, скрюченных и сгорбленных человечков. Как-то раз Сашка громче всех засмеялся и сказал, что квадратный корень напоминает навес над крыльцом церкви Волглого, шестерка – Лукьяна, а единица – Марфицу. Без злобы, кстати, смеялся. И не знал, что учительница придумала это незатейливое развлечение специально для него, хотя другим игра тоже понравилась. И даже эта внезапная смерть так соответствовала созданному им образу себя. Ей было не по себе оттого, что она так и не сумела растолковать ему, что это был только образ.
После уроков она часто оставалась одна в пустом классе. Ей казалось, что за все эти годы она не научилась помогать детям не утрачивать своих собственных, не навязанных окружающими черт, и потому считала себя плохим учителем. Да и дети всё меньше были подготовлены к школе, они болели, хирели на глазах и не проявляли никакого интереса даже к сказкам, не то что – к обычным школьным заданиям. Как-то раз, когда по ее просьбе водитель, доставлявший на базар еду, привез к Новому году кулек конфет (ей, правда, пришлось выслушать целую симфонию мужицкого ворчания – дескать, невыгодно эти сласти возить, достать трудно, а каждому по фунтику тащить неудобно, с меня и папирос ваших хватает – ну, и тому подобное брюзжание). Но дети не слишком-то и обрадовались гостинцу: конфеты они ели так редко, что вряд ли можно было сказать, что любили сладости, – даже сахара они иной раз не пробовали по несколько лет. Иногда ей казалось, что с их лиц скоро исчезнут все детские черты, как стирают со школьной доски решенную задачку. Да и сама она понимала, что все эти буквы и цифры они считают ненужными, и, пожалуй, в Волглом, правда, было сложно понять, зачем эти знания могли пригодиться. Всё, чему она старалась хоть немного научить их, – это помогать другому хотя бы в мелочах, если нет возможности помочь в самом главном. Ведь ей самой почти всегда удавалось водворить мир между бранящимися соседями, и порой за ней посылали, когда бабы слишком долго лаялись из-за перевернутых ведер или неподеленных яблок. А ссорились они очень часто, были всегда готовы вцепиться друг другу в волосы и вообще, похоже, считали ругань занятием естественным и даже толковым. Но она находила всех этих людей славными, немножко сумасбродными, но в большинстве – хорошими, только слишком уж далеко запрятывавшими то хорошее, что в них оставалось. Ей было легко жить с ними, помогать им, хотя часто было их жалко, было горько оттого, что они почти не способны разглядеть пролетающее мимо них счастье.
Умирали в Волглом быстро, телефонов не было, да и звонить было некуда – единственный врач жил на расстоянии десяти километров, в соседней деревне, но он давным-давно спился, и рассчитывать на его помощь никому и в голову не приходило. Лукьян давно придумал дежурную фразу «видать Господу понадобился», которую не уставал повторять в таких случаях. Вот и в этот раз, когда из реки выловили худенькое тельце подростка Сашки, священник, взглянув на его безжизненные глаза, вдавленный лоб и впалые щеки, устало зевнул, предчувствуя похоронные хлопоты, которых он терпеть не мог. К тому же Сашкины родители отказались принимать участие в похоронах, да и вообще были слишком пьяны, чтобы понять, что произошло с сыном.
Со священником Настя общалась не слишком часто, так уж сложилось, к тому же она знала, что не нравится батюшке, и потому старалась лишний раз не мозолить его глаз, хотя в церковь иногда заходила. Но в этот раз почему-то сразу решила пойти к Лукьяну и Марфице, чтобы предложить свою помощь в связанных с похоронами неурядицах. Она никогда не знала, что делать, когда человек умирает, с чего надо начинать, к кому обращаться. Любая смерть казалась ей внезапной и вызывала какую-то глупую, непростительно беспечную растерянность. И потому к тем, кто умел организовывать эту похоронную суету она, пожалуй, даже испытывала какое-то бессознательное уважение, хотя и не понимала, оттуда они приобрели этот навык. Сколько смертей нужно пережить, чтобы научиться? И потому, конечно же, она никогда не решалась предложить им помощь. Только в этот раз ей вдруг показалось естественным участие, потому что она как будто почувствовала какую-то свою вину в смерти Сашки. Направляясь к старухе, она почему-то размышляла о всяких странностях: ей вдруг пришло в голову, что язык Волглого истерся и устарел, как диван в ее комнате. И этот окостеневший, прекративший всякое развитие язык и являлся главной причиной всех их бед. Почему мы по какой-то дурацкой привычке продолжаем называть протухшее болото рекой? Ведь возможно, из-за этой путаницы в словах люди и тонут в болоте, даже в момент смерти думая, что купаются в реке…
Назад: 11
Дальше: 13