Книга: Пустырь
Назад: 9
Дальше: 11

10

Нестор лежал в сырости темной комнаты, а потолок и пол каждую секунду сжимались и разжимались, как стенки гигантского сердца, выкачивавшего из сгустившейся темноты целые литры, десятки литров холодной темной жидкости. Воды, не похожей на кровь. Ледяные потоки проливались на его голову, но не приводили в чувство, а наоборот делали меланхолию еще более безысходной. Казалось, что вода вымывала из тела прожитые минуты, не оставляя никакого шанса даже воспоминаниям о них. К тому же сутки сменяли друг друга с такой скоростью, что он не успевал разглядеть их, зафиксировать хотя бы очертания. Сбивчивые мелькания – вот всё, что у него было. События вминались в болотистую почву прошлого, которая ускользала из-под ног и засасывала (или наоборот выплевывала?) его как огромная черная дыра. И не хватило бы никакой фантазии для ее заполнения вымышленными воспоминаниями. Дни налипали друг на друга, склеивались; нет, всё-таки он пытался ощупывать, расслаивать лоскуты прошедшего, но почти не ощущал прикосновения. То ли руки уже онемели и разучились чувствовать, то ли само время окончательно утратило способность к контакту с ним. Возможно, этого контакта и не было. Скорее всего. Во всяком случае, внятных воспоминаний не осталось, их место заняли искаженные призраки, исчезавшие в полупрозрач-ности выдумок, вечно ускользающие, расплывчатые, несуществующие. Оставались только чахлые клочки, мертвые тени, какой-то сумрак идей. Бесконечной чередой противоречивых, не связанных друг с другом образов всё это проплывало мимо него, как палые листья, как мусор, как обрывки старых газет. И каждый из этих клочков отлетал в сторону, лишь только он пытался схватить его. Разум отяжелел, обмотался туманными повязками, но его терзала бессонница, а та обманчивая полудрема, которая обволакивала глаза, на самом деле свидетельствовала о нервном бодрствовании. Он лежал на полу мастерской, как в какой-то вытянутой чаше, в лодке собственного абсурда, плывущей по течению неродившихся мыслей, несуществующих идей, которые никогда не выплеснутся за берега этой затхлой речушки, так похожей на ту, в которой утонула его дочь. Сколько раз смотрел он потом в окно, сколько раз наблюдал за разбуханием и приумножением зеленоватого желе. Он помнил все шевеления темной зыби, которая со временем стала затягиваться тиной, водомерки сменились чешуйницами и лягушками, потом остались только одинокие водные островки, на которых еще билась жизнь, а потом и их покрыл панцирь болотной корки, такой плотный, что только весна оказывалась способна прорвать его прогалинами. Однажды ему пришло в голову, что он в точности помнит все этапы умирания воды. Сначала она помутнела как рассол, потом начала отдавать гнилью, пока, наконец, не затянулась бурой пленкой. Какое нелепое проклятие повисло над ним – вместо взросления собственного ребенка он призван был наблюдать произрастание тины, в которой этот ребенок сгинул. Да, он понимал, что только безумец мог остаться жить прямо около речки после всего, что произошло. Да, они были правы, он остался без ума, в его голове не было даже отблеска внятной идеи. И поскольку ему так и не удалось отловить на задворках собственного сознания хоть одну живую мысль, он решил попытаться достичь полного отсутствия жизни, вырваться из половинчатого сумрака полумертвости. Он лежал, ничего не делая, но совершенно не ощущал блаженства праздности, его ужасало, что процесс угасающего существования означал недостижимость смерти, невозможность конца. А ему хотелось достичь полного отсутствия жизни, но при этом не умирая. Ощутить собственную смерть еще в пределах бытия, еще сохранившим способность что-то ощущать, оставаясь одной ногой внутри сущего. Наблюдать из смерти за тягучестью собственного существования. Это не казалось ему таким уж невоплотимым. Вокруг него по-прежнему ходили молчаливые толпы людей со ржавыми кастрюлями в руках. Их силуэты то и дело проявлялись на негативе пустоты, мутными барельефами проступая сквозь дымку стен. И ему казалось, что им-то как раз удалось достичь блаженства отсутствия, покоя пустыни. Но он знал: у них это вышло лишь потому, что они никогда не существовали, их не было. Вот в чем секрет. Эти люди были материализовавшимся в образе воплощением его неродившихся мыслей. Мыслями, выплеснутыми за борт лодки, а теперь вдруг начавшими претендовать на возвращение. Пиратами, грозившими перевернуть посудину, затопить ее. Потоками ледяной воды. Они то текли так быстро, что он не успевал следить за их ходом, то застывали на месте, и он с трудом ворочал эти ледяные глыбы. Его веки отяжелели. Его разум притих, потускнел, как лампочка карцера. Но не погас. Ему на голову всё так же лилась эта вода (кровь? память? речь?), бесконечным холодным потоком, похожим на утробные соки мироздания. И его всё сильнее засасывало в этот водоворот. Он навсегда заблудился в нескончаемой пустыне воды. Каждое утро он отвязывал от ободранной ветлы свою хилую лодку, поднимал весла и уныло смазывал скрипящие уключины. Река то разливалась грандиозным потоком, разделяясь на тысячи рукавов, то опять собиралась в крохотный, едва живой ручеек, то убыстряла течение, то замедляла его. Иногда ему казалось, что колыбель его чахлого корабля раскачивается над почти обмелевшим руслом. Но уже через мгновенье он осознавал, что никакой лодки не было, он чувствовал себя как изнуренный пловец, который, почти уже добравшись до берега, пытался дотянуться ногами до дна, но это ему не удавалось, потому что дно было ничем, неосязаемой пустошью, в лучшем случае – зыбким илом зарождающегося болота, но всегда – чем-то, не способным предложить никакой твердой почвы, ни малейшего основания, на котором ему удалось бы удержаться. Когда-то ему запало в память древнее поверье, что только боги способны не касаться ногами почвы, только им не нужна никакая опора. И что же, вот теперь он сам перевернул смысл и был лишенным всякого основания жалким, беспомощным богом? Так бывает, когда еще не понял, что под ногами бездна, и, стоит только осознать это, как тут же сорвешься в нее. Ему вспомнились глупые персонажи со старых детских картинок, которые вели себя подобным образом. Но он-то ни на секунду не забывал об отсутствии опоры, и всё равно не падал. Его слова рассыпались вокруг него, плавали окрест лодки как светлячки, как вращавшиеся и застывшие зрачки, уставившиеся из темноты. Они осаждали его тело. Липли к нему холодными пиявками. Раскаленными стружками забивались под ногти. Толпа была неисчислима: неясное множество, бесконечный поток, уходящий к горизонту, словно нескончаемая похоронная процессия. Беспредельная, но несуществующая. И к тому же плохо различимая в вечерних сумерках, вдобавок темноту усугубляло отсутствие окон, и нельзя было с уверенностью определить количество толпящихся людей. Может быть, он преувеличивал, и их было не так уж много. Может быть, половина из них были лишь тенями, которые как верные приспешники плелись позади их тел. Хотя откуда в темноте могли взяться тени? Скорее наоборот – он не видел и малой их части. Они смешивались с темнотой так, что нельзя было с уверенностью различить, где люди, а где беспросветность. Они шли, словно заключенные, выпущенные на свободу в результате какой-то нелепой и нежданной амнистии, брели в беспамятстве освобождения. Он слышал неприятный звук, с которым терлись друг о друга их сухие кости, видневшиеся сквозь тонкую, будто готовую прорваться кожу. И, наконец, шествие прекратилось. Они поставили на пол свои кастрюли и взялись за руки. Они стояли, сплотившись в пустой, бесконечный круг. Огромный, но угрожающий сомкнуться в считанные мгновения. Словно эти существа с блеклыми, полустертыми лицами, на которых тлели точки бесцветных глаз, намеривались насильно принять его в свое жалкое и жуткое братство. Если бы он попытался прорвать хоровод рукосплетений, едва ли они позволили бы ему это. Их было слишком много. Если бы он попробовал, как ребенок проползти между ними на четвереньках, то они тут же присели бы на корточки и продолжали бы смотреть на него тем же пустым, но испытующим взглядом. Это жидкое стекло внутри их глаз нельзя было ни с чем спутать. Да, он был заперт в этом движущемся вовнутрь самого себя круге. Но центром замкнутой неподвижности был он сам, хотя собственно его тело там уже отсутствовало. Кажется, они что-то говорили, но очень тихо, и невозможно было разобрать ни слова. Нельзя было даже с уверенностью утверждать, что они говорили на понятном ему языке, что это бормотание вообще было языком. Иногда ему казалось, что они то и дело произносят его имя. Но не было ясно, обращаются ли они к нему или просто упоминают его в своих разговорах. Или даже не его, а какого-то тезку? Он смотрел на их лица вплотную, но не находил отличий, даже не мог определить, кто перед ним – мужчины, женщины, дети, старики. Чаще ему казалось, что старики, но он не был до конца уверен. А они так тесно сомкнулись вокруг него, что ему уже ничего не оставалось, кроме как стать их сном, кроме как исчезнуть в этой неопределенности. Да может, он и был с самого начала таким же выдуманным образом, как они сами – эти люди с кастрюлями, порождения его кошмара? А вдруг он не мог достичь отсутствия лишь по той причине, что давно достиг его? Может быть, та стена, в которую он уперся лбом, была вовсе не препятствием, а ничем иным как точкой назначения? Но почему тогда он не видел этой стены? Во что он упирался, если стены не было? В хоровод мертвых тел? Тогда может быть, нужно просто подождать, и они сами исчезнут? Они же слишком стары, они не смогут простоять долго. Наверняка очень скоро они разомкнут руки, развалятся, как пролеты негодной изгороди. Да, они рухнут и станут трухой. В любом случае, никак не реагировать – это лучшее решение. Ничего не предпринимать, подождать, посмотреть, что предпримут они. Но только он принял это решение, как вся эта нежить стала тянуть к нему свои худые руки, и, конечно, вовсе не для того, чтобы помочь ему подняться, а чтобы задушить. Его горло стискивали сотни рук, сливавшихся в одну единственную, как ручьи сливаются в океан. Да, все эти спутанные друг с другом, вытянутые руки человечества были одной рукой. Но не божественной, а его собственной. Несложно было догадаться. Глупо было пытаться заинтриговать самого себя. И эта иссохшая рука сдавливала его горло с силой, которой давно уже не обладала для повседневного труда. Нет, он был не один, здесь каждый душил каждого, из последних сил стискивая костлявыми пальцами горло соседа. И он следовал за своими образами, и постепенно сам становился таким же блуждающим, безглазым образом, заброшенным в зыбкое пристанище видимостей. Каждый образ расплывался, поглощаясь соседними видениями, и ни одного из них на самом деле не существовало. Они были равны в своем отсутствии. Нет, он сошел с ума, это же всего-навсего женская рука, которая тянется, чтобы погладить его лицо, чтобы его успокоить, чтобы понять, что его пугает там, во сне. И он гладит эту руку в ответ. Ему, и правда, легче. Или это детская рука? Да, шаловливый палец водит по его векам, намекая на то, что давно пора просыпаться. Папа, ты же обещал, что сегодня встанешь пораньше! Вставай, соня! Он лежал на полу, в сухой (теперь ему так казалось) тишине комнаты. Лежал на полу и не думал вставать. Тогда или сейчас? Днем или ночью? Пьяный или трезвый? Какая разница? Если бы он посмотрел в зеркало, то не обнаружил бы значительных перемен в себе. Они не проявились. Он был ранен, но ничего не знал о состоянии раны: понимая, что она не смертельна, одновременно он осознавал, что рана никогда не сможет зарубцеваться и будет кровоточить до самого конца. Ведь когда-нибудь всё закончится. Когда-нибудь. Где-нибудь. И вдруг (как смешно это вдруг) последний предел сможет стать приделом? Ведь главный шок заключается именно в том, что едва заметный штрих, невнятный призвук отличает явления друг от друга. Но ужасно то, что именно эту мелочь и невозможно уловить. Именно она не дает прекратиться вечному «почти». Но всё же самым невыносимым будет, если предел окажется переделом. Только не это, только не эта подмена. Только не это. Не это! Не это. Задел, удел, что угодно, только не передел. Этого ему больше не вынести. Как, впрочем, и неумелой (и к тому же неуместной) игры корнями. А пока он повис в пустоте, в которой не было даже намека на движение. Но он и не желал ничего другого, кроме неподвижности. Он был в двух шагах от обетованного вакуума. В первые минуты он ощутил странную смесь ужаса и восторга: радости от головокружительной быстроты полета и страха перед беспочвенной, всепоглощающей бездонностью. Но скоро он осознал, что то, что он принимал за полет, было лишь зависанием в невесомости. Однако сам он не мог остановить движения. Неподвижным было всё вокруг, но не он сам. Он же чувствовал себя зависшим над бездной и исступленно машущим руками и ногами, силящимся упасть в отторгавшую его пропасть. Как рыба, плещущаяся в стылом воздухе, растопырив израненные плавники. Жалкая, выпрыгнувшая из аквариума рыбешка. Кроты! Как он завидовал им! Зверьки, которые сумели подчинить пустоту, научились кроить из нее собственные убежища, бегать по ее туннелям, заставлять ее подчиняться. Изноряя землю, они постоянно одерживали над пустотой маленькую победу. И еще они никогда не попадались в расставленные силки и ловушки. Хотя были слепы. Но им не нужно было бремя зрения. Они безнаказанно находили полость прямо внутри пространства и кутались в нее. Вот чего ему никогда не удавалось. Он был кем угодно – рыбой, пауком, летучей мышью – кем-то бьющимся в пустоте, но не принятым ею. Безголосой птицей, неистово трепыхающейся в бесшумном крике. Безъязыким декламатором в огромной, лишенной слушателей аудитории. Беспомощным младенцем, колыбелька которого повисла над пропастью и из стороны в сторону раскачивала его крик. Вопли бились об обтянутые пожухлым рыжим кружевом стенки и угасали. Почти замолкали. А он всё качался, как сиротливый паук, бесцельно ткавший прозрачную нить, напоминавшую не то неотрезанную пуповину, не то цепь колодника, не то бечеву на дыбе. Верхом этой несуразицы стала оторвавшаяся от крюка на потолке веревка. Но даже лежа на полу, он чувствовал себя подвешенным в воздухе, готовился к неминуемому падению, пытался ухватить этот зависший смысл, лишенный всякого фундамента, и потому неощутимый, замороженный в своем полете (то есть падении), бессильный даже прекратить свое существование, но всё же не способный признать полное отсутствие собственной целесообразности и оттого кажущийся наделенным неведомой целью – ускользающей, неуловимой, неясной, как и сама эта жизнь без жизни. Когда он шел к гибели, то на самом деле, от нее отдалялся и возвращался назад к себе. Вакуум не поддавался заполнению, эта схватка с пространством оказывалось заранее проигранной, никчемной, как попытка разрезать ножом воду. Сжимаясь, пустота, дыхание которой он ежесекундно ощущал, не принимала его, словно выталкивала обратно содрогавшееся от конвульсий инородное тело, подбрасывала его вверх, обрекая тем самым на новое несостоявшееся падение в роскошную и недостижимую юдоль безмолвия. Эта бездонность то казалась безусловным отсутствием основания, то вдруг оборачивалась надеждой на возможность основания. Не достигая дна в своем затянувшемся падении, он, тем не менее, не был до конца уверен в его отсутствии. И удивительно: именно это ничто, именно стремление к нему придавало его никчемной жизни остатки смысла. Быть может, ничто не принимало его именно потому, что оно и было его жизнью – змеей, не желавшей откусывать собственный хвост. Ведь жизнь всегда казалась ему сном и неопределенностью. И падая в глубокую бездну, он лишь возвращался на пустырь собственной никчемности. Могло ли рождение ребенка стать победой над этим водоворотом падения? Когда-то ему казалось, что могло. Но чем тогда считать детскую смерть? И зачем пытаться сдвинуть этот камень с места, если уже нет того, для кого это движение могло бы стать радостью? Нет, он не был тем, кто толкает камень. Для этого ему недоставало упорства. Он был самим камнем. Но кто его подталкивал? Этого он не знал. Возможно, никто не толкал. Скорее всего. Абсолютно точно. Безусловно. Наверняка. Кажется. Ну да. Авось и так. Нет, наверное, кто-то толкнул. Но всего один раз. Быть может, случайно. С тех пор он и завис в нескончаемом падении, которое назвал полетом. Пожалуй, эта версия красивее остальных. И раз уж все они лгут, то пусть останется самая красивая. Хотя, если задуматься, бесспорное уродство остальных еще не доказывает ее совершенства. Нет, он ничего не помнил. Отрекся от воспоминаний. Он знал только пустоту, обрекавшую его на падение. Но в этом падении он обнаруживал единственную возможность придать пустоте зыбкую ценность несуществования. Падение было бесконечным, и потому мучительным, невыносимым, но порой и (как это могло быть?) – восторгающим, восхищающим именно отсутствием предела. Да, оно одновременно и восхищало, и умиротворяло, и ужасало. Он не знал, как воспринять его – как благодать или как кару. Но потом ему вновь казалось, что он падает вовнутрь самого себя, по сути, не имея возможности упасть. Он врезался в себя, и его бросало в холод от собственного – столь знакомого, сколь и чужого тела. Тогда или сейчас? Какая разница? Нет, разница была. Разница существовала. Разница всегда есть. Хоть и небольшая. Просто он забыл. Забыл, в чем она заключалась. И был не в силах ее искать. Лишь продолжал лежать, ожидая неизвестно чего. Он пролежал так долго, что уже забыл, чего именно он ждал. Проходили минуты, часы, годы, но они не исчерпывали странного ожидания. Ожидание словно было распылено по его артериям, растворено в крови, в воде, проросло сквозь тело, стало чем-то вроде родимого пятна. Вечное ожидание, которое и ожиданием-то не было, какая-то подготовка к ожиданию, ожидание ожидания. Нет. Нужно всё прекратить. Самым верным решением было бы оставить это чувство безо всякого определения, не пытаться подбирать ему имя. Но он всё-таки мучился этой невозможностью довести его до ясного сознания. Он не способен был даже проследить истоки этих образов, не то, что осмыслить их значение. Ведь его мысли перестали ощущать себя, они больше не мыслили, сперва они преобразовались в собственные отклонения, но затем стали чем-то совсем отличным, обособленным, отмежевавшимся от мыслей. До какого-то момента всё шло нормально, но вдруг, на очередном повороте каждая из них обнаружила рядом с собой близнеца, во всём с ней схожего. И с этой минуты они начали путать самих себя с этими занявшими их место кривляющимися двойниками, слугами которых они оказались. Но они подчинялись им безо всякого осознания их подлинного назначения. Рабски, по инерции. Словно сами мысли только понуждали думать, то есть были не мыслями, а лишь чем-то подталкивающим к мыслям, каким-то таинственным гнетом, точкой отсчета, напором неведомого мучительного желания. Всё, что могли эти мысли, – это создавать пространство для нового страдания. Мысли, опустившиеся до самой глубины преисподней, дошедшие до последнего предела, до основания основания, до дна бездны, упершиеся в пустоту как в стену. Эти мысли стирали в нем подлинность воспоминания о чувстве, которое, казалось бы, должны были помочь выразить. Слова? Нет, только не это. Ведь если бы ему удалось выстроить их в один ряд, как солдат на марше, как они тут же подняли бы бунт, ополоумели бы и вместо того, чтобы устремиться в атаку, принялись бы стрелять друг в друга, словно взбешенные, накачанные наркотиками безумцы. Если он не способен был мыслить, то о каких словах могла идти речь? Воплощать свои неродившиеся мысли в слова? Абсурд. Конечно же, он молчал. Всё это время он пролежал молча, с каждой секундой всё туже пеленая себя в тряпицу не-родившихся идей. Слова стали настолько чужды ему, что он испытывал боль уже при одном воспоминании о возможности прибегнуть к их помощи. Нет, он лукавил. В глубине себя он тайком вновь и вновь обращался за помощью к словам, будто никак не мог решиться на окончательный разрыв. Попадись ему под руку клочок бумаги и карандаш, он наверняка принялся бы что-то записывать. Иногда ему даже мерещилось, что из его глаз текли не слезы, а чернила. Они капали незаписанными, превращавшимися в кляксы фразами. Иногда он ловил их и пытался прочесть обрывочные надписи на ладонях. В любом случае, теперь, когда железо не плавилось в его руках, у него не осталось ничего, кроме слов. Он мог существовать только внутри них, внутри этих коротких разрывов молчания. Да нет, никакого молчания не было. Была только видимость молчания, за которой прятался истошный вопль, прорывавшийся в шёпоте. Порой ему казалось, что он сможет не шевелиться, сможет не говорить, сможет не думать. Но в ту же секунду его руки начинали дергаться, и точно так же они отсыхали, едва только он начинал верить в собственные силы. Так же и корявые, бессильные слова убеждали его не произносить их – умоляли, просили пощады, грезили нерождением. Но он упорно бормотал что-то на незнакомом языке, который, казалось, говорил помимо его воли, углублялся сам в себя и снова растворялся в мнимом молчании, что тут же начинало бурлить и вывариваться в проблески слогов, в странные заклинания. Слова никогда не казались точными, но он доверял им больше, чем картинкам и звукам. Слова были лучшими из всех его костылей. Хотя и они слишком часто подводили, когда он пытался воспользоваться их помощью для диалога с собственными чувствами. Нет, эти фантомы даже нельзя было назвать чувствами. Как только он пытался дать им имя, они разрушались, разваливались на части. Что же это было? Что-то неопределенное, предшествующее чувству. Какие-то предчувствия. Какие-то туманные пятна, бледно-серая гнилость, мыльное марево, зацепившееся за крыши Волглого. Но почему эта неопределенность претендовала на истину, почему она так завладевала вниманием? Почему он ей это позволял? Хотя как он мог не позволить? Но кто спрашивал его позволения? Нет, с этим нужно было покончить как можно быстрее. Или он путал, и неопределенность ни на что уже не претендовала? Точнее сказать, не пыталась обосноваться внутри его изношенного, полуистлевшего тела. Наверное, этот остов больше не вызывал у неопределенности интереса. Она давно завоевала эту территорию. Точнее и завоевывать было нечего. Ведь само его тело исконно было разновидностью неопределенности. Чувства (предчувствия?), мысли (предмыслия?), воспоминания (поминки?), конечно же, всё это было чистой условностью. Хотя если представить себе грязную условность, то это определение оказалось бы более подходящим, ведь они имели больше отношения к грязи, чем к чистоте. Ведь они оскверняли пустоту. Но в любом случае, это были условности. Они болтались где-то у слов, где-то рядом с ними. Такие же условности, как местоимение «я», замещавшее его столь же, впрочем, условное имя, которого он уже совсем не помнил и легко мог перепутать с чьим-нибудь другим или принять за дурацкую, чужую кличку. Хотя ему часто казалось, что какие-то вялые, изможденные голоса тихо, полушёпотом, но неотвязно окликают его по имени, напоминают ему о том, что он так долго пытался забыть. Нестор, Нестор, Нестор. Голоса. Наверное, они никогда не затихнут. И даже если решат прерваться, то оставшегося от них эха хватит на тысячелетия. И это эхо будет стремиться продлиться как можно дольше, будет распространяться во всех направлениях, волнами взрыва, переходящего в раскаты грома. Это разбухшее эхо станет во много раз громче самих голосов, которые будут продолжаться в этом гуле так долго, что этого времени вполне может хватить на то, чтобы принять решение возобновиться. И вот в тот самый момент, когда отзвуки будут готовы замолкнуть, когда они станут совсем неотчетливыми и слабыми, когда они уже начнут дробиться тишиной, эхо вновь сменится громкими голосами. Более изощренной пытки невозможно себе представить. Но вдруг они не передумают и всё-таки сохранят молчание? Вдруг. Кто знает? Кто сможет дождаться тишины? Кто будет уверен в том, что дождался ее? И даже если дождется, откуда ему знать, сколько она продлится? Иногда ему казалось, что он, наконец, чувствует, как все звуки затихают рассыпающимся шелестом. Как шум растворяется в воздухе, но всё-таки не умолкает настолько, чтобы не быть слышным, всё-таки оставляет свои приметы. И даже если зажать уши, он всё равно остается слышен, он звучит внутри головы. Или слушатель настолько привык к нему, что уже не может поверить, что шум прекратился? Но какая разница? Главное, что для него шум всё еще существует, всё еще не отпускает из своих охватов, пусть уже и не таких крепких. Но от этого не легче, наоборот, именно его слабость, его мнимая готовность умереть в любой момент всегда делала пытку еще мучительнее. Главное не то, что шум не способен прекратиться, а то, что он никогда не сможет его забыть. Он никогда не очистится от него. А тишина всегда будет казаться зловещей ферматой. К нему непрестанно ползли его осиротевшие мысли и воспоминания, глухим шёпотом сообщали о себе, точно жаловались на свое сиротство. Шёпот, очень далекий, похожий на шелест падающего снега, слишком тихий, чтобы разобраться в нем, но не настолько тихий, чтобы не слышать его. А даже когда он делал вид, что не слышит, они всё равно продолжали тихонько окликать его по имени, сливаясь в это безобразно гудящее эхо. Или наоборот – они истошно кричали, но их голоса распылялись в безбрежной пустоте и почти затихали? И он был замурован в нескончаемом шёпоте. Пытаясь сопротивляться, он пробовал убаюкать в нем самого себя, но каждый раз просыпался, еще не успевая задремать. Нестор? Нестор? Несть? Невесть? Невеста? Не Веста? Верста? Место? Пусто? Сто? То? О? От? Рот? Крот? Кроткий? Короткий? Коротающий? Укорачивающий? Корчащийся? Рокочущий? Стрекочущий? Страждущий? Страдающий? Сторожащий? Сторонящийся? Стерпевший? Нестерпимый? Не стертый? Не старый? Не стар? Нестор? Нестор! Всё это доносилось беззвучным эхом коридоров, мерцало жидким, неживым светом, угрожавшим померкнуть в любой момент. Не слова, а блуждающие огоньки, отблески, которые уже слишком поблекли, чтобы назвать их мерцающими, но еще не окончательно слились с темнотой, чтобы определить их как затухшие. Оклики? Голоса? Или один и тот же голос? Один-единственный. Его собственный или всеобщий? Смешно. Какой глупый вопрос. Кого он собирался водить за нос? Или он действительно не знал ответа? Почему он отказывался верить в то, что у него есть голос, что это только его голос, что к нему не примешиваются чужие, посторонние интонации? Почему он не мог назвать этот голос своим? Он не знал, как лучше именовать себя, чтобы никого (и в первую очередь – себя же) не ввести в заблуждение. В любом случае он старался избегать даже воспоминания о слове «я». Да, ему легче было думать о себе в третьем лице. Недостоверный для самого себя, теперь он уже сомневался не только в том, что мгновения его жизни продолжали длиться, но даже в том, что они в принципе имели место. Может быть, в этом и заключалась разница между прежде и сейчас. Да, несомненно, раньше эта тихая агония имела иную природу. Теперь она стала чем-то, что обращало время его жизни в мертвую, неопределенную паузу. Он в один миг оказался лишен запаса грядущего. Отныне предстоящие дни ему больше не принадлежали, он не способен был их тратить, они лежали перед ним, как бесполезный хлам. Какие-то нелепые излишки жизни, которую он вынужден был доживать. Собственное заочное существование казалось ему свалкой несостоявшихся событий, никчемных начинаний, в которых он толком даже не принял участия. Всё выглядело произошедшим не с ним, а с кем-то другим – чужим, посторонним, безразличным, каким-то внешним, мало значимым событием. Мир тек и шелестел где-то там, вверху, высоко над его головой. Его жизнь даже нельзя было назвать существованием, ведь она не свершалась, но оставалась при этом частью не способного свершиться события. Он призван был умирать всё больше и больше, умирать нескончаемо, продвигаясь всё дальше по туннелю собственной смерти, беззвучно падать всё ниже, светить всё тусклее, шептать всё тише, дышать всё реже. Отныне не было ни мира, ни пространства, ни времени. Безмирье? Беспространственность? Безвременье? И значит – без-бытийность, безмыслие? И – неужели – бессмертие? Или только безразличие? А может быть, пустота и должна быть именно такой: чтоб все цвета исчезали, чтоб все звуки сливались, чтоб все чувства размывались? Вот где противоречия готовы были примириться? Это и было вечным покоем? Покоем, нарушаемым только покачиваниями приютившейся по углам паутины. Или и ее тоже не было? Так? Или не так? И сколько еще лет он будет оставаться заключенным в этом замке не допущенных возможностей? Сомнения прорастали сквозь его тело, за столько лет оно вполне сумело привыкнуть к ним. Он дошел до той крайней точки, при прикосновении к которой всё становилось принципиально немыслимым. Полная неопределенность, которую нельзя было уловить. Всё, что происходило, не свершалось, вернее не несло никаких ясных признаков и свойств свершившегося события, и поэтому не могло стать минувшим, однако оно не было и настоящим, потому что не оставляло ни ощущения начала, ни чувства протяженности, но не являлось и будущим, потому что не имело надежды на свершение. Может быть, само время всё-таки осталось, но лишь как нелепый архаизм, как абстрактная, лишенная прежнего значения категория, оно напрочь утратило признаки прошедшего, настоящего и будущего. Его мозг больше не воспринимал ни впечатлений, ни мыслей, он ничего не понимал и ничего не чувствовал, словно больной амнезией, узнавший о случившейся с ним катастрофе с чужих слов. Нет, что-то он всё-таки чувствовал, но что-то неясное, что-то, не поддающееся определению. Он не знал, что именно он чувствует. Да, его жизнь была чем-то вроде рассказа врача пациенту, страдающему потерей памяти, и он никак не мог разобраться, что в этом повествовании упрощено, что преувеличено, что было прибавлено ради красного словца, что и вовсе – переврано, а что так и осталось невысказанным. От всех вещей его отделяло какое-то незримое пространство, пробиться через границы которого он не видел ни малейшей возможности. Он был изгнан из глубин изгнания, вышвырнут из себя самого. Нет, неправда, он оставался внутри своего тела. И всё внутри тоже было порожним, но, странно – тело как будто захлебывалось собственной полостью, что плескалась внутри как неизреченная сила, как неизрасходованная, недосягаемая энергия, навсегда оставшаяся в запасе. Навсегда? Ему казалось, что в нем накопилось такое количество пустоты, что его тело должно взорваться, не способное вынести такого давления. Тело всегда было единственной перегородкой между ним и внешним миром.
Тело не давало вырваться наружу, оставляя в остатке съежившийся комок боли. Он, что было сил, сдавливал себе виски и прислушивался к бешеному клекоту крови, кипевшей внутри черепа, как могла бы бурлить вода в чайнике, которому перед тем как его вскипятить, запаяли носик. Что по законам физики должно было произойти в таком случае? Кажется, взрыв. Его-то он и ждал, полагая, что он уже должен случиться с секунды на секунду, но ничего подобного не происходило. Не было даже признаков усиления бурления, как будто кто-то нарочно притушил огонь, чтобы приостановить кипение. Или стенки были слишком толстыми. Так или иначе, ему, сидевшему внутри, было этого не узнать. Ему оставалось только мечтать о том, как хорошо будет, когда всё закончится (если бы что-то могло закончиться). Он сжимал виски ладонями. Дни откалывались от его жизни, как бледные, схожие друг с другом куски льда, выскальзывающие из-под заступа. Несостоявшимся мыслям становилось всё теснее. Кровь, циркулировавшую внутри черепа, он воспринимал как инородную жидкость, которую нужно было поскорее выплеснуть наружу. Он хотел разом выплеснуть свою жизнь, но сосуд был наглухо закупорен. Его череп как будто стиснуло раскаленными клещами. Словно сама жизнь мстила ему, осмелившемуся без разрешения высунуться за пределы дозволенного, и какой-то неведомой силой возвращала его на исходный уровень, на свою самую низкую ступень, даже и не ступень, а на какую-то маленькую дощечку – издевательский приступок, приложенный к подножью огромной лестницы, еще ниже первой ступени. Он никак не мог справиться с жизнью, которая текла через него, которую он был не в силах поймать, а потому – не способен был уничтожить. Он ощущал полнейшее ничтожество собственной пустоты рядом с этим бурлящим непостижимым Ничто, не пускавшим его в свою обитель. Всё исчезло, он остался с ним один на один, но так и не мог прорваться на его сторону. Он чувствовал себя так, будто стоял на самом краю обрыва и изо всех сил колотил кулаками по непробиваемому стеклу, узкая стенка которого не давала ему продвинуться дальше, не позволяла сделать единственный спасительный шаг в бездну. Он стал замечать за собой всякие странности, нездоровую забывчивость и рассеянность, помешательство. Он то приходил в себя, то опять забывался – периодами. Весла лодки то прятались под темную воду, то вновь показывались на поверхности. Но лодка продолжала плавание. Тогда он и начал подолгу лежать прямо на полу мастерской, уставившись на кучу блестевших изломами угольков и не думая ни о чем. Его одолела праздность, пропитавшая воздух. Труд перестал его занимать. Его голова, поросшая сухими седеющими (потерявшими всякий цвет?) волосами, словно отделилась от его тела. Некоторые односельчане даже повадились ходить к нему, неубедительными голосами сочувствовали. – Я сама мать, понимаю, что вы пережили. – И он поражался кретинизму этих фраз. Но за их состраданием часто скрывалось банальное любопытство, за цоканьем языка таилось бессознательное злорадство, вздох облегчения, что это произошло не с ними. Он молчал и смотрел в пол, почти не реагируя ни на что. Тащили варенье, пирожки, выпивку, но когда начали поднимать тосты, он не выдержал и выгнал всех. Раз и навсегда. Всю эту пирожковую мерзость он, разумеется, выбросил. Призраков больше не было. То есть их сменили другие туманные тени, менее разговорчивые. Вернее – говорившие тише и на непонятном языке. Его сдавленная жизнь была теперь начисто лишена событий, точнее, все они оказались вытеснены одним единственным – монументальным и жутким событием, захватившим власть над его временем. Он сам стал лишь призраком события, замкнулся в своем переживании, потерялся в мрачном безвременье. Каждый день давался с невыносимой и необъяснимой тягостью, но ничего нового не приносил. Всё было, как и раньше, но не настоящее, не подлинное, словно какое-то нелепое, неумелое подражание прошлой жизни. Но всё же это могло сойти за жизнь. Как сходит за нее растущий из грязи одуванчик. Нет, неверно. Скорее – как напоминает ее полет сорванной ветром шляпы. Да, это точнее. Хотя, зачем нужна эта точность? Он решил, что будет продолжать называть это состояние жизнью. В конце концов, нужно было какое-то название, раз уж приходилось задумываться об этом. Так почему бы не использовать знакомое слово? Тем более что всю разницу в значении он оговорил. Дни были похожи на металлические штыри, которые он извлекал из гвоздильни. Он распадался на смятение и обездоленность, чувствовал себя молотом, потерявшим наковальню, надгробным памятником, которому не смогли подобрать подходящей могилы. Будущее (опять это неуместное слово) больше не представляло для него ценности, оно было чем-то вроде остатков подсохшей краски, которые надо было поскорее выскрести из ржавой банки. Предметы теперь казались ему мертвыми, он больше не чувствовал родства с ними, не ощущал привязанности к ним, им больше не удавалось обмануть его, даже на короткое время. Ему казалось, что он потерял память, он не видел ничего, кроме мусора и мертвых мух на полу, его уносило от жизни, от окружающих предметов, от воспоминаний, он не помнил уже ни Ольгу, ни дочь, терял их в темноте лишившегося опоры рассудка. Жизнь стала для него неинтересна и мертва, он больше не заходил на ее территорию, утратил с ней все соприкосновения и направлялся в смерть. Но этот путь затянулся, вернее – застыл. Смерть, в которой невозможно было умереть, какая-то бессильная, бесплодная гибель. Или просто он умирал вне смерти? Нет, он простаивал. Он ничего не чувствовал. Нет, боль он чувствовал. Или просто был болью. Вернее, боль была единственным доказательством его существования. Хотя ему часто казалось, что он не чувствует даже боли. Может быть, когда мука становится настолько велика, что телу уже не хватает времени одолевать ее, и оно становится равнодушным, смерть понимает, что перегнула палку, и теперь уже не сможет завладеть телом. Он ничего не помнил. Нет, опять неверно, кое-что он помнил слишком хорошо. Перед его глазами проплывали все цвета и полутона каления мысли: темно-коричневые, едва приметные в темноте переливы становились бордовыми, ярко-пунцовыми, затем – светло-красными, как недозрелая вишня, потом разводы алели, а в какой-то момент неожиданно становились лимонно-желтыми, но вскоре белели и, наконец, доходили до ослепительно-голубого оттенка (этот цвет заменял ему небесное свечение). Рука бессмысленно ощупывала всё вокруг в поисках наковальни. У него не получалось отсутствовать. И он опускал голову на пропахшую железом грудь. Сколько он ни стремился к пределу, пустота оставалась недостижимым горизонтом. И он решил прекратить думать об этом. Он не был ни на что способен и потому ничего не желал. Он похоронил разум в собственной ладони, поклявшись больше не разжимать кулак. Сердце плавилось в его груди, размякало как мякиш, как приманка, наживленная на рыбацкий крючок. Но в болоте давно не было рыбы. А намокший, сжавшийся в утробный комок хлеб продолжал биться, утомленный и отяжелевший. Он уже не чувствовал даже тоски и отчаяния, только жестокий, абсолютный отказ от всего. Но даже этот отказ казался ему неполным: эта тишина всё равно была для него недостаточно тихой, эта ночь – недостаточно темной, эта боль – недостаточно сильной. И еще – это положение неопределенности, это сновидение вопреки всему сохраняло невыносимые приметы и судорожные колыхания жизни. Ее признаки. Или призраки? Хватит, опять эта чепуха, опять эта неискусная игра словами. Ребячество. Но у него же не осталось ничего, кроме слов. Сколько бы он не бежал от них. Сколько бы он не доказывал обратное. Да, что-то похожее на жизнь всё же иногда напоминало о себе. Даже если он не поднимался, он знал, что может подняться, и знания было достаточно, всё, что ему было нужно, – это усилие, не такое уж значительное, если вдуматься. Но лучше не вдумываться. Лучше не думать. Ни о чем не думать. Достаточно. Просто дождаться дня и поднять свое тело. Сил ему хватит. Так, иногда он возвращался к работе, порою по несколько дней копался в дыму кузницы. Казалось, он совсем успокаивался. Не было ни полоумных видений, ни бессвязных мыслей. Работал, как и раньше. Нет, не так. Снова ложь. Он только делал вид, на самом деле, у него ничего не получалось, он совсем разучился работать, как прежде. Раньше он мог находить сакральный смысл даже в рубке дров, в каждом замахе, в каждом наклоне к земле за непослушным поленом. Снопы искр, опилок и стружек, летевшие в разные стороны наполняли воздух священным сиянием, а их золотые отблески отражались в его глазах как свидетельства лучащейся присяги. Теперь же работа была совершенно бессмысленной, колун то и дело спотыкался о сучки. Груды металлолома больше не утоляли его скуки, но он продолжал возиться с раскаленным железом. Его болезненно занимал процесс изготовления капканов, его руки, словно сами собой, мастерили эти жуткие, топорщащиеся ножами ловушки. Ему казалось закономерным, что из бессмысленных скруток проволоки и гвоздей он пытался соорудить что-то, вдохнуть в мертвые, готовые предметы жизнь. Но получались лишь капканы, снова что-то связанное с болью и смертью. Достраивать новый дом он не стал. Вторая половина так и осталась лишь каркасом – торчали подгнивающие стропила, зияли дыры незарамленных окон, издалека жилище казалось полусгнившим черепом, с одной стороны которого уже оголились кости, а вторая еще сохраняла видимость жизни. И даже пыталась подмигивать и улыбаться. Нет, мертвецкую гримасу нельзя принять за улыбку. Хотя он иногда принимал. Но он сам не в счет. Нестору всегда казалось, что выпавшее ему счастье слишком незащищено, чтобы длиться долго. Оно досталось ему по нелепому жребию и на время. Ему заранее было известно, что оно было лишь предсказанием беды, душетрясения. Он только ожидал момента развязки. Этот беспричинный, необъяснимый ужас всю жизнь разъедал его изнутри, рассасывался внутри его груди как неведомое растение, искавшее выхода наружу. Как будто он откладывал на потом всё самое плохое, и вот это потом наступило. И он ненавидел себя, ему казалось, что он выпестовывает собственные кошмары и любуется ими, как фотографиями, вставленными в именинный альбом. По ночам, когда он напивался водки, стаканами опрокидывая вовнутрь эту дерущую горло, жгучую дрянь, ему, и правда, мерещился детский плач. И коляска с пожухлым кружевом. Колыбелька, раскачивающаяся над оврагом на тросе натянутой пуповины. В груди разливался жар, а в голове – неумолчное шумление. Он садился на пол спиной к стене, смотрел перед собой и ничего не видел. Его мучила жажда, и он, не переставая, глотал собственные слезы, но от вкуса этой соленой воды пить хотелось еще сильнее. Он сжимал кулаки, тер мокрые глаза и смеялся больным, неуместным смехом. Он смеялся, но ему казалось, что смеется не он, а кто-то чужой, ненужный внутри него. Ведь ему вовсе не было смешно. Он смеялся оттого, что теперь ему надо было притворяться жить так, словно ничего и не было. Но ничего не было сейчас, а не тогда. Странная болезнь начала истощать его тело. Он больше не чувствовал в мышцах былой силы и уже не был уверен, что следующий его удар по наковальне не сорвется. Он вспоминал ту, еще не мертвую реку – коричневатую воду, по глянцевой поверхности которой плыли семена и бурые листья да шныряли водомеры. И его рот снова кривила трещина усмешки. Пил он тогда много, до болезни и потери сознания. Но это ничего не давало, мысли не появлялись, не было ничего, ни образов, ни звуков, лишь плотоядное чувство тошноты. Остановился он также внезапно, как и начал. Прежде всего, от ужаса осознания того, что в тот момент он почувствовал не только боль, но и облегчение. Да, он ощутил, как с него была снята всякая ответственность. Ведь он всегда осознавал, что однажды ребенок придет к ним и не простит обмана. Ведь все игры и смех, всё детство было обманом. Всё было обманом. Весь мир был неумело солганным мифом. Теперь он перестал верить в подлинность своих чувств. В этих промозглых сумерках он начал сомневаться в достоверности ощущений, безнадежно осознавая, что на самом деле он ничем уже не является, может быть, он стал воплощением собственной же тоски. Но он еще не отсутствовал, ведь эти чувства, которые он не способен был испытывать, тем не менее, заполняли его тело, обрекая его на невыносимые мучения. Он переживал их, со всей ясностью осознавая невозможность не только этого переживания, но даже невозможность мысли об этом переживании. Но главный ужас заключался в том, что он не мог осознать – рассеиваются ли эти чувства (предчувствия) или же наоборот – преумножаются безо всякой меры, безо всякой надежды на остановку. Они на какое-то время переходили от жизни к смерти, но потом, что было куда ужаснее, возвращались от смерти к жизни. Побарахтавшись в небытии, он опять выходил в жизнь. И этот бред выполнял в его случае функции рассудка. Иногда ему казалось, что всё это происходит не с ним. А потом он опять узнавал свое отражение в зеркале. И вновь чувствовал странный шум внутри черепа, шум, похожий на кипение. Или это бурлила выплескивавшаяся за края река? Ему казалось, что нужно вскочить и посмотреть за окно, закричать, затопать ногами. Но потом паника снова сменялась равнодушием. Со стен отшелушивалась скорлупа засохшей извести и с едва слышным звуком падала на земляной пол. Холодная вода мерно и ровно лилась на его голову.
Назад: 9
Дальше: 11