9
Проснувшись, он поднял глаза на ветхую, облупившуюся стену, и узрел в ней священное полотно. Словно это не он пробудился, а беззащитная, нагая реальность была застигнута врасплох посреди глубокого сна. Бороздки и впадины, запутанные, лишенные малейшего намека на внешние связи, дышащими зраками сумасшедшей пунктуации мерцали в дебрях забвения. И чем изъязвленней, грязнее и обшарпаннее была та или иная вмятина, тем больше восхищения вызывала она в бродяге, эти трещины и царапины казались ему живыми, дышащими, жгучими ранами текучей и движущейся красоты. Он сидел в бездыханной тиши, полностью очищенной от воспоминаний и мыслей, лишенной всякого намека на бытие, и ощущал нечто неуместное – пульсацию жизни, к которой прикасался и которую вдыхал, которой заглядывал в глаза, и чей величественный взгляд ощущал на себе. И на столкнувшихся взорах расходились зарубцевавшиеся швы, а глазницы становились отверстыми ранами. Эти стигматы на мгновение вспыхивали и тут же гасли в разных частях огромного полотна, но его память успевала запечатлеть каждый из иероглифов боли, невиданных письмен вывернутых наизнанку внутренностей, прочтенных им как зашифрованные послания пульсирующей яви, просачивавшейся между обломками, дышавшей в трещинах, прорывавшейся наружу сквозь шелушившуюся штукатурку, выпрастывавшейся из сырых подземелий. Всё это извивалось сетью таинственных траекторий, которые ни при каких обстоятельствах не могли оказаться сведенными к единой системе координат. Свет, целая бездна света обрушивалась мощными ударами, ликующие лучи прорывали попадавшуюся на их пути материю и бесстыдно пылали в просветах ветхого решета, прожигая в нем новые дыры. И этот прилив воздуха в зазорах между удушливыми складками изъеденной лишаями оболочки он впитывал расселинами раздробленной плоти как спасительный живой ветер, как энергию, взрывающую время, бьющую из иных пространств и пределов, как невозможную силу, которая вопреки всем существующим законам преступно вырывается на свободу, наполняя дыхание серебром. Мир терял свои привычные имена, засвечивал их победительным сиянием первородности. И сам он чувствовал себя причастным к великому таинству, ему казалось, что он в странной пропорции смешивался с повсеместно разлитой сущностью. Он сделал резкое движение, предпринял усилие, и, наконец, полностью выпрямился, сумел встать и дотронулся до одной из светозарных точек. И в одно мгновение он оказался с ног до головы залит таинственным сиянием. Потом, уже оторвав взгляд от полотна, он мог детально анализировать запечатленные образы, открывать таящиеся в них подсмыслы и недосказанности, раскраивать пространство водопадом вопросов. А неистовый ветер продолжал полоскать заплатанные полотнища его памяти, электрическими волнами прокатываться в крови и взрывать артерии. Но он никак не способен был уразуметь, каким образом могло свершиться то, что казалось, ни при каких обстоятельствах не должно было найти себе места в тесном пространстве реальности. И вновь он находил единственное объяснение: ему повезло застать действительность в момент сна – нагой и неприкрытой, то есть в тот единственный миг, когда реальность была самой собой. Или она показалась ему столь прекрасной лишь потому, что он видел ее мельком?
Лукьян зашел в комнату, и увидел, что его гость проснулся. Прошло не меньше пяти часов. За это время священник успел отыскать на дне старого комода свои поношенные брюки, рубашку и пиджак – одеяния, в которые он не облачался уже много лет. Да и если бы захотел – не смог бы, за эти годы он сильно потучнел, и едва ли одежда подошла ему по размеру, а вот бродяге всё это могло прийтись в самый раз. В любом случае, от прогорклых лохмотьев необходимо было избавиться.
Бродяга стоял рядом с кроватью. Из окна сочился бесцветный, мутно-водянистый, ужасающий бледностью свет, оттиски которого застывали блеклыми пятнами на облупившейся, пошедшей трещинами стене старого дома. День выжимал из себя последние капли солнца и пытался собрать их в комнате, как монетки в пустой мошне – но даже те немногие кругляши, что удалось сберечь, уже истерлись настолько, что потеряли всякую ценность. Бродяга смотрел почти в его сторону, но перехватить взгляд Лукьяну не удавалось. Даже когда священник в упор взглянул на него, тот никак не отреагировал. Не было никаких сомнений: бродяга вплотную уставился на него, но его не замечал. Как будто смотрел в бесконечность позади него. Возможно, он видел его, но не представлял себе, что видит. Его взгляд блуждал, не находя опоры в четких, ясных образах. Казалось, что его глаза всматривались в ту точку пространства, которая еще не существовала, а только ожидала рождения, зачатая его взглядом. Этот покрытый пылью, с изодранными руками, иссохший лицом, распространявший неприятный запах бродяга смотрел ему в глаза и не видел его. Смотрел сквозь него, будто в пустоту. Его взор безразлично скользил по окружающим предметам, не проникая в них. Но вдруг Лукьяну подумалось, что и сам он точно так же смотрел на бродягу в упор, но видел только контуры, только очертания, только тайну, к которой не мог подступиться. Он не мог объяснить, отчего в жестах этого помешанного нищего ему виделся какой-то зловещий смысл.
«Пойдем-ка в баньку, брат. Готова давно. После мыльни, всяко, легче на душе станет. Баня, она всё поправит…» – Лукьян сам до конца не понимал, что он говорит и зачем, но вдруг стало заметно, что бродяга ясно понял, что перед ним – человеческое лицо, притом – лицо, которое что-то говорит. Сложно было угадать, каких усилий стоило ему это осознание. Оно казалось попыткой возврата к чему-то, что когда-то давно должно было быть забыто окончательно и бесповоротно. Внутри него даже затеплилось какое-то подобие изумления собственной способностью вернуться в ту допотопную, просыпавшуюся в подполье памяти эпоху, причем возвратиться туда без отвращения, а даже с примесью какого-то любопытства, пусть болезненного и анемичного. Конечно, разобрать, о чем шла речь, он способен не был, но сам факт, что он различил чье-то лицо, уже говорил о недюжинном усилии воли. Так оно и было. Лицо сгустилось в почти цельный образ. Не ощутив в раздавшемся призыве никакой прямой опасности, бродяга шагнул в его сторону. «Ну вот, значит, согласен?» – Конечно, гость по-прежнему не был склонен откровенничать, да и вообще общаться, но священник решил обращаться к нему так, как если бы бродяга и вправду способен был его понять (Лукьяну показалось, что со временем этот метод должен дать результаты).
Неопавшая листва тщедушных деревец поблескивала осколками дождевых капель. Сколько Лукьян ни пытался сделать собственный двор поухоженнее, вкапывая в мокрую глину новые саженцы, он всё равно продолжал напоминать свалку мертвых, выплюнутых домом предметов, на которой каким-то чудом самопроизвольно всходили чахлые кустики крыжовника и черной смородины да случайные деревца. Дорогу преграждала старая, непригодная утварь: куски расколотой плитки, рассыпанные опилки, дырявые мешки, трухлявые бруски. Нет, Лукьяну не хватало сил на то, чтобы навести порядок за пределами дома. Миновав кучу битого кирпича, они, наконец, дошли до бани – застывшего в глубине двора несуразного сарая с покосившейся кровлей, висевшей на прогнивших стропилах. А кривые стены, казалось, поддерживались лишь бочками с зацветавшей водой, что подпирали углы этого неказистого домишки, и несколькими старыми соснами, на стволы которых облокотились разбухшие от влаги доски кровли. Ставни на единственном окне были выкрашены в коричневый цвет, краска, конечно, давно облупилась и вздулась лопнувшими пузырями. Ставни всегда были закрыты и наверняка сорвались бы с петель при попытке их побеспокоить. Под закрытым окном раньше была скамейка, а теперь из земли трухлявыми ежами торчали два обломка бревнышек, когда-то служивших столбиками для ее основания. Слева от входа на загнутом гвозде висел покосившийся рукомойник. Крышки не было, и потому он всегда наполнялся дождем. С сосен в воду сыпались желто-рыжие иголки, собираясь на поверхности рассыпчатым холмиком-стожком. Рядом была прибита мыльница, в которой болтался размякший серый обмылок, присыпанный сосновыми соломинками. И вдруг Лукьяну пришло в голову, что сосновые щетинки, бултыхавшиеся в этом поддончике, удивительно напоминали хвойные иглы, запутавшиеся в бороде бродяги, как будто они нападали в мыльницу вовсе не с деревьев, а после того, как этот незнакомец попытался умыть здесь свое лицо. Но он же еще не умывал его? Так может быть, этих иголок еще и нет? Может, их время еще не наступило? Лукьян удивился странности своего домысла, однако проверил на ощупь наличие иголок в мыльнице, ткнув пальцем в эту топорщащуюся массу, как глупый Фома притронулся к пылающей ране и отдернул обожженные пальцы. Такие яркие желто-оранжевые иглы он видел в детстве на опаленной молнией сосне. Тогда они его напугали. И с тех пор он испытывал странное чувство неприязни при виде подобных опалков. Нет, он никогда не боялся самих ударов молнии, никогда не боялся грозы, он не любил смотреть именно на последствия этих ударов. И потому был очень рад, что его дом находился на противоположном от обугленной кузни конце деревни. «Подальше от кузни, поменьше копоти», – приговаривал порою Лукьян. Священник жил со стороны кладбища.
Без сопротивлений расставшись с одеждой, бродяга ни в какую не хотел разлучаться с дорожной сумой (вероятно, с годами мешок так прирос к телу, что оно считало его своей частью). Лукьяну стоило многих усилий убедить его поставить мошну на лавку, священник даже несколько раз комично изображал жестами, что не подойдет к ней ближе, чем на метр (хотя упорство бродяги всё же разбередило любопытство Лукьяна – он не мог ума приложить, что ценного может быть в этой старой суме, но всё же не решился туда заглянуть – да и момента подходящего не было). Но, похоже, бродягу убедили вовсе не доводы священника – он принял решение оставить мешок по какой-то неведомой, пришедшей изнутри, а не извне причине. Истертая мошна свернулась на некрашеных полатях, и они отправились в парную.
Баня была старая, но священник гордился липовыми полками в просторной парной, толстыми вениками и широкими тазами. Жаль только, что гость не был в состоянии оценить этих достоинств. Лукьян плеснул крапивной водой на каменку, и раскаленные на углях булыжники зашипели с предсказуемым, словно заранее отрепетированным негодованием. Священник достал веник – один из тех, что бережно заготовил еще на Троицу (день он хорошо запомнил – тот выдался на редкость сухой, и ветер дул теплый, приятный; ему даже было немного жаль срезать побеги с поникшей плакучей березки, ведь и они тогда тоже, должно быть, наслаждались мягким ветерком). Лукьян окатил бродягу водой и принялся хлестать веником его покорную спину. Он давно никого не парил, и осознал, что ему нравится бить человека, пусть и понарошку, но всё же бить, наказывать. После исповедания детей он независимо от степени провинности неизменно давал родителям наказ хорошенько отходить их ремнем («хуже не будет»). Хотя понимал, что делал это из обреченности, оттого, что сам не мог поучить их кнутцом. А ему всегда нужен был кто-то, над кем можно было бы получить полную, нераздельную, истинную власть – кто-то вроде ребенка. И вот сейчас с каждым ударом он действительно всё больше начинал верить в то, что во время банной порки приходит и духовное очищение, что вместе с грязью и вшами умирают и бесы. Горячий влажный туман обволок всю парную, и два голых тела превратились в поблескивавшие силуэты, издалека их можно было принять в вытянувшиеся во весь рост капли воды, которые готовились с секунды на секунду соскользнуть в темноту.
В этой дымке бродяга сразу впал в забытье. Он почувствовал, что его спину хлещут мокрые листья, и сразу вспомнил, как лес не хотел отпускать его, преграждал ему путь, как деревья избивали его ветвями, пропускали сквозь строй в надежде довести до беспамятства, любой ценой – пусть даже мертвого – сохранить его себе. А он упрямо пробивался наружу и сглатывал текущую по лицу кровь, словно забыл, что она принадлежит его телу. Он даже умудрился научиться утолять жажду собственной кровью, безвкусной как вода. И в какой-то момент ветви всё же стали редеть. Прогулка по зеленой улице завершилась. Он понял, что сумел победить в этой схватке с чащей. Но теперь, когда он почувствовал, что листья хлещут его не по груди и щекам, а по спине, ему начало представляться обратное, он осознал, что победа была лишь фантомом его забытья, что он так и не сумел покинуть леса, так и остался запутанным в его лабиринтах, только теперь заплутал настолько, что почему-то начал идти спиной вперед, предоставив случаю распоряжаться выбором пути. И он даже почувствовал, что счастлив в собственной слепоте, но только счастье продолжалось совсем недолго, не больше нескольких мгновений, быть может – с минуту, в течение которой ему пришла в голову еще одна догадка: это не он пытается выбраться из дрома, вырваться из холодных джунглей, а сам лес изгоняет его наружу, выметает, как мерзкий сгусток грязи, стремится избавиться от него, вот почему ветви хлещут его сгорбленную спину – они хотят прогнать его, как разоблаченного предателя, как беса, попытавшегося выдать себя за архангела. И даже когда он вставал на колени, чтобы с покорностью принять обрушивавшиеся на его спину удары, они снова поднимали его на ноги, потому что им нужно было не просто наказать его, им нужно было его изгнать.
Когда они вышли из парной, Лукьян был изумлен: бродяга казался куда более изможденным, чем до помывки. Он потянулся, немощно-старчески распялив исхудалые руки, и священник бессознательно сравнил его образ с Иисусом на распятии, но сразу прогнал эту мысль, ужаснувшись собственному богохульству. «Видать, давно душистого пару не вдыхал ты, дружок», – дав бродяге новую одежду, чтобы тот завернул в нее свое чистое тело, Лукьян бросил в печь затхлые лохмотья и понял, что забыл принести новую обувь. Бродяга надел свои разорванные сапоги и вышел в ночь. Шел дождь, лунные лужи дробились дрожащей рябью. Потянувшись, бродяга ударился кулаком о какой-то железный предмет на стене. Он ощупал полукруглую поверхность и, наконец, разглядел в серо-желтом тумане силуэт какого-то странного котла. Его очертания напоминали небольшой колокол, снятый с игрушечного храма, и руки инстинктивно потянулись к болтавшемуся язычку. В надежде услышать звон, он потеребил его, но раздался только скрипучий звук, вслед за которым ему на руку хлынула вода. Он оглянулся и посмотрел на священника, словно пытался услышать от него символ веры этой крохотной Церкви Воды, но прелат безмолвствовал. И тогда бродяга набрал полные ладони серебряной вологи и умылся. Вместе с водой ему в руки пролились иглы: размяклые и не способные уколоть, они тут же попытались вплестись в его бороду, словно признав в ней последний благодатный приют. Но цели достигли лишь немногие, остальные же обреченно рухнули в грязь, влекомые водопадом. И эти выпадавшие из его бороды ржавые иголки, показались Лукьяну знаками, возвращавшими настоящему украденные мгновения, посланниками грядущего безумия. Застыв в каком-то холодном забытьи, священник уставился на странную сцену омовения под дождем. Умывшись, бродяга повернулся спиной к покосившейся стене с рукомойником и с опаской посмотрел вверх, словно намеревался совершить что-то недозволенное. Его повадки вообще пронизывала какая-то нерешительность, наделявшая сомнением буквально каждый жест. И вот он поднял руку и сунул ее в темноту ночи – как в мутную воду. Он царапал пальцами черную пустоту, будто пытался добыть себе щепотку света, его костлявая рука пронзила тьму (со стороны жест удивительно напоминал движения слепого), пальцы судорожно схватили крупицы влажного воздуха. И, наконец, он сжал кулак, как будто поймал какого-то жука-светлячка или крохотную неоновую рыбешку. Когда бродяга разжал пальцы, Лукьян даже заглянул ему через плечо – настолько убедителен был жест ловца. Но в разжатом кулаке обнаружилась только пустота, черный обрывышек ночи. В ладони не было никакого света.
Когда Лукьян поймал взгляд бродяги, он заметил в нем если не торжество, то, как минимум оживление. Откуда оно взялось?
Как эта перемена настроения и даже внешнего облика была связана с нелепым жестом, с этими впивающимися в темноту пальцами? Бродяга снова оставлял его в неведении, в этом опасном состоянии переполненности незнанием. Лукьян в очередной раз осознал, насколько он был слаб, ничтожен в своей неспособности постичь жалкого одинокого нищего, имевшего бесконечную власть над ним, воплотившуюся в тайне. И неведение притягивало к этой загадке, требовало разрешения. Почему у него возникало желание приписать этому тяжело больному мозгу значительные мысли и глубочайшие прозрения, невообразимые и непостижимые для простого разума? Лукьян снова подумал о каком-то потрясающем опыте, граничащем со святостью, и опять испугался этих мыслей. Бродяге стало ясно, что священник не увидел блестящих игл дождя, которые воткнулись в ладонь, разрезав кожу, и теперь торчали из плоти, сверкая вдетыми в них серебряными нитями, куделью ночной паутины сшивая его тело с влажной темнотой, не заметил он и крови, что текла из разверстых царапин. Дождь шел очень сильный, и кровь смывалась, едва успев выскользнуть из раны. Бродяга понял, что неоновые струи были лучами луны, оплавленный воск которых лился с небесного карниза. Ночь сшивала его с собой. В глазах бродяги поблескивали неприметные слезы.
«На, похлебай-ка щец постных, голодный, небось», – войдя в дом, Лукьян изумился, что впервые за день предложил странному гостю еды и еще больше поразился тому, что бродяга не набросился на суп со звериным остервенением (хотя в измоченной бульоном бороде, конечно, было что-то варварски неприятное; «надо постричь будет», – подумал священник), а довольно долго пытался понять предназначение деревянной ложки, прежде чем отложил ее в сторону и принялся пить прямо из плошки. Пил он медленно, с предельным терпением, священника завораживали однообразные движения кадыка его тощей, торчавшей из-под застиранной рубахи шеи. Лукьян окинул его взглядом, и снова ему бросились в глаза изодранные голенища стоптанных сапог – последних (кроме дорожного мешка) хранилищ его прежнего, дикого запаха. «Э-э, нет, брат, так дело не пойдет. Эту ветошь я сегодня же выкину», – говоря это, священник состригал маленькими ржавыми ножничками свои отросшие ногти. Склонившийся над плошкой темной жижи, гость смотрел на эти расслаивающиеся желтовато-мутные полумесяцы, хаотично прыгавшие в разные стороны из-под ножниц. Они падали на пол, смешиваясь с шелухой от только что погрызаных семечек. Лукьян посмотрел ему в глаза, как отец смотрит на сына, ощущая свое превосходство, но одновременно чувствуя какую-то, пусть мелкую, но таинственную опасность, исходящую от него. Да, этот беспризорный духом по-прежнему молчал, но за безмолвием скрывалось нечто анонимное, нечто безымянное, нечто опасное, нечто, воспринимаемое как препятствие – неразгаданная, подавляющая громада. Лукьян желал дождаться того момента, когда они, наконец, заговорят друг с другом «по-настоящему». Казалось, еще мгновение и достаточно будет протянуть руку, чтобы впитать секретное послание, но всё, что ему доставалось, это знак, указывающий на тайну, какие-то остывающие следы ее побега, а не она сама. Да, бродяга сидел рядом с ним, до его рук легко можно было дотронуться, но одновременно до него нельзя было добраться. И осознание этого было настоящим мучением. Обитель его сознания, несмотря на всю кажущуюся близость, была недосягаема. Этот безобразный человек, этот похожий на тень нищий унижал его тайной. Чтобы как-то успокоиться, Лукьян взял веник и подмел ногти и семечную шелуху.