8
Они вошли в пустующую комнату, где не было никакой мебели, кроме старой железной кровати, начиненной змеистыми пружинами, и обшарпанной тумбочки, покрытой пухом пыли. Дощатый пол под ногами шуршал скорлупой облупившейся краски. Стена по правую руку от входа хранила в себе оконную раму, обтянутую потрескавшейся и шелушившейся мякотью белил, и даже казалось, что помутнелое стекло удерживалось в раме благодаря этим обхватившим его края волнообразным складкам, одновременно выполнявшим и функции замазки. Неровная, изгибающаяся полоса, нанесенная по периметру стекла, разветвлялась поверху на длинные подтеки, которые в сумерках могли показаться слипшимися кисточками невесть откуда взявшейся бахромы, будто бы не приглянувшейся укравшему занавески вору и в сердцах оторванной им, но так и оставшейся понуро висеть в воздухе отдельно от штор, только почему-то не под, а над окном. Но конечно, никакого вора не существовало, так же как и занавесок, и уж тем более – бахромы. Придет же всякий вздор в голову. Лукьян выглянул на облака.
Из окна сочился мокрый полусвет, который, казалось, не был способен даже на то, чтобы ясно очертить на полу белесоватые силуэты вошедших людей. Во всяком случае, вместо теней под ногами появились два едва заметных, почти влитых друг в друга (но всё же различимых по отдельности), зыбких продолговатых пятна – вроде грязевых разводов на недомытом полу.
Комната была лишней, в ней никогда не было жильцов, и Лукьян не понимал, для чего могла бы быть задействована эта свободная площадь. Раньше, когда он еще помышлял о семье, в лишнем помещении оставался какой-то нераскрывшийся смысл, теперь же он напрочь исчез. Для жизни ему вполне хватало одной комнаты, вторую он использовал как исповедальню, а вот третья всегда пустовала, оставаясь чем-то вроде воздуха в сердце – опасной зияющей дырой. Казалось, сама комната ощущала собственную ненужность и озлобилась за это предательство на остальную часть дома. Озлобилась настолько, что Лукьян чувствовал эту неприязнь, отдававшую болотным холодом, и потому не любил лишний раз заходить сюда.
«Осмотрись минутку, я пойду баню затоплю… Возьми вот, погрызи пока», – священник отсыпал ему в ладонь горсть семечек и поспешно вышел, рефлекторно задержав в груди воздух и решив, что, когда вернется в комнату, первым делом откроет окно. Обычно Лукьян затапливал баню по субботам, но в этот раз решил, что стоит сделать исключение. Ждать еще три дня он бы не смог. Гость же остался стоять у стены, бездумно разглядывая пригоршню подсолнечных семечек, приютившихся на его ладони. Он глядел на переливы их прожилок, и ему казалось, что зернышки пытаются пошевелиться, кланяются друг другу в приветственном жесте, поблескивая потертыми фраками лузги, как готовятся к званому вечеру потерявшие титул, но не достоинство аристократы, в силу роковых обстоятельств сменившие роскошь дворцов на подвальный полумрак. Конечно, сдвинуться с места им не удавалось, но они держались так, словно в любой момент способны были возобновить жизнь. Это, впрочем, делало их еще более жалкими. Словно беззащитные крошечные зверьки, они прижались друг к другу в тщетных поисках неведомого укрытия. Но приютившая их рука слишком дрожала: уже через мгновение весь дар оказался рассыпан на пол, и семечки в один миг исчезли в черных трещинах между напольными досками, словно напуганные чем-то тараканы (живые же пруссаки, ютившиеся под полом, действительно ощутили некоторое беспокойство от этого странного звука; при желании можно было даже услышать их тихий взволнованный шелест в подполье, игравшем в пространстве дома роль преисподней). А трясущиеся пальцы всё еще теребили пустоту, продолжая исполнять свое беззвучное судорожное тремоло.
Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.
Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»
Отворив окно (ошметки иссохшей краски не замедлили с заговорщицким шуршанием обсыпаться на пол), чтобы уличный воздух хоть немного развеял заполонившую помещение вонь, Лукьян принялся беззастенчиво разглядывать бродягу, пытаясь забраться глазами в его душу, но она словно укрылась под закрытыми веками, и взгляд священника так и остался обволакивающим лучом, не допущенным внутрь и обреченным лишь додумывать версии того, что происходило за запертыми дверями. Лукьян испытывал странное ощущение: он словно дотрагивался стволом свечи до открытого пламени, и воск его взгляда стекал на пол, обрисовывая по периметру контуры спящего изваяния, как обводят мелом трупы на асфальте. Но почернелый свечной огарок упрямо продолжал тянуться к пламени, будто считал, что хотя огонь и являлся причиной его умирания, именно он оказывался и единственной возможностью существования, сущность которого раскрывалась именно в этом самосожжении. Расплавленная свеча разливалась вокруг головы нищего как нимб. Но сам этот человеческий силуэт, эта безжизненная оболочка становилась формой, в которую священник, разумеется, мог вложить собственное содержание, но так и не узнав истины.
Бродяга спал на полу, даже не сняв сапог, разорванные голенища которых распирались в разные стороны, продлевая и без того длинные, стремительно, почти на глазах расползавшиеся трещины, из-под которых выглядывали грязные, изодранные отрепья портянок. Брючины по низу были измазаны грязью. Земляные комки, запутавшиеся в лохматой бахроме расползшихся ниток, напоминали крохотные мережи неудачливого рыбака, в очередной раз вытащившего из воды только черные ракушки и водоросли. Одежда бедолаги разверзалась на нем от ветхости, измочалилась как мокрая ободранная береста. И вот он, изнемогший от усталости, обессилев, обрушил свое тело прямо на эту полную тины и прибрежных корней сеть, и моментально запутался в ней, сделавшись единственной собственной добычей. И во сне он видит что-то жуткое: как сам он разворачивает паутинистые силки, чтобы рыбацким ножом разделить на части улов – огромную рыбину с человеческим лицом, в котором он с легкостью узнает собственные черты. Выпотрошив тушу, он складывает ее окровавленные куски в какие-то старые мешки, которые зачем-то прячет неподалеку в корнях огромного дуба, как убийца, заметающий следы. А потом, уже сбросив с себя сон, он снова берет эту сеть и уныло плетется по побережью. Кто знает, может быть, он и был этим попранным, проклятым, горе-рыбарем, волочившим свой лишенный улова невод как абсурдное свидетельство собственного проигрыша, как поникший, волочившившийся по грязи флаг наголову разбитого войска? Сам он, во всяком случае, ответа давать был не намерен.
Лукьян в недоумении застыл над спящим телом. Как может это быть, чтобы человек, по виду русский, может не понимать родную речь? Так не бывает. Он же где-то рос. Каким-то образом добыл ведь хотя бы эти лохмотья. Если даже предположить, что всё это он украл… Но ведь и для воровства нужна сноровка, еще необходимо умение в нужный момент отбояриться. Попрошайки умеют правильно клянчить копеечку и всегда отвечают на милостыню благодарностью. Нашел всё потребное на помойках и свалках? Ну, разве что… Хотя для этого требуется изрядное везение. Но Лукьян как будто чувствовал, что безмолвие бродяги было чем-то большим, чем простое нежелание говорить. Это был какой-то бессознательный, необъяснимый, но непоколебимый отказ от речевой деятельности. Он в первый раз видел человека, который, похоже, давно запамятовал, как он звался и кем был, и который не соглашался произнести ни слова. Казалось, что он выпотрошил из себя все невысказанные слова, раз и навсегда оскопил свою потребность в речевом общении, отбросил ее как нелепую спесь. Как будто его челюсти срослись для того, чтобы не выдать великую языковую тайну, покоящуюся внутри и лишь время от времени просвечивавшую сквозь тело. Но он продолжал молчать, ведь любое речевое воплощение этой тайны стало бы изменой ей. Или, возможно, он и хотел бы заговорить, но осознавал, что его чувство погибло бы, едва добравшись до порога речи.
«Как проснется, тут же в баню отправлю и окачу горячей водой, а уж потом – одежду», – решил Лукьян и отправился подбросить пару чурок в печку. Под ногами заскрипели доски пристроенной к дому летней террасы. Сквозь высохшие и болтавшиеся веревки веток дикого винограда сквозил ветер, отдаваясь еле слышным эхом в пустом железном ведре, стоявшем в углу этой одинокой беседки. Священник бездумно взглянул на помятое с боков ведро и вдруг заметил сидевшего чуть выше, на перилах террасы, кузнечика. Лицо Лукьяна перекосилось от неконтролируемого ужаса, он никак не мог объяснить своей боязни и не способен был совладать с ней.
Всё дело в том, что для него не существовало ничего более неприятного, чем кузнечики и сверчки. Ничто не вселяло в него такого отвращения, такого омерзительно-склизкого чувства. Когда он замечал этих существ с липкими, отливавшими желтовато-лиловым цветом крылышками, его лоб вплоть до высоких залысин непроизвольно покрывался капельками липкого пота. Эта тварь бесстыдно сидела на доске, вытаращив на Лукьяна свои круглые, налитые какой-то жидкой массой глазенки, и шевелила мерзкой головкой. Священник настолько оторопел, что даже не мог найти в себе силы отпрыгнуть на полшага назад, и двое существ продолжали в упор глядеть друг на друга. Лукьяну казалось, что кузнечик набирается сил для того, чтобы прыгнуть ему на лицо, так сильно напрягались его лапки. Стоило сделать шаг назад, и он вдвое сократил бы опасность, но священника одолело какое-то тоскливое оцепенение. Всё ныло внутри, он чувствовал себя так, словно его насадили на холодный кол собственного ничтожества. Вдруг Лукьян к своему удивлению заметил, что у кузнечика отсутствует одна из задних конечностей, видимо, она оторвалась, когда он запутался в ветвях куста или еще где-то. И этот изъян сделал насекомое еще более уродливым в глазах священника. Он начал себе представлять эту оторванную лапку, которая почему-то казалась ему способной трепыхаться отдельно от туловища: увенчанная салатово-желтым пятнышком слизи, без всякого права на жизнь ляжка продолжала отвратительно подскакивать. Лукьяна затошнило. Теперь кузнечик стал казаться ему подлинным средоточием отвратительного, едва ли не воплощением самого Дьявола (мизерный размер насекомого вовсе не казался священнику недостойным для воплощения Сатаны, а наоборот доказывал его хитроумность и всесилие). Он стоял так с две или три минуты, глядя на вращающиеся бирюзово-желтые глаза, и удивительно – за это время и насекомое не сдвинулось ни на миллиметр со своего места, продолжая сидеть с видом хозяина, строго уставившись на него так, словно он был жалким слугой, по странной, непростительной оплошности зашедшим в закрытый на семь печатей гарем, водворяться в который ему отродясь было не положено. Этот властный взгляд словно говорил: «Что ж, теперь пеняй на себя!»
Через мгновение рассудок, наконец, вернулся к Лукьяну, и, попятившись, он поднял валявшийся за дверью старый веник и попытался взмахнуть им, чтобы прогнать мерзкое насекомое. Но на кузнечика не подействовали эти жалкие угрозы, он продолжал сидеть на своем месте, исполненный того же злобного достоинства и насмешки. Не решаясь ударить его веником, Лукьян начал, зайдя сбоку, осторожно тыкать в его сторону топорщащимися соломками в надежде, что насекомое выпрыгнет за пределы террасы. И действительно, кузнечик совершил прыжок, заставивший сердце священника заколотиться в нездоровом ритме, но спрыгнул он не на землю, а вцепился в умирающие ветки виноградного кружева. Тогда Лукьян хлестнул веником по тугим пружинистым сплетениям (ударить по кузнечику у него ни за что не хватило бы воли), и насекомое сорвалось вниз. Только в этот момент Лукьян почувствовал некоторое облегчение, вернее его возможность, ведь пока что он еще, трясясь, ждал, не предпримет ли мерзкий гость попыток вернуться. Но и после того, как стало ясно, что опасность миновала, еще с минуту он стоял на террасе, бездумно глядя вперед, пока не вспомнил, что шел подкинуть поленьев в баню.
Но ни скрип поддувала, ни треск дров, ни завораживающее зрелище плескавшихся искр не смогли успокоить нервозность, занозившую тело Лукьяна. Возвращаясь из бани, он старался не смотреть на сухие фаланги виноградных веток, ведь их могли осаждать новые незваные гости. Лукьяну казалось, что если не встречаться с ними глазами, то опасность будет не так велика. Возможно, если он не заметит их, то и они не станут замечать его. Но, едва войдя в дом, он решил выйти обратно на улицу, чтобы еще немного развеяться. Выходя, он встретился глазами с отражением в зеркале, и ему не понравился этот странный, болезненный взгляд.
Он открыл калитку. Усевшись на сырой скамейке, рядом со скрипучей дверцей, священник закинул голову, словно желая дать телу максимально возможное расслабление. Дождя не было, но воздух всё равно был пропитан водяной пылью, оседавшей на лице едва приметной пленкой. Оттенок неба, этот бледно-серый цвет напоминал ему днища старых ведер, вроде тех, что каждое утро тащат от колонки с водой деревенские бабы или того, что стоит на его террасе. Эта нескончаемая пытка дождем. Казалось, он, прекратившись снаружи, продолжал моросить внутри головы, терзая душу звяклым звоном бьющихся капель. Лукьян старался расслабить мозг, прекратить думать, но мысли предательски змеились в голове и царапали череп с изнанки, словно мстили ему за что-то. Мысли не признавали его за хозяина, восставали против него, зачеркивая само его право на существование. Они предательски превращали каждое его уверенное утверждение в невнятный, плохо сформулированный вопрос. И выкорчевать эти застрявшие в мозгу корни не было никакой возможности. Если бы это хоть на миг и удалось ему (это было бы истинное блаженство), то очень скоро мысли нашли бы способ снова в него проникнуть. Они выворачивали его наизнанку, дробили мозг на мелкие кубики, и он рассыпался на части, как старый детский конструктор, половина деталек которого давным-давно была потеряна.
Даже окружающий пейзаж никак не способствовал отдыху, наоборот, он еще сильнее бередил внутреннюю занозу. Всё вокруг лишь усиливало его раздражение: дорожка, по краям которой росли тщедушные, невесть кем саженные березы, задуманные, по всей видимости, как пышная аллея, но выросшие в непотребные, теребимые ветром метлы; неказистый срам облезлых подклетов, всё больше оголяемый осенью, вплотную подкравшейся к кривым изгородям Волглого и беспощадно срывавшей тщедушный летний камуфляж, обнажая безобразную наготу; одинокие, шершавые, поросшие мхом и лишайником скамейки, подпиравшие эти распадающиеся оградки; кривые гвозди, ржавыми всходами проклевывавшиеся сквозь древесную гниль; гряды с хворым луком и редькой; вечно заполненные водой рытвины; чахлые, прокаженные растения; низкие закопченные облака; тягучая меланхолия дождя. Всё было невыносимым.
И вдруг посреди сырой мерзости, словно в довершение гадкого утра появился еще один неприятный Лукьяну деревенский персонаж – осунувшийся мальчик по имени Тихон, чья семья жила через четыре двора. Увидев этого маленького человека с бледным безразличным лицом, Лукьян не смог сдержать сдавленный стон, вырвавшийся из его горла словно бессознательное взывание к Господу. Этот ребенок неизменно вселял в него странное чувство, какую-то необъяснимую неприязнь – глупое, неуместное неудобство, вроде тех, что испытывают, когда поскупились на милостыню, что-то вроде испуга осознания вины. Залатанная и потрепанная, протершаяся на локтях курточка давно была мала этому покрытому ссадинами, худенькому мальчугану, его кисти и запястья беспризорно торчали из рукавов. Увидев Лукьяна Федотыча, Тихон едва заметно вздрогнул: какая-то судорога зыбкой волной пробежала по его правой скуле. Но уже через миг он вернул себе маску угрюмости и посмотрел в упор на широкое, обрюзгшее лицо священника: на отвислые мочки ушей, заросшие щетиной ноздри, противный прыщ, сочившийся посреди шеи, водянистые глаза, влажные оттопыренные губы и чернеющие остовы зубов. Но особенное отвращение вызывали сморщенные, словно после бани, пальцы, нервно постукивавшие по скамейке (Тихон вспомнил, как по воскресениям в этих размякших, рыхлых обрубках болтается кадило, вяло и безжизненно выкашливая горький дым). Священник всегда замечал, что этот ребенок смотрел как дикарь, в его взгляде застыло мрачное предрешенное упорство. Такой, небось, и топор в спину воткнет, не подавится… При этой мысли по спине Лукьяна пробежал нехороший холодок. – Ну что, тихоня, чего исповедоваться не ходишь? – наконец выдавил из себя священник (последний раз мальчишка появлялся на исповеди лет пять-шесть назад). – Здрасте, Лукьян Федотыч… Зайдем, зайдем, – убыстрив шаг, протараторил Тихон, словно вспомнив в эту секунду о каком-то неотложном деле. – Как мать с отцом-то? – вдруг заговорила в Лукьяне какая-то непонятная вежливость. – Пьют, – успел на ходу бросить Тихон и поспешил отвернуться. Священник проводил его худой скелет черствым взглядом. Ответ, разумеется, был правдивым, но, вкупе со злобно-насмешливой интонацией, он показался Лукьяну грубым, даже нарочито дерзким. Он, несомненно, сделал бы гадкому мальчишке замечание, если б чувствовал себя чуть лучше. Но не в этот раз. Священник попробовал вздохнуть всей грудью, внутри всё еще что-то переламывалось.
Конечно же, никаких дел у Тихона не было. Он и сам мало представлял, куда идет. Но он каждый день уныло бродил по поселку, вдыхая кислый воздух, поддевая развалившимися, многократно чинеными башмаками трухлявые шишки, без всякой цели, шел вдоль заборов, и даже впадал во время этих прогулок в какое-то блаженное забытье. Просто ему нужно было как можно дальше оттянуть возвращение домой, где его ожидал обед из пустых щей или кислой окрошки да вечно пьяные отец и мать, которые либо спали, либо просто валялись, фыркая под лоскутным одеялом. И ему там ничего не оставалось, кроме как сжаться в углу в неподвижный комок, положив руки на колени, прикрыв ладонями беспризорные заплатки. Да, никаких дел не было. Точнее сказать, все свои сегодняшние дела Тихон уже сделал. Этим утром он наловил в мокрой траве кузнечиков и, набив ими карманы, подкараулил священника. Дождавшись его ухода и убедившись в том, что Лукьян не собирается возвращаться, он раскидал стрекочущих жуков по террасе, предварительно оторвав каждому по лапке, чтобы они не успели далеко упрыгать. Сам же вылез за забор, на заросший лопухами пустырь и, спрятавшись в мокрых зарослях, ожидал его возвращения, держа под прицелом взгляда обвитую тонкими жилами тростинок террасу. Утренний обход села обычно занимал у священника не больше часа, и расчет должен был сработать. Но Лукьян Федотыч почему-то задерживался, и кузнечики, несмотря на оторванные лапки, всё-таки успели за это время разбежаться, да и возившийся с бродягой священник, возвращаясь в дом, не больно-то смотрел по сторонам. Тогда Тихон, рискуя быть замеченным, улучил момент и, вынув из кармана последнее, сохраненное как раз на этот случай насекомое, высадил его на перила террасы. Действовал он так быстро, что даже оцарапал босую ногу об торчащий из плинтуса летней беседки гвоздь. Едва он успел сквозь проем в заборе нырнуть в свое укрытие, как Лукьян уже ступил на сгибающиеся доски, и началась знакомая немая сцена и убогие телодвижения с веником в руках.
Развлечение это родилось из случайного наблюдения: однажды, около года назад, Тихон заметил, как прогуливавшийся по селу Лукьян в ужасе замер перед выпрыгнувшим на дорогу кузнечиком, словно перед ядовитой гадюкой. С тех пор Тихон и начал подкидывать ему этих насекомых. Благо, ловить их он умел хорошо: его друг Сашка уверял, что это самая лучшая наживка, но поскольку рыбы в прогорклой речке давно не водилось, они скармливали насекомых курам. К тому же это было намного интереснее, чем кидаться в куриц гнилыми яблоками. Куры, толкаясь, отбирали кузнечиков друг у друга, норовя побыстрее склевать угощение, разрывая тельца несчастных на неровные кусочки, хрустевшие в их желтоватых клювах. Мальчишки ловили кузнечиков повсюду: на пустырях и по обочинам дорог. Но больше всего прыгунов скапливалось на берегу, у заросшей ряской реки. И как они были удивлены несметному количеству расцветок и размеров! Оранжевый, желтый, зеленый, коричневый – такой пестроты никак нельзя было ожидать от этих неприметных сверчков. Сашка изобрел быстрый способ ловить их: он притащил из дома старую отцовскую доху, которую волок по мелкой траве шерстью вверх. Попадая на поверхность ворсистого ковра, кузнечики теряли всякую опору для прыжков и становились легкой добычей. В другой раз мальчишки принесли на берег реки корыто с водой и принялись загонять попрыгунчиков туда – в воде их оказалось ловить еще проще, чем на шерсти. Еще удачный улов гарантировало прохладное утро – в эти часы размокшие от росы кузнечики повисали на стеблях травы и свободно давали взять себя в руки. Хранить их по нескольку дней можно было в пустых бутылках с заткнутыми травой горлышками.
Но истинный смысл все эти умения обрели лишь после того, как Тихон обнаружил боязнь священника. Ему казалось невероятным, что он может напугать того, кого уважает и побаивается вся деревня. Тихон не просто чувствовал себя владыкой над кем-то еще более слабым и жалким, чем он сам, нет – сам того до конца не понимая, он властвовал над властвующим, он как бы замыкал весь круговорот власти, и это было непостижимо. Он обладал тайными силами. Не понимая сам, как он посмел, он продолжал подбрасывать насекомых. Ему было невдомек, что может быть страшного в этих безобидных существах, для умерщвления которых достаточно лишь сжать кулак. Как этот важный бородатый батюшка в действительности мог быть таким жалким трусом? И об этом никто не догадывался! Он словно срывал с него карнавальную маску, обнажая подлинную заурядную, ничем не примечательную, трусливую физиономию. Самым рьяным поступком было высаживание кузнечиков в церкви, тогда он наловил около десяти штук и умудрился прошмыгнуть в церковь и незаметно рассадить их перед службой, пока Демьян топтался за алтарем, на самых видных местах, включая иконы. Лукьян в тот день отменил службу, сославшись на внезапное недомогание, и лишь боязнь наказания помешала тогда Тихону объявить во всеуслышание об истинной причине преждевременного закрытия дверей храма. Впрочем, само сохранение тайны являло для него особенное, не сравнимое ни с чем удовольствие. Эта проказа была настоящим праздником. И даже Сашке он ничего не стал рассказывать.
Но в этих, в общем-то, гадких поступках таилось нечто большее, чем желание напугать Лукьяна Федотыча. Мальчик еще не осознавал главного: именно тогда, когда в первый раз он подбросил священнику кузнечика, у него родилось странное ощущение, что он – сам по себе. Он впервые почувствовал себя, понял, что Тихон – это он, а не кто-то другой. В этот миг и начался его первый, ясный, восходящий день, когда он, наконец, появился и стал отличен от всех существ, отделен от них достоверностью собственного существования. Жизнь захватывала, вдыхала его, вовлекая в свое беспокойное движение. И он еще не мог понять, подходит ли оно ему и в чем именно. Но он чувствовал, как его насквозь продувает этим ветром. Как будто впервые увидел свое отражение в зеркале, но еще точно не уверен, ты ли это или кто-то незнакомый. Как будто впервые начал понимать, запонимать, что с тобой стрясается. От этого внутри него развертывалась какая-то непонятная радость, смешанная с тревогой и опасностью. Его пьянило неожиданное обнаружение жизни, и он с необъяснимой, сладостной радостью смотрел даже на моросящий дождь, оседавший на скукоженных листьях. Волны восторга растворяли серость и скуку в нестерпимом, неистовом свечении. Он понял, что все события, которые способны случиться с кем-то еще, какой-то сухой пустошью отделены от него, и точно так же всем окружающим нисколько не понятно то, что происходит с ним. Никто никогда не видел его таким, каков он на самом деле, да и он сам не ощущал принадлежности себе до этого момента. Потому что его и не существовало. Это были первые шаги в неведомом пока направлении, но эту поступь он ощущал уже как часть самого себя. Он самостоятельно решил подбросить Лукьяну кузнечиков, никто не принимал за него этого решения. Он что-то сделал сам. Да, что-то мелкое и, пожалуй, даже подлое, но какая теперь разница? Главное, что этим решением он как будто перевернул весь мир. Когда-нибудь он сумеет совершить что-то невозможное. И это было невероятное открытие, последствия которого в тот момент он с трудом представлял: среди множества существ, живших в мире, именно он оказался вот этим конкретным мальчиком по имени Тихон, выхваченным во всей своей очевидности и бесспорности существования из пропасти столетий. И это неощутимое открытие, конечно, его поражало. Но одновременно и ужасало – ведь никто из окружающих, кажется, ничего не понимал, для них он по-прежнему был обычным мальчишкой, каких множество. Казалось, что они сами, если и испытали когда-то ощущение подобного открытия, то давно позабыли о нем. Как они могли?.. «Я есмь» – эти слова произносил в церкви именно священник, может быть, поэтому именно он и был бессознательно избран объектом нападок Тихона. Он ужаснулся мощи этого головокружительного потрясения, его тело словно было сметено космическим вихрем – его собственной энергией, обратившей удар на него самого. И он летел на самое дно бездонной пропасти собственного «Я». И он часто думал, что спустя лет десять, когда вырастет, глянет в глаза священнику (престарелому, но всё еще влиятельному) и скажет: «Знаете, Лукьян Федотыч, смешной вы человек, а ведь это я тогда сверчочков-то вам подбрасывал…»