9
О приглашении Плевицкой Шарль отозвался прохладно.
– Ну что ж, Озуар-ла-Ферьер – красивое место.
– Ты против этого знакомства?
Он засмеялся:
– С госпожой Плевицкой не против. Но муж ее слишком красивый господин.
Вика тоже засмеялась. Она не давала повода для ревности и сама не ревновала Шарля. Она не мещанка. Но в словах Шарля прозвучало некое предупреждение. Нелли называла эмигрантов нищими, Шарль подразумевал нечто другое.
– Если ты считаешь эту поездку ненужной, я не поеду.
– Ты приняла приглашение, за тобой заедут, отказываться невежливо. Но к семи постарайся вернуться. Я буду звонить из Праги.
Вечером он уезжал в Прагу на три дня.
На следующий день, в десять утра, Вике снизу от консьержки позвонил Скоблин. Вика спустилась.
У подъезда стояла новая машина «пежо», Вика уже разбиралась в марках машин. Скоблин усадил ее на заднее сиденье, сел за руль, и они поехали, сначала по близким, знакомым улицам, потом по пригороду. Скоблин был хмур, сосредоточен, задал несколько банальных вопросов, иногда называл места, где они проезжали, маленький городок Жуанвиль, Шампаньи, в Венсенском лесу показал место, где 27 февраля 1935 года на их машину налетел грузовик: разбил ее вдребезги, они остались живы лишь благодаря тому, что при ударе их выбросило на дорогу. Надежда Васильевна отделалась ушибами и легким шоком, через неделю уже выступала в концерте, а у него надлом правой ключицы и трещина в лопатке.
– Все зажило, – сказал Скоблин, – иногда, в плохую погоду, ключица и лопатка слегка ноют, но Надежда Васильевна уверена, что я скрываю боль, и массирует меня.
Это была самая длинная фраза, которую он произнес. Вике сразу стало ясно: как женщиной Скоблин ею не интересуется.
Озуар-ла-Ферьер оказался таким же маленьким, приятным городком, как и те, мимо которых они проехали: улицы узкие, дома чаще в два этажа с мансардами, чугунными резными решетками на балкончиках, иногда в первом этаже лавочка, ресторанчик, при въезде в город – светлая, высокая церковь. «Собор Святого Петра», – прокомментировал Скоблин и сообщил, что езды им осталось не более десяти минут.
Двухэтажный дом Скоблиных стоял на стыке двух нешироких, радиально расположенных улиц. Фасад с номером 345 выходил на авеню маршала Петена. Стены из серого камня, большие окна, черепичная крыша с каминными трубами, бетонный узорчатый заборчик, обсаженный кустарником. Красиво смотрелась в зеленой траве дорожка, покрытая красной, твердо укатанной кирпичной крошкой. «Очень мило, – подумала Вика, – и, наверное, стоит немалых денег».
Скоблин оставил машину у калитки, пропустил Вику вперед, поднялся с ней на крыльцо с бетонным козырьком. Дверь открыла служанка, из-под ее руки вырвались две собаки, кинулись к хозяину.
– Это – Юка, – сказал Скоблин, показывая на черную, – а белую зовут Пусик.
В прихожую вышла Плевицкая, в длинном, свободном, скрывающем полноту платье, поцеловала мужа, поцеловала Вику, провела в гостиную. Скоблин поднялся на второй этаж.
– Коленька, сейчас будем пить кофе, – предупредила Плевицкая.
Гостиная занимала всю правую половину первого этажа. На диванах лежали кошки, еще одна кошка – с коричневой в черных разводах шерстью – устроилась в кресле. Большой стол, камин, пианино. К окнам примкнуты открытые двустворчатые ставни, выкрашенные в желтый цвет, на окнах желтые занавески, желтая обивка на диванах и креслах, видимо, Плевицкая любила этот цвет.
«Надо будет в следующий раз привезти ей желтые розы», – подумала Вика. И отметила: дом снаружи выглядит богаче, чем внутри.
На стенах много фотографий. Плевицкая в сарафане, в дорожном костюме, в летней кофточке в саду, среди почитателей в разных странах мира, портреты Врангеля, высоченного генерала в папахе и черкеске с газырями, генералов Миллера и Кутепова и на самом видном месте – Шаляпина, Собинова, Рахманинова, Бальмонта, на каждом трогательная надпись: «Дорогой Надежде Васильевне», «Знаменитой Надежде Васильевне»…
– Мои друзья, – Плевицкая улыбнулась, – я смотрю на них, они смотрят на меня.
В углу на видном месте черно-красное знамя корниловского полка, простреленное пулями.
– Николай Владимирович – командир корниловцев, – с гордостью объявила Плевицкая, – знаете таких?
– Очень смутно, – призналась Вика, – в основном по школьным учебникам истории.
– Николай Владимирович принял Корниловский полк в ноябре 1919 года в чине капитана, ему было тогда двадцать пять лет, а в мае 1920-го уже командовал Корниловской дивизией в чине генерала. Он – командир, а я мать-командирша… Будь в белой армии все такие, как Коленька, большевики бы сейчас не правили Россией.
Служанка, ее звали Марией, подала кофе, к нему молоко, печенье, внесла бутылку красного вина, расставила бокалы. С портфелем в руках спустился в гостиную Скоблин, все сели за стол. Неподалеку, уткнув морды в лапы, улеглись собаки.
Николай Владимирович быстро, молча выпил свой кофе, поднялся, поцеловал Плевицкую в лоб, взял в руки портфель, поклонился Вике:
– Извините, тороплюсь.
– Постарайся вернуться поскорей, Коленька, – бросила ему вслед Плевицкая и повернулась к Вике, – ну вот, мы с вами вдвоем остались.
Она протянула бутылку с вином к Викиному бокалу.
– Спасибо, – поблагодарила Вика, – утром я как-то не привыкла.
– Какая разница, утром, вечером, французское вино легкое, как вода, – я его с удовольствием пью. – Она налила себе, сразу выпила полбокала. – Ну расскажите мне про Москву.
– Что вам сказать? – Вика улыбнулась, пожала плечами. – Недавно метро пустили.
– Метро, – презрительно повторила Плевицкая, – в Париже метро существует уже тридцать семь лет.
Она поманила кошку с кресла, посадила себе на колени.
– Тоскую я по Москве, Вика… В Москве я пела сначала у «Яра», такой был шикарный ресторан. Директор «Яра» – Судаков, не позволял актрисам выходить на сцену с большим декольте, мол, здесь купцы с женами, так чтобы «неприличия не было». «Неприличия» не было, а успех у меня в Москве был большой, москвичи меня полюбили. Из Москвы ездила я на нижегородскую ярмарку, там заметил меня Собинов Леонид Витальевич, преподнес мне букет чайных роз, сказал: «Вы талант» – и пригласил петь в своем концерте в Оперном театре. Было это давно, миленькая, в 1909 году, вот когда это было.
Она допила бокал, подумала, плеснула еще вина.
– Ах, милые мои москвичи, до чего же я их люблю, добродушные, голоса сочные, настоящий русский говор. Разве можно их сравнить с петербуржцами, те французский знают лучше русского. Какие-то дамы наставили на меня лорнетки, рассматривают как вещь. А одна спрашивает: «А что такое куделька, что такое батожка?» Разозлилась я, в глаза ей дерзко смотрю. «Батожка, – говорю, – это хворостина, которой муж жену учит, коль виновата… А куделька – это пучок льна, вычесанного, приготовленного для пряжи…» Она опять в лорнет осмотрела меня: «Charmant. Вы очень милы!» Этот высший свет и погубил Россию. Презирали свой народ, вот и получили. Я и здесь, честно вам скажу, держусь подальше от этих сиятельных барынь: только лорнетки остались, а так вошь в кармане да блоха на аркане… Но не буду о них говорить, а то злиться начну.
И снова плеснула вина в бокал.
– Когда пришла ко мне известность, поселилась я в Москве, взяла хорошую квартиру в Дегтярном переулке, а пока квартира устроилась, жила в меблированных комнатах на Большой Дмитровке. Знаете, где это?
– Конечно. И Большую Дмитровку знаю, и Дегтярный переулок.
– А зима снежная в тот год была, март месяц наступил, а снег все падает, укрывает деревья, чтоб не зябли они на ветрах студеных, и Москва-красавица стоит, родимая, словно серебряная царевна в снежном убранстве.
Вика опустила глаза, сделала вид, что размешивает сахар в кофе, цветистость этих речей вызывала чувство неловкости.
– Я Москву всегда зимой больше любила, зимой жизнь веселей казалась, все куда-то торопятся, спешат, извозчики лошадок подхлестывают, бубенцы звенят… И годы наши так же быстро летят, как те сани, а Москва все в сердце живет, сон сладкий, далекий… И Петербург в сердце живет, и Царское Село, где пела я перед самим Государем-императором. – Она замолчала, улыбнулась, поглядела в окно, по-актерски выдерживая паузу, чтобы дать Вике возможность оценить смысл сказанного. – Волновалась я ужасно, попросила чашку кофе, рюмку коньяка, приняла двадцать капель валерьянки… И вот я перед Государем. Поклонилась я низко-низко, и посмотрела прямо ему в лицо, и увидела, будто свет льется из его лучистых очей. Страх мой прошел, и я сразу успокоилась. Пела я в тот раз много, Государь даже справился – не устала ли я? Но я, Вика, милая, так счастлива была, что об этом даже не думала. Пела, что на ум приходило, про мужицкую долю, и даже одну революционную песню спела про Сибирь. Спела «Молода еще девица я была». Спела и про ямщика! Знаете эту песню?
– «Вот мчится тройка удалая» или «Вот мчится тройка почтовая»…
– Нет, я пела Государю другую песню. – Она поставила бокал на стол, приосанилась, чуть подняла голову, вполголоса запела:
Вот тройка борзая несется,
Ровно из лука стрела,
И в поле песня раздается —
Прощай, родимая Москва!
Быть может, больше не увижу
Я, Златоглавая, тебя,
Быть может, больше не услышу
В Кремле твои колокола.
Не вечно все на белом свете,
Судьбина вдаль влечет меня,
Прощай, жена, прощайте, дети,
Бог знает, возвращусь ли я?
Вот тройка стала, пар клубится,
Ямщик утер платком глаза,
И вдруг ему на грудь скатилась
Из глаз жемчужная слеза.
И Государь сказал: «От этой песни у меня сдавило горло».
Вот как Государь чувствовал русскую песню. А когда Государь со мной прощался, он крепко пожал мне руку и сказал: «Спасибо вам, Надежда Васильевна. Я слушал вас с большим удовольствием. Мне говорили, что вы никогда не учились петь. И не учитесь. Оставайтесь такой, какая вы есть. Я много слышал ученых соловьев, но они пели для уха, а вы поете для сердца». Вот, дорогая Вика, какое счастье мне выпало в жизни – такие бесценные слова услышать от самого Государя-императора.
– Да, да, конечно, – согласилась Вика, отмечая про себя, что половина бутылки с вином уже опорожнена.
– Государю в Царском Селе я пела много раз, любила ему петь, и он любил меня слушать. И беседовать со мной любил, так что даже придворные обижались, осуждали меня за то, что я, разговаривая с Государем, размахивала руками. А Государь не осуждал, понимал, что великосветским манерам я не обучена. И вот такого царя убили! Никогда не прощу! – с ненавистью добавила она, лицо ее сделалось злым. – Никому не прощу! Живи Государь в Москве среди истинно русских людей – и никакой бы революции не было, не дали бы русские люди в обиду батюшку-царя… Помню я в Москве Бородинские торжества. Люди запрудили все улицы, пели, плясали, солнце сияло на крестах и куполах Златоглавой. А как грянул Великий Иван и как подхватили его все сорок сороков, земля задрожала и слезы брызнули из глаз у всех, кто был тогда в Москве. Разве возможен в Петербурге такой праздник? Там все аристократы, немцы да чухна, вот и затеяли революцию эту распроклятую. Шаляпин – вот был истинно русский человек, меня с ним Мамонтов познакомил. Сказал мне Федор Иванович: «Помогай тебе Бог, родная Надюша, пой свои песни, что от земли принесла, у меня таких нет, я – слобожанин, не деревенский». Да, много добрых и умных людей послал мне Бог на моем пути.
Под окном громко прокукарекал петух. Вика вздрогнула от неожиданности.
Плевицкая рассмеялась:
– У нас не только собаки и кошки, мы и кур держим. Коленька сам их кормит. – Она встала. – Устали, наверно, слушать меня, надоело небось.
– Что вы, – тоже поднимаясь, запротестовала Вика. – Вы так интересно рассказываете.
Она не лукавила. Ей действительно было интересно. Эта крестьянка с тремя классами приходской школы, здоровавшаяся за ручку с самим Государем-императором, низвергнутая затем революцией до положения беженки без угла и крова и снова вознесенная до мировой известности, – это ли не судьба?
– Спасибо, коли так… Пойдемте, я вам покажу наш дом, а потом посидим в саду.
Витая деревянная лестница вела из гостиной на второй этаж. На закруглении, над широкой ступенькой, – оконце в стене. Плевицкая взяла Вику за руку:
– Видите, прямо за нами лес, а тут, – она приблизила лицо к самому стеклу, – Коленькин гараж встроен, когда машина есть, обязательно гараж нужен. И еще удобно – отдельный вход в кухню. Мария утром приходит, мы и не слышим. Вообще-то я рано встаю, но иногда бессонница мучает, разные мысли одолевают, засыпаешь только около семи.
В кабинете Скоблина стояли книжные шкафы, французские книги на одних полках, русские – на других: Тургенев, Достоевский, Толстой…
– Я любила Толстого раньше, но когда прочитала: «Разрушение ада и восстановление его», больше в руки не беру. Злой старик, на всех слюной брызжет, всех ругает, один он умный, зачем мне такое?
Стены кабинета тоже увешаны портретами: Куприн, Бунин, Керенский, много генералов, офицеров.
– Это все наши – корниловцы… Коленька участвовал в пятистах боях, много раз ранен, корниловцы не щадили своих жизней, если бы все воевали так, как корниловцы…
За Россию, за свободу
Коли в бой зовут,
То корниловцы и в воду,
И в огонь идут.
На глазах ее выступили слезы.
– Бедные, бедные… Истинные герои. Ведь я пела на Перекопе, в траншеях. Уже большевистские пушки гремели, а я пела. Но не удалось, не получилось…
Сейчас тебе кое-что покажу… – Она то называла Вику на ты, потом опять переходила на вы, наклонилась, сняла с нижней полки книгу, не толстую, но больше обычного формата, открыла на титульном листе, кивнула Вике: – Садись рядом, пол чистый, не бойся. Видишь: Надежда Плевицкая – «Дёжкин карагод»… Понятно название? Дёжка – это я, Надежда. Меня дома, в семье, Дёжкой называли. А карагод по-нашему, по-курски, – это хоровод. Предисловие Алексея Ремизова: «Венец». Большая честь!.. Но вы, московские, и фамилии-то такой не знаете, у вас Ремизов тоже запрещен, он в двадцать первом году Россию покинул… А вот – мамочка моя дорогая… – она прикоснулась губами к портрету, – мамочка моя бесценная, царствие ей небесное… Вот и я молодая. Как была курносой крестьянской Дёжкой, так и осталась. А это опять я. В боярском сарафане давала концерты. А вот часть вторая «Мой путь с песней», это издано уже позднее – в тридцатом году, сам Рахманинов издавал: издательство «ТАИР» – это его, Рахманинова, издательство. «ТА» – это Татьяна, «ИР» – Ирина – его дочери. Это я в деревне, это опять мамочка. Вся моя жизнь в этой книге описана. Я вам дам почитать. Только не эту, это – моя, я ее никому не даю, видишь, где прячу? – Она рассмеялась. – Как бриллианты все равно… Есть у меня еще два экземпляра, вот их я и даю читать знакомым, как вернут, я и вам дам.
Плевицкая открыла дверь в следующую комнату, скромно обставленную, объяснила: «Для гостей».
В спальне на стене портрет Скоблина во весь рост, в корниловской форме – мужественный офицер-красавец, на груди Георгиевский крест, на плече нашивка – череп и скрещенные кости.
– Таким Коленька был в двадцатом году, когда мы с ним познакомились, еще шли бои против красных, а поженились в городе Галлиполи, в Турции. Свадьба была скромной, несколько офицеров-корниловцев и посаженый отец – генерал Кутепов… Бедный Александр Павлович, похитили его злодеи-большевики, убили, замучили…
Она прослезилась. Открыла шкафчик, вынула бутылку коньяка, налила рюмочку, выпила, поставила обратно.
За спальней, отделенная аркой, маленькая комната – столик, пуфик за столиком, полочка для книг, широкий платяной шкаф, большое зеркало.
– Мои апартаменты, – пошутила Плевицкая. – Я люблю этот дом, он мне сразу понравился, выглядывает на улицу утюжком тупоносым. И уютно здесь, светло, окна выходят на север, восток, запад, видим, как солнышко встает, видим, как садится. Темноты не выношу. И одиночества тоже. Вам руки помыть не надо? Вот ванная комната.
Они оделись, вышли из дома в сад, за ними не спеша последовали собаки, за собаками кошки. У дома бродили куры.
Вика и Плевицкая уселись в плетеные кресла под тремя березками. Хоть февраль, а тепло, солнечно.
– Вот березки, – сказала Плевицкая, – это я их посадила.
Из кухни вышла Мария, Плевицкая глазами ей показала на стол. Мария вернулась в дом, вынесла ту же бутылку красного вина, поставила два бокала и орешки в вазочке.
– Сообразительная она у меня, полячка Мария Чека, но выросла во Франции, говорим с ней по-французски, я, честно говоря, не люблю польский язык: «пше», «пши», не говорят, а шипят, и все ГПУ поляки: Дзержинский, Менжинский.
Она налила себе и Вике.
– Ну, уж под русскими березками вам придется выпить…
– Конечно, – улыбнулась Вика.
– За Россию!
Они чокнулись.
– Да, – продолжала Плевицкая, – купили мы этот дом в мае 1930 года в бюро Шнейдера. Тут много русских живут. Когда-то здесь был лес, деревья корчевали, строили дома, а я вот березки посадила, – она дотронулась рукой до ствола, погладила его, – ах вы, милые мои, родимые, как увижу березки, так вспоминаю нашу деревню Винниково в Курской губернии, березовые наши рощи… А вы знаете, – голос ее чуть дрогнул, – я ведь вспомнила вашу квартиру в Староконюшенном…
– Да, вы говорили.
– В «Каролине» я говорила неуверенно, смутно что-то вспоминала, а потом вспомнила точно и отца вашего и маму вашу. Скажите мне, – взгляд ее сделался напряженным, – я все-таки хочу себя проверить: была ли у вас на двери медная табличка и вязью написано – «Профессор Мурасевич»?
– Марасевич, – поправила ее Вика, – была такая табличка, была.
– А родители живы?
– Мама умерла двадцать два года назад, а отцу уже около шестидесяти, я волнуюсь за него.
– Шестьдесят – не возраст, – отрезала Плевицкая, – и не волнуйтесь, не накликайте беду, Бог даст, будет жив и здоров. Так вот, Вика, меня к вам Станиславский возил… Я пела у вас… Уютно было, хорошо, хлебосольно по-русски… Меня Станиславский привез, а я с собой Клюева прихватила. Поэт Клюев, знаете такого?
Вика помешкала с ответом.
– Тихий был человек, – продолжала Плевицкая, – часто плакал. Вот я тебе почитаю его стихотворение, самое мое любимое. – Она откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза.
Я надену черную рубаху
И вослед за мутным фонарем
По камням двора пройду на плаху
С молчаливо-ласковым лицом.
Ну и так далее… Только рубашка не черная у него была, а синяя, набойчатая, одна-единственная, и ходил в стоптанных, худых сапогах, я ему новые подарила, взял, он всегда брал, когда давали, но сам не выпрашивал. Сидит тихо, руки в рукава поддевки прячет, молчит, а если заговорит, то что-нибудь жалостливое, умное… Где-то он теперь, Колюшка – мил дружок? У нас в газетах писали, будто бы арестовали его, в Сибирь выслали, пропал, наверно, бедняга. Может, оттого и плакал часто, что конец свой горький предчувствовал?.. Не холодно вам?
– Нет, ничего.
– Все же давайте пройдемся.
Они пошли по улице, редкие прохожие здоровались с Плевицкой.
– Здесь русских почти двести семей. Церковь у нас во имя Святой Живоначальной Троицы. Построили ее несколько лет назад, во многом на средства, которые пожертвовали я и Николай Владимирович. Поэтому-то я ее почетная попечительница.
Они подошли к одноэтажному дому, на коньке – крест, на фасаде – икона, – это и была церковь. Внутри полумрак, тишина, горят свечи, на стенах иконы.
Плевицкая низко поклонилась, подошла к кресту, поцеловала его, несколько раз перекрестилась, что-то зашептала. То же самое вслед за ней проделала Вика, неудобно было стоять столбом, первый раз в жизни оказалась в церкви, может, водили когда-нибудь ребенком, не помнит.
А Плевицкая истово молилась и, когда вышли из церкви, сказала:
– Мне моя мать-покойница, когда я еще малолетней была, наказывала: «В церкви никаких дум, кроме молитв, быть не должно. Ты, говорит, как свеча перед Богом в церкви должна стоять». Неграмотная женщина, простая, деревенская, а вот какие значительные слова произнесла: «как свеча перед Богом»!
Молча прошли еще несколько шагов. Плевицкая вернулась к прерванному разговору.
– Люблю церковь и службу церковную. Вы там в России Бога позабыли, и ты, наверное, позабыла?
Она строго посмотрела на Вику.
– Да, – призналась Вика, – нас воспитывали неверующими.
– Нехорошо. Без Бога в сердце жить нельзя.