Глава третья
1
«Корепанов Алексей — 20 лет, тощенький городской паренек. Лежал в клинике с запущенной килограммовой опухолью за ухом (есть снимок), — через ухо опухоль распространилась в горло. Дыхание перекрыто. Операцию сочли невозможной. Выписан из клиники, дабы умер не на чужих руках…»
Коляня вел запись.
«1-я неделя. Втирание энергии через руки. Обычные для Якушкина изначальные шаги врачевания — знахарь сламывает человеческую суть больного, с тем чтобы, как паук, высосать и заглотнуть душу…»
«2-я неделя. Якушкин все еще повторяет, что таким, как он есть, паренек природе не нужен: пусть умрет.
Знахарь рычит, больной истекает слезами. Опухоль за ухом придает несчастному клоунский вид…»
«5-й день 2-й недели. Больной сипит, горло заложено — не может ни всхлипнуть, ни произнести звука. Якушкин говорит о совести, которая объемлет всех и вся, «даже таких, как ты…»
«3-я неделя — пошли в ход растирки и мази. От опухоли в горле паренек совсем задыхается. Втирание энергии в ладони продолжается по-прежнему. Руки у задыхающегося отекли и раздулись. Ладони как лепешки…»
Якушкин говорил уже семнадцатые сутки подряд, такого, кажется, не бывало, и Коляня предполагал, что знахарь на этот раз бессилен. Родственники больного Коляню не гнали. В белом халате и при чае с карамелью Коляня часами просиживал у них на кухне, иногда ночевал. С родственниками он был на равных правах: мог слышать через прикрытую дверь комнаты, но не входить. Чудо случилось вновь.
Утром восемнадцатого дня врачевания Якушкин впервые замолчал; замолчав, знахарь тут же и уснул, обессилевший. Он сидел прямо на полу, укутавшись в свое старенькое пальто, в шаге от больного, и, сидя, спал. Паренек тоже спал. Мать больного, обеспокоенная поутру тишиной, немо вошла, втиснулась в комнату, а потом сказала слова, которые тут же передали Коляне, его растолкав: «Дышит без хрипов». Проснувшийся и зевающий (он спал здесь же, на кухне), Коляня обследовал горло: опухлость уменьшилась, заметно упав в объеме. Опухоль стала схожа с обычной воспалительной припухлостью на гландах и горловой ткани. Мать помогала: она осторожно оттягивала подбородок сына, Коляня же, нависая, заглядывал в горло и осматривал, а в шаге от них сидел на полу Якушкин, уткнувший голову себе в колени. Старик тихо спал.
«19-й день — началось гниение опухоли за ухом…» Внушительный мешок опухоли покрылся мелкими трещинками, а затем целой сетью трещин, как бы подрисованных тонким пером и тушью. Еще через два дня опухоль раскрылась, как раскрывается цветок, — опухоль разлагалась; запах стоял невыносимый. На полдня Якушкин уже оставлял больного. Однако медсестре, которую вдруг пригласили воспрянувшие духом родственники больного, знахарь строго сказал: «Перевязывать не надо. И ничем не смазывать». Медсестра же сидеть без дела, спокойно наблюдая разложение ткани, никак не могла: она порывалась приложить отсасывающего, ихтиолки хотя бы. Якушкин пресек — нет-нет, пусть само отторгается. Он показал. Он подошел и салфеткой отер гной и смердь: отирать можно, но ничего больше.
«25-й день — опухоль за ухом распалась, уменьшилась вполовину…» Коляня суетливо привел фотографа, и тот, суетливо же, сделал снимок. В комнату набежали родственники, а Якушкин, к койке не подпуская, утомленный, пробубнил им, что леченье окончено: опухоль сойдет сама. Условие, мол, одно и единственное — больной должен быть в одиночестве, никаких разговоров или расспросов. Больной сейчас думает, ему есть о чем подумать; если же он сам попросит вдруг и позовет Якушкина, то Якушкин придет. Коляня, условие скрепляя, тут же и охотно оставил родственникам телефон гостиничного номера. Среди шумливого и общего их разговора тощий паренек на койке, очнувшись, открыл глаза. Родственники загалдеть не успели. Якушкин, вдруг застыдившийся, что он с больным не один на один и что здесь суетные люди, торопливо забормотал:
— Сейчас, сейчас мы уйдем, милый. Мы уйдем… — Расставив широко руки, сгребая в целое говорливую горстку пришлых людей, и фотографа, и Коляню, и мать родную, знахарь выдворял их и теснил к выходу из комнаты, оставляя больного в полном одиночестве.
Старик шел: он, конечно, шатался, и вид у него был на улице (и на людях) жутковатый. То, что столько суток не спавший передвигает ноги, было невероятным, немыслимым; но было: ноги он передвигал. Покачнувшись, он вдруг останавливался и вздергивал головой, будто бы читая московские вывески, а незамолкающий Коляня подхватывал его, особенно же на перекрестке, под руку. Возвратный путь победителя. Коляня не сомневался, что идет сейчас рядом с гением.
У Коляни в номере Якушкин сразу же заснул — он спал с малыми перерывами двое суток, а Коляня эту самую эйфорию победителя все двое суток изживал в себе — и изжить не мог: пил беспрестанно вино из горла бутылки и названивал туда и сюда. Он названивал своим знакомцам-онкологам, сообщая о завершившемся врачеванье, хотя и не наблюдаемом медиками, однако же впервые хронологически и поэтапно зафиксированном. От длящегося возбуждения глаза у Коляни налились красным, ночью он не смог заснуть — и тогда он названивал ночью.
К Андрею Севастьяновичу Коляня, помимо звонка, заявился домой, чтобы рассказать еще раз и в подробностях, — хирург же, выслушав, лишь махнул рукой; сказал он не больше и не новее, чем всегда: «Значит, был не рак». Хирург только что пришел с операции.
А. С. Шилов резал четыре часа, и больной его умер прямо под ножом; хирург мрачно пил черно заваренный чай стакан за стаканом. Они сидели вдвоем на кухне. «Значит, у вашего больного был рак, а у якушкинского больного не рак — так вы сказали?» — «Так». Коляня взвился — он назвал Андрея Севастьяновича трусом, консерватором, тупицей, а может быть, и хитрецом, который, охаивая чужой успех, жаждет царствовать в онкологии единолично и неделимо ни с кем. «Смотрите мне!» И Коляня даже погрозил пальцем. Он вообще наговорил много лишнего. Он был красен и зол. Он-то надеялся, что хирург там и здесь будет славословить, день ото дня делая или хотя бы помогая сделать имя Якушкина знаменитым. С вызовом Коляня крикнул ему, уходя: «Сами и без вас найдем нужных людей!»
Отоспавшийся и вяло хлебавший свой супец, старик разговора не ждал и растерялся. Он приостановил и долго держал у раскрытого рта ложку со свисающими из нее вываренными травинками. Молчал.
— … Ну ладно, Сергей Степанович, — ну а чего конкретно в помощь вы бы хотели?
Коляня допытывался, хотя бы как о мечте, — хочет ли старик небольшую медицинскую лабораторию себе в помощь? Или, скажем, маленькое отделение в больнице, чтобы врачевать, — ну не в столичной, а пусть бы и в областной клинике, к примеру, в Челябинске. У Коляни, мол, как раз появился один знакомец: челябинский бонза, влиятельный и сильный директор, человек из добрых.
— Отделение в больнице на три-четыре койки хотели бы вы получить? — Коляня говорил, как бы обещая ему вперед золотые россыпи, обещая щедро и с размахом, как и надо, если уж о мечте.
Якушкин же слушал его плохо и был — вдруг потерявшийся. Старикан, как выяснилось, не знал, чего хотел. Молчал. Вяло дохлебывал супец. А когда заговорил, понес, конечно, глупость — зачем, мол, суета, Коля, и зачем, мол, искать влиятельных людей и через них успеха и славы: так не поправить дело. Когда, мол, любовь среди людей восторжествует, когда человеки изведут бездуховность, тут-то и сами собой исчезнут астма и рак и прочие беды людские. Он нес свою обычную галиматью, да еще и без огонька.
Старикан, вероятно, хотел, и даже очень хотел, чтобы система его восторжествовала, однако каким конкретно путем — он пока не надумал. Смутно (смущенно) рисовалась Якушкину этакая картинка, где он, знахарь, живет и хлебает супец в своем флигельке или же у Коляни в гостиничном скромно-голом номере, а сотни и тысячи врачей, также и ученых, проникнувшись совестью, именуемой иначе интуицией, внедряют систему в лабораториях и в отделениях больниц. Ему виделось, что он-то именно во флигельке сидит и супец хлебает. Он бредит себе, и бубнит, и бормочет, врачи же сами собой улавливают его гениальные проблески: скромняга… Коляня смотрел: старикан дохлебал супец, а затем приступил к яичной скорлупе. Коляня пробы ради съел ложку разжиженного зубного порошка. Гадостное ощущение было велико: Коляня спешно отправился в ванную и, под шум струи выплевывая остатки, выполоскал рот. Вернувшись, сказал:
— Ну хорошо, Сергей Степанович, я понял, — но ведь годы идут, вы стареете, а век короток: вам надо лет триста — четыреста прожить, чтобы люди о вас заговорили сами собой…
Не на высоте оказался Коляня, когда Лена, вернувшись после отпуска, позвонила ему и позвала, — Коляня, правда, тут же примчался, Коляня ввалился. «А знаешь ли, что отец твой — гений?!» — заявил он с порога, что и было ошибкой, впрочем, первой и еще исправимой.
Леночка ответила, что за новость спасибо и что она хорошо знает, кто ее отец, однако сейчас она хотела бы хорошо знать, кто такой Коляня. Она внимательно и со значеньем на него посмотрела. Она ждала — Коляня же, увлекаясь, заговорил о скором врачеванье Якушкина в клинике, о будущем успехе и о том, что он, Коляня, сам озаботится и сам найдет нужных для подмоги людей и людишек. «Подожди… уложу парня спать». И ведь Лена не одернула, не вспылила. Вовку уложив, она перекинула туда-сюда несколько вечерних минут, причесалась, навела под глазами тени, после чего открыла бутылку замечательного вина, крымского, которое привезла специально к этому часу и к этому разговору, — и вновь ждала. Коляня же продолжал свое.
Лена негромко перебила — в Крыму она, Лена, долго обдумывала и взвешивала, и вот трудную свою мысль (не только вино) она привезла: ей думается, что она Коляню — любит. «Ну наконец-то. Ура!» — Коляня взвился и уронил стул: полез целоваться. «Подожди, Коля». Она отстранила, она велела поднять стул и повторила, уже с оттенком, что да, она любит его, однако же разводиться или нет, она еще не решила — ждет мужского и обдуманного его слова. Вечер этот был единственным, когда Лена дала ему понять, что согласна и хочет замуж, — колеблется, пожалуй, но хочет. Коляня же, говорливый, не понимал: не ухватил миг и не остановил минуту. Более того, когда Коляня кое-что все-таки понял, в возбуждении, воспламеняясь от собственных слов, он заорал — да какой, мол, сейчас развод, какой там замуж, мы делом каким заняты, гениальным же делом! Пойми же, мол, красотка крымская, мы в шаге-двух от великого, если не величайшего события!.. Нет, Коляня не забыл сказать, что он любит, и даже очень ее любит, и уж само собой жаждет у нее ночевать (сегодня тоже), однако после сбоя и упущенной минуты, уже их размежевав, каждое слово только портило, подталкивая пылких спорщиков на плоскости разговора вниз и вниз. «… С тех самых пор я не спал с женщиной! Я забыл, как это делается! Я весь в заботах!» — так кричал Коляня о своей, кажется, верности и запоздало распалялся. Лена же сказала: «Пошел вон!» — и даже указала, как в дурном фильме, ему на дверь; она кричала и топала ногами, а он, изгоняемый, дергано и спешно, как минутный гость, пытался зачем-то допить крымское вино, наливал в стакан, заглатывал, и наливал, и опять заглатывал. Лена была загорелая, а Коляня нет. Они были молодые. Коляня орал, что она думает только о себе и ни на йоту не думает о человечестве. Лена кричала, что он и раньше был свихнутый, а пообщавшись с ее папашей — спятил, психопатство заразительно; на слове «заразительно» Коляня и хлопнул входной дверью. Лишь в декабре, когда на холостяцкую душу наползал отовсюду Новый год, Коляня стал остро тяготиться тем, что — в ссоре.
«Декабрь. Якушкин встретился с директором завода из Челябинска— результат нулевой. Старика надо держать в узде…» О директоре из города Челябинска в журнале (пригласив его) нацелились тогда писать большой очерк; там Коляня и свел с ним свое знакомство, втиснувшись в чужое.
Вскоре же, времени не теряя, Коляня привез директора к себе в номер.
— … А как меж людьми делить блага, знаете? — такими вот словами и чуть ли не с порога напал на директора причесанный и помытый Коляней знахарь.
Даже и заминка получилась. Директор, не отвечая, только улыбнулся: он не понял. В столицу директор прилетел впервые, и в Москве ему нравилось — он был в Большом театре, а также, хотя и не с первой попытки, побывал уже в Лужниках. Якушкина ему Коляня представил тоже как нечто: как примечательность московской жизни, духовной ее стороны.
— Ну и как же эти блага надо делить? — улыбаясь, спросил директор, ожидая разговора, быть может, и впрямь оригинального.
Однако старик, тут же накалившийся, стал клеймить — если, мол, директор в первый раз берет блага, допустим, себе, то ведь в другой раз, во второй, он раздает блага тем людям, которые ему, директору, нужны, то есть опять же себе. Но ведь и в третий, когда он раздал блага не просто кому-то, а сильным и весомым людям, помня, что сильные именно и весомые упрочивают и укрепляют его нынешнее положение, он опять же раздал себе. И конца этому нет. Положение — обязывает. В четвертый раз он и вовсе дал (или подбросил) блага недругам, которые, ублажаясь, будут отныне меньше его покусывать и роптать меньше, то есть и в-четвертых, он взял себе — так и дальше; а по совести и справедливости он раздает людям только те крохи или же малые куски, которые сам он давно перерос и перехотел. Однако ведь крохами теми и кусками он убаюкал совестливую свою душу, то есть опять же, убаюкивая, в-пятых или там в-двадцать пятых, взял себе. И разумеется, этими поступками, пусть невольными, он, директор, нарушил равновесие природы. А природа — она же совесть — помнит. В конце жизни придет неминуемое отмщение. Спокойная старость, которая, конечно же, тоже благо (и еще какое!), распределится, увы, не в его пользу, — теперь он сам, обделявший, будет и окажется обделенным, ибо в-пятых, и даже в-двадцать пятых, еще не значит в-последних.
Короче: Якушкин, посверкивая глазами, пообещал челябинскому гостю жуткую болезнь, а смерть после болезни страшную и мучительную. Старик перестарался (Коляня и мигал ему, и дергал за рукав), игра есть игра, но ведь обжигала, тем более что директор челябинского завода не заслуживал и части обрушившихся на него пророчеств, — он и директором-то был первый год и никаких благ, быть может, пока не делил.
Гость старался понять и даже улыбался, однако уже не так уверенно:
— Так кто же сделает мучительной мою старость? Люди или кто-то другой?
— Природа сделает. Ваша совесть сделает.
— И от природы мне никак не уйти?
Гость ожидал, что теперь-то высказавшийся старик смягчится и известным образом заизвивается: это, мол, рассуждения скорее философские и в реальной нашей жизни необязательные, это, мол, взгляд вообще, — но старик не смягчился; извивов не последовало:
— Не уйти.
— Так что же: вы предрекаете мне страшную болезнь?
— Ужасную, — подтвердил Якушкин. — Ужасную.
Помолчали. Челябинский директор, покашляв, сказал, что он, пожалуй, в цирк вечером сходит, есть разные предложения, есть театр, и вообще он не все еще в Москве посмотрел. Проводивши гостя, Коляня вернулся; Коляня строго выговорил старику, объяснив, что так, мол, дело и на волос не сдвинется и что при таких беседушках Якушкин покровителя из влиятельных найдет едва ли. Пугнуть, мол, влиятельного смертью и душеспасением нехудо и нелишне, однако же в меру — в меру!.. Якушкин слушал и обиженно сопел. Коляня, спохватившись, отправился на кухню, что в самом конце гостиничного коридора; там сварил ему суп с травами — принес, но старик неудачей был расстроен и есть не хотел. Коляня утешал и советовал глядеть шире. Втолковывая старику, что всегда и во все времена истина пробивалась с трудом, он советовал: «Вы должны, Сергей Степанович, сформулировать свою идею в каких-то общих и приемлемых словах, — вы понимаете, о чем я толкую?» — а старик молчал и только сопел. Суп остыл. Коляня слил его в уборную, потому что назавтра суп прованивался прелым сеном и делался нехорош.
Коляня сказал вскоре же якушкинцам, что пора гнать большую волну: не сидите, мол, тихонькими, как суслики в норе, а напротив — всюду и всем рассказывайте о Сергее Степановиче, а также об исцеленных им. Однако очень-то рассчитывать на них, тихих, не приходилось.
Коляня мало-помалу сам вышел на тропу: записывая интересующихся и страждущих, он учитывал отныне общественный вес; он искал влиятельного больного, притом доступного, который, от недуга исцелившись, вознесет своего лекаря. Когда названивали, Коляня вел запись в две колонки, отделяя «просто страждущих» от «влиятельных страждущих» — смекнуть же при необходимости ему было несложно. Вторая колонка выглядела как нацеленная:
Шовкун 1927 Гипертония Издательство
Куликов 1911 Печень Министерство
и так далее; к сожалению, называвшиеся влиятельными чаще всего влиятельными не оказывались. Они много о себе понимали; самообольщаясь, могли вроде бы и то и другое, по существу же могли — мало. Или же не умели. Тут хватало и недоразумений, и святой простоты.
Но Коляня, оптимизма полный, считал, что он, прозорливый, сеет вперед и загодя, как сеют зерно. Он чуть ли не спектакли разыгрывал: приглашался влиятельный, и (с утра начеку) Коляня не звал в дом к Кузовкину никого, кроме тоже влиятельных, уже прежде в сети попавших и уловленных. Плюс — зазывался говорливый приятель-журналист, вроде Терехова, для колорита и затравки ради. Журналист, высказываясь, умничал, и приглашенный влиятельный был как бы сразу и неназойливо вовлечен в солидную и серьезную затею. Всякая шушера в такой вечер не звалась. Гналась в шею. А когда расходились — разъезд! — Коляня суетливо и не без изящно-трогательной лести усаживал Якушкина в заждавшееся такси, а то и в левую машину, дабы не ударить в грязь рылом перед теми, кто приезжали, а теперь вот уезжают на собственной или на ведомственной. Тогда же, престижа ради, Коляня заставил якушкинцев скинуться, после чего пророка одели в новый добротный серый костюм. Шляпу Коляня купил ему сам. С появлением шляпы и серого костюма на Якушкина вновь напали сомнения: совестливые толчки изнутри. Старик наедине с собой страдал, особенно же ночами, называя себя ничтожеством и самоучкой; вдруг он вставал среди сна, сопел, а то и стонал, вскрикивал и даже бил себя однажды кулаком по седой голове, — словом, старомодные ужасы ночного бдения обрушились на Коляню с новой силой; маясь заодно, Коляня увещевал его среди всколыхнувшейся ночи:
— Не хлебнуть ли вам, Сергей Степанович, — может быть, водчонки, а? Ведь помогает…
— Молч-чи! — скрежетал тот зубами, а потерзавшись и помаявшись еще, усаживался, конечно, читать брошюрки и статьи медиков, бедный старик. К тому же старикан оробел. Пугался высоты — высокого положения своих больных, чего Коляня никак не ожидал, хотя ожидать бы мог: знахарь есть знахарь, и понятно, что ему привычнее проявлять свой дар в темноте, в запахах, среди бедных и сирых.
Робость скрывая, старик лукавил и хитрил, как лукавят и хитрят дети: он делал вид, что Колянины слова вроде бы и слышит, и понимает, но не вполне. Раздвоиться же он, конечно, не мог. Или — или. Он собирался врачевать некую старуху, никому не нужную и страшную, а Коляня, целеустремленный, настаивал, чтобы Якушкин лечил главинжа одной из сибирских строек, человека с размахом и влиятельного, лежавшего сейчас с болезнью почек в московской больнице. «Почему не старуха? Почему не лечить мне старуху?» Знахарь был сердит. Знахарь упирался, еще и оглупляясь. «Я же вам, Сергей Степанович, объяснял: во-первых, старуха не при смерти. Она протянет. А главный инженер может умереть». — Коляня теперь тоже хитрил и лукавил, святого дела ради. Они торговались вечер и лучшую половину ночи. Коляня, из сна выдернутый, рвал и метал — ну, послушайтесь меня раз, только один раз, Сергей Степанович! Поверьте же, не хочу я вам худа!.. Как раз в Сибири влиятельные люди — влиятельны, и Коляня по случайности, именно что счастливой, отыскал среди тысяч и тысяч больных сибиряка, главного инженера, лечить которого знахарь может здесь же и рядом, а не в тайге. Когда же Якушкин его исцелит — тогда в тайгу. Тогда уж (и это вполне вероятно!) при огромном-то таежном строительстве и известной текучке Якушкину запросто доверят отделеньице в больнице, пусть небольшое-крохотное, — неужели же знахарь настолько туп, что ж тут понимать, что же тут такого хитрого, и на кой черт ему эта старуха, одной больше, одной меньше. Ночь в окне переламывалась на свет, и тут только, при сереньком свете, изворачивающийся знахарь наконец сдался. Согласился: один раз он, простоватый, Коляню послушает.
«Чермных А. Е. Главный, инженер. 54 года. Острая почечная недостаточность…» Врачей обойдя и с больным непосредственно сговорившись, Коляня свез Якушкина к нему в больницу, и, как бы вплетаясь в судьбу и в задуманное, инженер проявил интерес. Более того: уже на следующий день всесильный главинж, поверив, не захотел никого видеть и слышать, кроме знахаря. Знахаря же он видел и, уж точно, слышал: они остались в палате наедине за закрытой дверью. На двери была счастливая цифра — пять. Коляня, персоналом гонимый (спохватились!), все же в больницу проникал и, по больничному коридору шляясь, поглядывал на дверь с этой стороны: дверь имела лицо, чистенькая, светленькая, и нравилась, и так уж она казалась дверью-символом, и началом, и уже удачей.
Тем более что старик, процесс приостановив, успешно вывел больного из коматозного состояния. Почки, вероятно, как были, так и остались разрушенными, жизнь же была продлена, — почечнику такого типа важно проскочить весну, и тогда целый год, до весны следующей, можно жить. Главинж проскочил. Однако, вставший на ноги, лечиться далее и тем более слушать стариковскую галиматью он не пожелал. Он немедленно отбыл к себе на стройку. Перед тем — был предложен Якушкину увесистый конверт с деньгами («…за труд. Что же тут дурного?!»), Якушкин, как и всегда, отказался, а после еще одной, перед самым отлетом, неловкой сцены с конвертом и еще одного отказа главинж улетел.
Коляня, как бы потерявший в один день огромное родовое имение, клял главинжа и его скоропалительность. Еще более клял он окружавшую главинжа свиту. В аэропорту впопыхах Коляня втолковывал влиятельному человеку, что Якушкина надо бы ответно пригласить в Сибирь, и пусть бы он, знания ради, посмотрел теперь их больницу. Это, а не купюры, было бы для Якушкина, врачевателя и подвижника, лучшей благодарностью. Коляня торопился. Слова, теряя в красках, тонули в общем хоре. Даже у заборчика, перед выходом на взлетные полосы, свита, в кольцо сомкнувшись, не покидала и не отступала на шаг: распадаясь, тут же и заново образовывалась вежливая, интеллигентная, однако вполне непробиваемая толкотня. Один хлопотал, кажется, о трубах, что задерживаются для стройки, другой о моторах, третий — обоих перебивая — о переводе бригады сварщиков из Днепропетровска. Четвертый же и вовсе собачился об устройстве своей племянницы на секретарскую теплую должность.
Главинж, поздоровевший, вдруг ясный, всем до единого из окружавших бодрым голосом что-то обещал; щедрый, направо и налево дарил он хитрую сибирскую улыбку. Главинж улетел, и Коляня плевался вслед самолету: все, мол, они такие — выздоровел и забыл.
Главинж не забыл: в самом начале лета Якушкин, специальным письмом приглашенный, поехал на Енисей. Коляня наскреб ему денег — отдельно на билет, плюс на скромную жизнь там, плюс купил ему новые ботинки. В шляпе, в сером костюме и ботинках у знахаря был очень приличный вид, особенно когда он умничал; он был похож на доцента, состарившегося в Якутии. Коляня, придирчивый, настаивал, чтобы знахарь подготовился к разговору с врачами всерьез, именно к разговору — не только говорил бы, но и слушал. Старик зубрил латынь. Не копеечничая, Коляня купил ему билет в купированном: для солидности и для известной осторожности, дабы вагонное шастанье не мешало старику учить «Курс районного терапевта» ради приблизительного хотя бы контакта с таежными медиками.
По приезде хорошие, хотя и незнакомые люди, не теряя времени, стали кормить Якушкина в лучших ресторанах, а также возить на небольшом шустром катере по Енисею. Ему показывали красоты Сибири. У старика хватило ума и, к счастью, такта промолчать, что отбывал здесь срок и что красоты знает; старик вообще молчал — он намертво удерживал в голове три тысячи латинских слов.
Кормили — сажали на катерок — полосовали там и тут великую сибирскую реку — и вновь кормили, в такой вот замкнуто-круговой манере целую неделю общались с Якушкиным хорошие, хотя и незнакомые люди, иногда же и сам главинж с ним ездил. Сибиряк был человек занятой. Сибиряк показывал Якушкину свою настоящую стройку, а также будущую: изуродованную вокруг землю и страшные рваные карьеры как наметки новых объектов. «Я полон замыслов», — объяснял главинж. Он свез Якушкина и в больницу, в чистенькую больницу, где Якушкин что-то такое невразумительное спросил, интересуясь у врачей, и врачи в свою очередь что-то такое и невразумительное ему ответили. Попросить для узаконенного знахарства палату, пусть маленькую, пусть на две-три койки, старик постеснялся. У него не открылся рот. Главинж так и не узнал замысла и цели его приезда или не поспешил узнать; окружив старика доброжелательными людьми, главинж считал, что все в порядке. Перед самым отъездом и, значит, под занавес кто-то из тех же хороших людей вывез московского старика в шляпе на знаменитую сибирскую охоту. Убили медведя. По случаю удачной стрельбы и синего неба хорошие люди кормили и поили Якушкина не в ресторане, а на природе: гуляли и, забывая, через каждую стопку водки заново искренне удивлялись, что старик не пьет, да ведь и не ест, чудак, толком. Главинж повторял, провожая:
— Если что нужно — пиши.
Главинж говорил коротко. Он как бы телеграмму читал:
— А если к весне меня скрутит — вызову. Прилетай. Про проезд забудь. Все расходы на меня.
У самолета он крест-накрест расцеловался со стариком. Надо бы начальнику за прием хоть слово, хоть спасибо, Якушкин же только кивнул — говорливость, в эти дни и без того в старике чуть теплившаяся, совсем иссякла; он почти не слушал: тихо и знакомо подступала полоса полного молчания.
Стюардесса, незамечаемая, долго стояла возле него с конфетками. Самолет ухал в воздушные ямы, был переполох, и уняли чью-то истерику, а Якушкин сидел, как сидят в троллейбусе, невидящий и горестно погруженный в свое. Он прибыл в Москву молчащим. Была ночь. У него бы хватило денег на такси, но в голове что-то не сработало, не сообразил; поволновавшись, как же тут быть и что делать, старик пошел пешком. Такое бывало. Он деревянно-быстро шагал по ночному городу, нюхом ли, спинным мозгом определяя верное, в свой район, направление. Он шел три с лишним часа, по дороге он потерял шляпу.
Во флигельке он понял, что спешил, и понял, зачем спешил, — он лег на топчан, почти сразу же одиноко подвыв, потом застонав, как подвывал и стонал в полосе молчания. Ночь за ночью стонал он, днем же спал. Как особенность или, может быть, как конкретность к его стонам в эти ночи был примешан конфуз; ему было совестно; старик упрекал себя в тщеславии и чуть ли не в зазнайстве. «Высоко взлететь захотел?. К сильным потянуло, а?» — бубнил он себе с укором, выстанывая боль.
Ударили летние дожди — Якушкин лежал на топчане, тихонько выл, легкие капли мотало в окне ветром. На другую ночь дождь стал плотнее, злее, и за окном его уже не мотало. С утренней электрички пришли Молокаевы — ввалились во флигелек, мокрые и отряхивающиеся; они уже знали о появляющемся свете в его окнах.
Особенно успокаивала Якушкина перекладка паркета или же покраска, всякая. Работал он тщательно, не постанывал да уже и не корил себя, думая — ни о чем. Клавдия Молокаева пришла, кажется, в обед; толстая, увядшая, грубая баба — такой Клавдия была сейчас, — она вошла, хлопнув входной дверью, и пушечно бухала сапогами по пустой и гулкой ремонтируемой квартире. «Эй!..» — окликнула.
Она увидела газеты на полу и брошенное пальтецо. Увидела кастрюльку и чайничек, а также почерневший его кипятильник с длинным шнуром. Пройдя дальше, увидела Якушкина: он стоял у подоконника и красил рамы, в руке — небольшая пучковатая кисть. «Паркету несколько мой мужик велел подбросить — вот. И гвоздочков — слышь, Сергей Степаныч…»
Клавдия бухнула паркетины на пол; подошла ближе:
— И бери с них рублей сто, не меньше. Чего ж они каждый раз обсчитывают как маленького? И Сашку прошлый раз обсчитали!
— Ага.
Она стояла и сбоку смотрела, как медленно и ровно водит он кистью. Жаль мужика, какая была мощь и какое ж ухарство. Она задержалась взглядом на серой его седине, тихонько прикоснулась пальцами к его шраму, спросила: «Больно ли, Сергей Степаныч?» Он, однако, не ответил, не вышел из какой-то долгой своей мысли, и тогда Клавдия Молокаева по-бабьи закапала слезами. «Сережа, — она попросила (и все капала и капала), — о чем думаешь, скажи, а?» Она ткнулась, неловко прижалась лбом к его шее, а он стоял, медленно помаргивая и держа кисть на отлете, оторванный от дела. Так и стояли. С кисти капала на пол краска.
— Хотела ж я ее похоронить. Как хотела!.. А времени не было, — оправдывалась Клавдия, вдруг вспомнившая.
Она быстро-быстро заговорила о Маше — о жене Сергея Степановича — и о том времени, когда времени не было. Клавдия тогда забегалась, совсем забегалась, вот тебе крест, совсем забегалась, потому что дети болели, да работа, да и Молокаев как раз из заключения возвращался, чуть ранее Якушкина, а Маша вдруг умерла, так и сожгли, бедную, и прийти-то к ней не придешь; если в на могилку, Клавдия обязательно бы к ней приходила, в праздники или пусть в будни.
Выговорившись, Клавдия спрятала платочек, потом вынула, и опять высморкалась, и опять спрятала, а он как молчал, так и молчал.
На пороге, уходя, уже оглянувшись, она крикнула:
— Ушла я, Сергей Степаныч… Так ты ж смотри — возьми с них не меньше ста рублей. Ну, хоть девяносто возьми! — И ушла, хлопнув дверью.
Якушкин размеренно водил кистью по оконному переплету, вяло раздумывая, почему Клавдия сегодня говорлива и с какой это стати мешала ему работать. Он тихо и ласкающе, повторив движение ее руки, притронулся к шраму. Зуда не было. Но желание потрогать бугорки шрама, хотя и осторожно, возникало.