Книга: Предтеча
Назад: 3
Дальше: Глава третья

4

Старик клеймил, — то взлетая, то падая на незатухающей волне гнева, он напал на любовь к собакам. Собак, мол, любить годится, но не годится подменять ею любовь к людям. Начитавшийся брошюр, старик в меру интеллектуальничал: любовь, мол, без направленности на людей старается раствориться, пропасть или же изойти в видимости — сия тайна из самых великих. Любовь же к собакам и есть, конечно, видимость любви.
«Вы должны любить окружающих вас, — ярился и покрикивал знахарь. — Сослуживца и соседа полюбите-ка с их говном! Любовь к собачкам растлевает вас, и не смейте любить пса, если не любите соседа. Собачки — не любовь, а видимость, клапан, который пожирает вашу любовь, взрасти ей не давая! — Если мысль его сбивалась, он тем более орал и хрипел, хотя бы уже ором и хрипом расчищая и как бы обеспечивая себе особое, ознобистое место в душе слушающего. — … Стало быть, уже человек?! Э, нет. Вы не люди. Вы подонки. Вы слишком огорчены, и потому вам хочется пусть дешевенького, но сладенького, вам еще любить и любить, пока станете людьми!» Лампа, освещавшая комнату, сегодня почему-то мигала, но и заново возникая из темноты, лица якушкинцев оставались недвижны. Не были они похожи на слушающих и не были похожи на больных, врачу внимающих. Сидевшие вкруговую, были они, если уж сравнивать, похожи на степных сусликов, выставившихся завороженно из своих норок, кто нацело, кто вполовину, — на тихих и робких степных зверьков, вытянувших мордочки и вбирающих чуткое постоянство или же переменчивость в посвисте ветра. Убогими Коляня называл их лишь условно, тут можно было углядеть куда большее.
А если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне, — фраза была как фраза, спокойная и из заготовленных заранее. Коляня, прокручивая, мысленно повторял ее до тех пор, пока она не стала в слове деревянной, внезапно отвердев, как отвердел под его задом стул после мягкого, но пятичасового сидения. Лампа мигала, и эти люди на стульях, исчезая в краткий перемиг, появлялись вновь — суслики, вникавшие в ветер. Коляня прикидывал: тот задержится, а эта встанет первой, однако же самым первым, быстрым и близким к локтю окажется Коляня, как только начнутся проводы старика к поздней электричке… Ждать — не более получаса. Языком уже заплетающийся, знахарь оставил собачек в покое и под занавес конспективно повторял для новичков (попросили!) правила профилактики. С ночи (заблаговременно — не забывайте) обычный и доступный зубной порошок заливается обычной водой-водицей-водичкой. Подогрев на огне несильный, только чтобы улетучить легкие парфюмерные примеси, после чего вода-водица-водичка сливается — остается же сметанообразная масса. Этой-то сметаны две столовые ложки поутру натощак. Это и есть кальций в чистом виде. Убивать кислотность!.. Старайтесь, чтобы в пище было поменьше дрожжевого. С той же целью с утра и до вечера пьется слабый настой зверобоя. Люди пьют чай — пейте зверобой. Человечество пошло не по тому пути. Лук и чеснок, конечно, уже не травы: от общения с людьми и ухода приобрели сладкость…
Коляня вскочил — и теперь протискивался к нему:
— Сергей Степанович, если вам негде сегодня ночевать, едемте ко мне.
И под руку, под локоток, покрепче:
— Сергей Степанович…
И, перебивая других, тесня и оттесняя:
— Сергей Степанович. Прошу вас… Очень…
Однако не повезло Коляне — старик ехал в ночь врачевать.
Один на один с больным в светлой, отведенной для умирания комнате, Якушкин втирал больному энергетическую мазь. Умирающий лежал лишь в трусах; высохший, он постанывал и вяло скулил, что все у него болит и что жизнь ему надоела. Стриженая голова подергивалась, а острый подбородок как бы взлетал при каждом продольном движении рук Якушкина; втирая, старик мощно работал ладонями, как заправский дорогой массажист. У больного был рак желудка, притом рак объявленный, и в понятной панике жена, отыскав, привела ему этого старикана.
Осунувшаяся и в темном, жена была из тех женщин, что хирургов боятся. Сам же больной, ей поначалу доверявший, с укором теперь стонал, что зря он, обреченный, жену свою послушал и от операции отказался: так или не так, а все же врачи — это врачи и все же живут оперированные хоть сколько-то. Есть ему Якушкин запретил совсем и пить, кажется, тоже. Шел четвертый день врачевания. Больной умирал и знал это — он высох и он не хотел жить. В процессе втирания он перешел со стонов на душераздирающие крики, Якушкин же сказал — на, отвлекись! — и, подчиняясь, бедный жевал полувысохшую сметану из зубного порошка, вязкую и пресную; слюна из его рта, давно не жевавшего, шла стаканами; белая пена пузырями росла на губах. Ослабевшей и усохшей, как у подростка, ручонкой бедняга размазывал пенные пузыри по лицу, а жена его, хозяйка жилья, в это время гнала из квартиры Коляню, который вдруг пришел к ним и втиснулся будто бы по делу.
Изгоняемый, пытаясь не столько упрочить, сколько хотя бы объяснить свое здесь появление, Коляня позвал: «Не помочь ли вам чем, Сергей Степанович?» Но тот, не оглянувшись, рявкнул: «Кто еще здесь?.. Уйди!» И ни на секунду не отрываясь, знахарь массировал, втирал в умирающего мазь и в параллель бубнил ему, распаляясь все больше, про любовь к людям и про совесть.
Возможно, что именно белый халат, который Коляня позаимствовал у своих знакомцев-онкологов, проникновению в квартиру не помог, а помешал. Хозяйка панически боялась, что знахарю будут противодействовать и что хитрецы врачи так или иначе объявятся и придут взять свое. Она считала, что врачи оперировать (втайне!) вовсе не отказались. Коляня уверял и божился, что он — не хирург и что он только и побудет возле больного «одну-единую минуту», а запуганная и заторможенная женщина ревностно косилась на белый его халат и на портфельчик, она кивала: «Да… Да…» — руками же выталкивала Коляню, не сомневаясь, что скальпель у него именно в портфельчике, спрятан и наготове. Коляня топтался и затягивал время у дверей как мог. Через пространство прихожей, а также через дверь той комнаты он слышал голос уже взорлившего и разъярившегося знахаря: «Ну ты, червь, — давай жуй, что даю! Не умрешь, пока я здесь… не умрешь, не пугайся!» И тут же голос старика знакомо мягчел, падая до почти ласкового заигрывания: «Давай, милый, давай вспомним разок, что ты сделал доброго в жизни…» Но хозяйка, продолжая выталкивать, уже выставила Коляню за дверь. И заперлась. Он только и успел услышать, как умирающий залился слезами и захныкал, и не потому, что перенесся в свои добрые дела, а потому, что перенесся в те светлые, в те благословенные дни, когда был он живым, когда был он с желудком, с едой, с выпивкой и со всем прочим.
В другой день из комнаты доносились мягкие, уже по-иному уговаривающие слова Якушкина, старик нудил — подумай, мол, стоит ли тебе, червяку, жить и чем же ты, как человек, такое строгое право — жить — обрел и заслужил?.. «Ничем не заслужил!.. Я и жить-то не хочу, гад такой!» — с воплем и стоном выплеснулась в ответ злость умирающего, а Якушкин и дальше как ни в чем не бывало нудил и заговаривал болезнь, все не отставал, мучая, и все нашептывал, шаман деревенский. Коляню же вновь выставили за дверь.
Коляню выставили и на третий день — в этот раз с неба капало, — и хозяйка из окна кухни наверняка озленно следила, куда настырный хирург сунется теперь в дождь и в слякоть (с третьего этажа следить ей было удобно, разве что деревья малость мешали). Коляня шлялся возле дома, соображая, не перекусить ли колбасой и хлебом, — тут его осенило (через мысль о еде): он сел под козырьком другого подъезда, смотрел на дождь и ждал, потому что должна же была хозяйка хоть единожды пойти в гастроном. Мысль была из замечательных, но требующих выдержки, — не прошло и трех часов, как женщина вышла и с характерной суетностью засеменила по улице, и точно: хозяйская сумка болталась при шаге в ее руках. Уже темнело. Оцепеневший от монотонного дождя, Коляня со скамьи еле встал и, вытягивая шею, смотрел вслед. Как только она вошла в близкий гастроном с огромными окнами и как только ее фигура ткнулась, там и прилипнув, в хвост очереди, Коляня поспешил: не вошел, а влетел в подъезд. Он позвонил. Он звонил непрерывно; он просто воткнул палец в кнопку звонка, своему же пальцу не веря и вполне допуская, что знахарь может погрузиться и уйти (как в лес) в собственные бормотанья, ничего не слышать и дверь не открыть, — но знахарь открыл. «Кто?.. Чего тебе?» — Якушкин, уже и впустивший, смотрел хмуро, память на лица у него устанавливалась не сразу — он видел Коляню и еще не видел. «Не нужен ли сейчас порошок зубной? Две коробки в аптеке купил… Или, может быть, зверобой у вас, Сергей Степанович, на исходе?» — спешил и сыпал словами Коляня, выкладывая сразу и на пороге свои, пусть скудные, познания в якушкинстве. «Чего тебе?» — рявкнул знахарь, однако тут, в паузу, больной в той комнате, в светлой, застонал. Якушкин — вполоборота к больному и как бы застыв — ждал повтора.
Коляня вдруг сообразил, что слышал сейчас (оба они слышали) не столько стон, сколько зов: ненавистного Якушкина звали, и Коляня, притихнув, тоже застыл, веря себе и не веря, Коляня видел в выцветших глазах повернувшегося на зов знахаря вспыхнувшее белесое торжество. Неужели чудо… И можно ли, нет ли, не спрашивая, вслед за бухающим Якушкиным, осторожными шагами и не дыша, Коляня вошел, просунулся ближе к постели, но чуда не увидел. Напротив, увидел мощи. Больной был краше, и даже много краше тех, кого кладут в гроб, Якушкин как раз сдернул с него одеяло: то ли смотрел, то ли просто задумался, тупо уставившись на этот скелет в усталой заторможенности врачевателя. Вдруг оглянулся. Глуша голос, с мрачной требовательностью он велел Коляне: «Помоги-ка поставить его» — и мотнул головой (в сторону больного). «Конечно, Сергей Степанович, конечно. — Коляня заторопился. — Но можно ли его поставить? Он рассыплется…» — «Не бойсь!» И Якушкин велел Коляне встать рядом, пальцем тыча, он показал, где и как сейчас поддержать. Окостеневшего, они поднимали больного вперехват, как поднимают длинную доску. Тот постанывал, однако Коляня отметил в стонах новизну: плаксивый и хныкающий, больной подчинялся охотно; тянулся он к Якушкину, и только к нему, на Якушкине он и вис, как виснет щенок на собаке, и, конечно, мешал им обоим, смещая центр тяжести. Все же поставили, утыкая в пол расползающиеся ноги, а руки пристроили к спинке высокого стула, специально к нему выдвинутого. В страхе он никак не хотел отрываться от Якушкина, но оторвали — и тогда только вцепился он в спинку стула. Он качался из стороны в сторону, а когда Якушкин и Коляня отступили на шаг, у бедняги, оставшегося один на один со стулом, застучали зубы. «Держись, родной мой, цепче держись — а уж я с тобой… а я с тобой», — приговаривал знахарь. Он дал ему постоять минуты четыре, после чего сделал Коляне быстрый знак — давай, мол, укладывать. «Головка…» — они поняли, что ему неловко, но он еще раз простонал, произнес, и тогда они расслышали: «Головка кружится…» Он лежал в лежку по больницам и дома около пяти месяцев; теперь, когда его подняли силой и поставили чужой волей, сознание уплывало само собой; едва его уложили, он заснул. Рот раскрылся. Дыхание вприсвист напоминало писк птенца.
Якушкин, поколебавшись, надумал опорожнить больному мочевой пузырь, — в расслабленности спящего для Якушкина таились, по-видимому, и свои особые шаманские возможности, либо же он попросту использовал кратковременное вертикальное положение тела, чтобы воздействовать на застойность. Обнажив больного, знахарь тер ладонями вдоль ребер и у паха, а затем переливал обычную воду из одной банки в другую и обратно близко от уха спящего; из сна не выпадая, тот передернулся от головы и до самых ног и тут же, звук узнавая, притих, сработало детство, и Коляня уже услышал все усиливающееся журчание: в судно, подложенное заблаговременно, пошел поток. Больной спал и мочился, как делают это дети. Якушкин осторожно извлек судно и отнес; было слышно, как он ополаскивает. Якушкин вернулся. Коляня же смотрел на кожу и на кости больного. Ничего кроме. Мощи… «Понимаю, — Коляня зашептал, — вы разрушаете раковые клетки безводностью и голодом. Но ведь и живые — тоже. Опухоль погибнет: больной тоже погибнет». — «А помереть-то ему не дам», — грубо и как-то нагло ответил старик. (Коляня зябко передернул лопатками: фанатик…) «Ну да, ну да, — шептал Коляня, иронию смягчая, — ему не дадут помереть дух, душа, совесть, именуемая интуицией…» — «Да, — повторил Якушкин, — совесть». Сев возле, знахарь вывернул к себе ладони спящего и стал усердно втирать в них своими ладонями, будто и впрямь что-то втирал. Втирал он несильно, ровными круговыми движениями. Он тщательно укрыл больного. И вновь, взяв ладони, — втирал.
Коляня как бы очнулся. В комнате быстро темнело, в углах собиралась там и тут некая серая нежить, старик же, согнувшийся над умирающим, хрипло, гнусаво, впопад с движениями своих рук запел — ну да, заскрипел (голосом отдаляясь и приближаясь), как скрипят старые двери и старые няньки: «Уля-гу-угу… Уля-люшеньки… Уля-гу-гуу, маленька-а-ай». Ну да, он напевал, он баюкал. Озноб еще раз прополз по спине и лопаткам Коляни. Коляня оглянулся: он забыл, где он и у кого, — с удивлением обнаружил он под дверью комнаты брызнувшую полоску света. Хозяйка пришла: она ходила в тех комнатах и возилась на кухне. Коляня, себя сдерживая, сам к ней вышел и сам («До свиданья…») удалился, ушел, желая сохранить зыбкий свой статус или хотя бы видимость, что был он здесь, в ее квартире, по делу и был знахарю нужен, возможно, зван. Едва же оказавшийся за дверью, Коляня обрушился вниз через четыре ступеньки. Он почти летел. Торопясь по темнеющим улицам и переулкам, Коляня, увидевший чудо, сообразил, что чуда не видел (больной в охотку тянулся к знахарю — не более того), однако ж, взвинченный, поверивший в исцеление, мчался будить, и не кого-нибудь, а А. С. Шилова, — мчался уже и ночью, ночи не замечая. Руки Коляни тряслись, и сердце частило, колотя удар в удар. Вот и дом. Там, конечно, ждали. То есть, конечно, спали.
Андрей Севастьянович Шилов все же встал и, насвистывающий, за ночное вторжение не браня, сделал себе и Коляне чай. Хирург как бы увидел себя со стороны — он решил, почему бы среди ночи не выпить крепкого чайку, а также не выкурить сигарету, а также не поболтать с опекаемым мальчишкой-журналистом. К тому же житейская возникла мысль: заглянуть позднее к жене в спальню, куда сегодня хотя и собирался, но как-то не заглянул.
Коляня был заметно потрясен и повторял: «Он гений! Он гений, клянусь вам!» Чай, вкусный и с печеньем, в Коляню никак не лез. В пересказе, нервничая, Коляня сбивался. Хирург пил чай — что-то он слушал, а что-то пропускал. «Не вылечил, нет, но уже остановил рак, Андрей Севастьянович, клянусь вам!» — «Значит, был не рак». — «Но я узнавал. Ведь биопсию делали дважды. Ведь анализы… Рак типичный!»
Коляня, выпросив, заглотнул рюмку водки, руки его все еще дрожали.
— Рак, Коля, штука тонкая — да и в анализах, поверишь ли, случаются ошибки.
— Все равно я потрясен.
— Да ты, Коля, давно потрясен, я уж вижу. Ты хотел быть потрясенным — вот ты и потрясен… И повремени бить в ладоши: больной может не выжить.
Но больной выжил. Якушкин сидел и бубнил возле него двенадцать суток безвылазно, пока не спас, после чего, как и обычно, сменив стиль «сиделка» на стиль «консультант», стал приходить к больному через день и через два, — отдаляясь.
Больной уже сидел. Даже привставал. Теперь его подкармливали: травы и зубной порошок чуть потеснились, составляя все еще основной продукт, однако на пять осторожных процентов на столе больного появились гречка и появились постные супцы. Коляне, увы, следить за процессом исцеления так и не удавалось, и если хозяйка с Коляней и с его вкрадчивыми посещениями кое-как смирилась, то теперь против настроился вдруг сам больной.
Смена лица: был он умирающий, а затем лежачий больной, а затем больной сидячий и вяло жующий. Он обрастал плотью, и мало-помалу оказалось, что ему сорок три года и что он мастер в ателье, где чинились стиральные машины; низкорослый мастеришка, недобрый, сквернословящий каждую минуту и мнительный, — выяснился человек. Выяснилось, что он живой. Коляня диву давался, какие такие крупицы добра выискивал в этом маленьком, злобненьком человечке Якушкин. Впрочем, Коляня мог быть необъективен. «Не сумею спустить тебя с лестницы — ослабел я, — сообщил Коляне мастер по стиральным машинам, — но молотком по кумполу я тебе врежу». — «За что?» — «А ни за что. Не ходи к нам!» Скрывая свой интерес и извиваясь, Коляня ответил, что пришел он не из прихоти и что ожидает здесь Якушкина: витиевато он намекнул, что тоже болен (болезнью большого города — одиночеством) и что еще неизвестно, кому Сергей Степанович теперь нужнее. Низкорослый и озлобленный мастер до конца его болтовню не дослушал. Мастеришка по стиральным машинам, кое-как доковыляв, порылся в кладовке, вынул молоток — и показал Коляне. Коляня резво ушел, тем и кончилось. И более Коляня не видел исцеленного вплоть до его отъезда: как и обычно, Якушкин отправил выздоровевшего вон из города.
Тот уехал в Западную Сибирь — с ним уезжала жена. Коляня, прибежав, увидел их на перроне: низкорослый мастер стоял на своих ногах, худой, с каплей оставшейся в лице желтизны; Якушкин стоял с ним рядом и бубнил последние напутствия. Коляня тоже постоял рядом. Отъезжающие сделали вид, что Коляню не узнали. Накрапывало.
С вокзала Якушкин и Коляня поехали к Кузовкину, где знахаря ждали. Там было человек десять, был уже и чай.
С вокзала же Якушкин, не прерываясь, продолжал бубнить об асфальте, который людей душит, взращивая в них бездуховность. В метро он не замолкал до неприличия, а к минуте, когда они появились у Кузовкина, старик уже в слове разбух и, разговорившись, вырос до своей излюбленной притчи о старом человеке, который окликает племя, идущее к пропасти. Притча была прозрачненькая: я, мол, самоучка и мало знаю, я только напоминаю, я только окликаю вас.
Якушкин особенно нажимал на скромное это словцо, уверяя слушающих, будто бы из какой-то книги, из потрепанной именно, вычитал он о том, как в седой древности некое племя шло наугад, если не напролом, шло через поле — к обрыву; притом, что племя не только не знало, но и не очень хотело знать, что идет к гибели. Возможно, что отчасти он и правда вычитал, отчасти же приспособил. Люди шли быстро, люди всегда идут быстро, — нажимно пояснял Якушкин, рукой показывая, что крутизна и что обрыв появятся у людей на пути внезапно, обрывы, мол, всегда появляются внезапно, после чего, тесня друг друга и обезумев, как обезумевает стадо, люди посыплются с обрыва вниз, не успев среди сгущающихся сумерек (были, оказывается, еще и сумерки) ни заметить обрыва, ни вовремя остановиться. В первых и во вторых рядах размахивая копьями, а с женами, с детьми и с поклажей в тылу, племя шло все быстрее, и сказать им: развернитесь, мол!.. — было невозможно и даже немыслимо, ибо, спешащие и ходкие, не стали бы, конечно, они слушать. И тогда, желая быть с ними и как-никак спасти, некий старый человечек стал их окликать, — не был он ни умен, ни образован, не знал тем более того, какими словами развернуть людей и как им объяснить. Старый человечек лишь спрашивал робко: «Братья, а вы не забыли, что надо любить друг друга?» — или еще проще, именно что с нехитрым смыслом: «Братья. А вы не забыли взять в дорогу еды? Хлеба-то взяли?» — «Пшел вон!» — они покрикивали, совершенно справедливо считая его необразованным и не слишком умным, но тут-то, пожалуй, и ум был какой-никакой: поскольку приходилось хотя бы прикрикнуть на старика и цыкнуть, хотя бы на миг малый, оглянувшись, повернуть шею, люди несколько отклонялись и вот уже отклонились, хотя на волос, от своего пути. Тем более что он, конечно, подбегал к ним снова: «Гляньте, братья, красивый какой закат! Ведь чудо…» — «Идиот!» — они кричали со смехом ли, с гневом, а пожалуй, и с перекошенными подчас лицами, однако вновь на него оглядываясь и вновь хоть на волос отклоняясь. Старый человечек, прогоняемый, может быть и робея, но опять и опять подбегал к людям и окликал, — в итоге же люди совершили плавный изгиб, такую вычертили в пути лебединую кривую, что счастливо миновали и обрыв, и погибель. Конечно, люди не все и не всё поняли. Они опять куда-то спешили. Они считали, что они все время шли прямо. «Видишь, старый болван, никакого тут обрыва — и зря ты нас пугал!» — так они ему сказали и еще посмеялись над ним, пусть слегка. Но и он, свое честно сделавший, посмеялся… Тут Якушкин принимался старчески, не слишком красиво хихикать: это я, мол, заботился и забочусь о племени больных и уже ведь отвлек вас хоть на волосок от болезней — я, мол, окликаю вас!
Отсмеявшись, знахарь распалялся. Вдруг тыкал пальцем, что вот, к примеру, она, да-да, Шевелинова нарушает режим, а, к примеру, Дериглотов, с таким трудом исцеленный, срывается и ведь, негодяй, пьет, и ведь никак не может долечиться и уехать из большого города. Все они сидели присмирев, и помянутый Дериглотов, у стены стоя, гонял желваки, не школьник же он, чтобы его шпыняли, — а на них-то и были похожи сейчас, на школьников с домашним заданием.
Обнаруживалось, что Якушкин на них уже и орет, себе же, робко окликающему, противореча. Знахарь не хотел понимать, что все они живые люди и что человек живой и впрямь на месте не стоит, куда-то всегда спеша. Так или не так, но жизнь брала свое, и помимо зубного порошка и режима были же заботы, служба, дети, обязательные дела, наконец, и к ночи усталость. «… Нарушаете режим! Забылись! — орал старик. — Забылись, а ведь вы больше меня знать должны, больше и лучше. Я — старый, больной, необразованный, но вы-то умные!..» Именно проблески — среди обычной его словесной свалки. А к концу шестого часа и голос начинал сдавать, выдыхаясь и иссякая до тишины. Уже еле бубнивший, он все повторялся и непременно сворачивал на одно: человек, мол, не живущий гонкой за благами, никогда не заболеет тяжелой болезнью.
Слушать и раньше, невыдохшегося, было непросто: лишь с многократностью и после длительного привыкания фразы его слышались как фразы и притча выглядела притчей. Сбивался он беспрестанно. Затянув о людях, идущих к обрыву, он сбился, как водится, на галиматью о нейтрино, высоко вознес совесть клетки, но не совесть ее ядра — и вдруг осекся, хмыкнул, после чего заговорил, уж и вовсе в своих запасниках потерявшись и блуждая. Вдруг и заново уловивший нить притчи, он вел рассказ, но внезапно спросил и ждал (как ждут от детей ответ на загадку): «А там, за обрывом, — что? ну? — а там то, за обрывом, она самая: смерть!» — и, высветлив полубезумно глаза, указывал пальцем вниз, в землю, где завтра же люди спешащего племени будут телом своим кое-кого кормить. Ровный ход притчи восстанавливался, но вскоре, конечно же, вновь следовал сбой.
Присутствовавшие впервые — не понимали.
Прихваченные своей заботой, они (те, что впервые), сумбура не осилив, разглядывали сидящих вокруг, потом скучно разглядывали стены, потом разглядывали потолок, так как пришли они, конечно, не слушать, а спросить. Они пришли пооткровенничать или же именно с заботой, как вылечить жену, брата, родича. Томясь, они, терпеливцы, ожидали конца болтовни, чтобы, пусть в конце, навести к знахарю мост и о лечении сговориться. Слушая про нейтрино, они изнемогали.
К шестому часу один из них, из новеньких, встал и ушел, едва не свихнувшись; он решил, что родич, пожалуй, пусть останется без лечения и помрет, пусть и жена, бедная, тоже помрет и пусть вообще все помрут, но слушать он больше не может: это же пытка. Он ушел, пошатываясь. Он самую малость не дождался. Ушел, а через десять, что ли, минут голос Якушкина стал cлабеть и выдыхаться, сходя на нет в неразличимом уже бубненье.
— А если вам, Сергей Степанович, негде сегодня ночевать, едемте ко мне.
На этот раз Коляня заполучил его, — и вот Коляня вел, придерживая Якушкина за плечо, а выговорившийся знахарь совсем обессилел, и, когда в сумерках оба, сойдя случайно с асфальта, ступили на нестриженый газон, старик еле переставлял ноги и спотыкался о всякую былинку. Особого внимания горничной не привлекая, Коляня провел Якушкина в свой номер.
Коляня постелил, уступив ему кровать, — сам же устроился на полу. «А знаете, Сергей Степанович, мы ведь с вашей дочерью дружны». — «Ну и ладно», — был грубый сонный ответ. Огонь настольной лампы Коляня сделал совсем малым. Выдохшийся старик уснул, а Коляня не спал от счастливого и долгожданного волнения — гений был наконец здесь, у него, гений поел и спал сейчас на его кровати… Коляня закурил. Старик во сне постанывал. Старик стискивал кулаки и бормотал. Покуривая, Коляня приготовил ему наутро навар трав, что входило в обязанности дающего ночлег и кров. Коляне, можно сказать, повезло: к Кузовкиным, точнее, к Люсе, приехала мать, места у них было мало, и теперь кто-то другой из своих, незаметно и неназойливо присматривая, должен был старика опекать, кормить, варить супцы и прочее, если старик, иссякнув, оказывался без сил. Коляню своим сочли впервые.
В день посвободнее Коляня сводил его в парикмахерскую, чтобы постригли и подровняли бороду. И конечно, сопровождал его к больным, иногда рублем-двумя обеспечивая проезд. Лишь бесед, шестичасовых и изнуряющих, Коляня у себя не устраивал в силу ограниченности гостиничного номера — беседы проходили, как и всегда, у Кузовкина и Люси. Коляня же, блюдя общую слаженность, обстоятельнейшим образом отвечал по телефону больным или их родственникам, что рвались к знахарю:
— Нет. Не сегодня… В среду. Теперь, пожалуйста, ваши данные — сколько вам лет?.. И чем больны?
Быт упрощая, чтобы не покупать и не ездить, Коляня постепенно приучил Якушкина и к буфету. В тиши полупустовавших номеров персонал гостиницы был строг, скучен и вышколен, но, может быть, именно поэтому буфет работал исправно и был хорош — был чист, а для вегетарианца Якушкина тут всегда и без просьб оставались помидоры, зеленый лук и даже травка, именуемая салатом. Коляня был счастлив. «Привет!» — он подмигивал коридорной или горничной, горничная, скучая, тоже подмигивала, а он под руку, как друга старшего или как старенького отца, вел насытившегося старика в обратный путь из буфета в номер.
Теперь Коляня имел наконец некое житейское пространство и немало времени, чтобы рассмотреть знахаря вблизи: старик, оказалось, возвращался с врачевания в сомнениях (первое, что удивило Коляню), возвращался в себе неуверенный и себя терзающий. Болезнь не поддавалась, и Якушкин, если не вовсе иссяк там в болтовне, жаловался — самоучка, мол, и какой я врач. Жаловался он, впрочем, себе же.
Не замечая сосуществующего здесь же Коляни, он бормотал и бубнил свое бу-бу-бу-бу, и, уже лежа, тоже бубнил, и, вытянувшийся, наконец засыпал, но вдруг вскрикивал, садился, свешивал с кровати жуткие костлявые ноги и начинал вновь маяться: «… Боже мой, почему мало так знаю. Ведь помрет, помрет!» Удивленный тем, что и фанатики, оказывается, бывают в сомнениях и в очевидной растерянности, Коляня, сколько умел, утешал, а не утешив, слегка и покрикивал: «Да спите же вы спокойно, Сергей Степанович, — ну и помрет! Бывают же безнадежные». — «А?.. Кто это? — Старик озирался, старик замечал вдруг Коляню, выпадая из своей маеты и ночной муки. — Помрет — и что же тогда получится?.. Э, не-е-ет!» Глаза его вспыхивали тем самым белесым огнем: вид дикий был, уже и не жалкий, и не мающийся, и тогда Коляня, подошедший было, чтобы втолкнуть старца в постель, отступал в угол — в свой.
С неисшедшим и затяжно длящимся чувством вины старик хватался за чтение. Ночь распадалась надвое — Коляня закуривал, зевая, и поглядывал на сгорбившегося за столом старика, на его патлатую седину, свалявшуюся от подушки. Иногда виноватящийся Якушкин читал до утра.
Читал он журналы, брошюры, газеты — читал в запас все подряд, сам же себе и заранее чтиво добывая: а именно собирая в авоську журнальный хлам, что, выброшенный, валяется в подъездах там и здесь в шаге от мусоропровода. Что понимал и что черпал старик, к примеру, в журналах по радиотехнике, сказать трудно: у него было свое чтение. Он любил красивое слово «позитрон», и слово «полупроводник», и, конечно, «нейтрино», отчеркивая карандашом все, что с ними по смыслу и около увязано. Кое-что он выписывал себе на листочек корявой рукой. Коляня тихо пережил минуту разочарования и острой жалости, когда однажды (любопытство одолело) выписки подсмотрел… Едва всходила заря якушкинской говорливости, отчеркнутые эти слова объявлялись и, вероятно, скреблись в памяти старика, пока не распирали его черепную коробку, — пламенели там и горели, требуя исхода, как выхода. Тогда он, надо думать, и швырял их, слово за словом сплавляя в огненный бред. Но Коляня уже разделял в старике то и это, Коляня уже догадывался, что дар врачевателя в Якушкине существует помимо и сам по себе, возвышаясь и нависая над словесной галиматьей, как возвышается и нависает тяжелая гора над садами, огородами, над домиками и лодками в заливе.
Ночь длилась. «Сергей Степанович, может, поспать нам. Не пора ли баиньки, а?» — говорил Коляня посреди развалившейся надвое ночи, зевая и плебейски почесываясь, усталый.
— Пора спать, Сергей Степанович!..
Всклокоченный старик, от чтения оторвавшись, скрежетал зубами:
— Молч-чи, молч-чи, ч-червь!
Надо было спать, и Коляня укладывался, мирясь и свыкаясь с ночной маетой знахаря с каждой ночью все более. «Если в я больше знал. Если в знал…» Якушкин, повторяясь и повторяясь, вроде как каялся, а то вдруг, к столу склонившись, даже и звучно бился о плоскость стола лбом. «Сергей Степанович, казенная ж мебель», — схваченными уже губами шептал-бормотал Коляня и (сказать старикану не успев — а хотел, — чтоб гасил свет) проваливался в яму сна.
В хлопотные эти дни Коляня сдал в «Науку и жизнь» две статейки о народной медицине, напомнив в них читателям о распространяющейся сейчас тяге к гомеопатам, о врачах-самоучках прошлого, о тибетской медицине и о прочем. Не имея еще выроста, чтоб блеснуть слогом, Коляня все же блеснул, хотя бы и только в собственных глазах. Он — сумел.
Не называя пока имени Якушкина, аккуратно и осторожно Коляня провел мысль о том, что народная медицина никогда, собственно, не погибала и жила своей, пусть неприметной, жизнью. Был даже и удался, особенно во второй статье, маленький выпад: знахари, мол, талантливые знаемы нами и сейчас. Выпад был прикрыт добрым кивком в сторону подспудности и стихийности вообще.
Надоедая и настырничая, Коляня в эти же дни просил онкологов доверить Якушкину одного из своих больных («…хоть самого плохонького, ну, безнадежного, ну, дни которого сочтены»), чтобы знахарь врачевал, а врачи оценили. Коляня просил врачеванья в условиях клиники и — на виду. Андрей Севастьянович, конечно, отмахивался, как и положено отмахиваться хирургу-онкологу, однако же Коляня так наседал, что хирург впервые более или менее серьезно поинтересовался:
— … Он хоть прилично выглядит, этот твой Якушкин?
— В каком смысле?
— Ну, рукав не жует на ходу? Слюни не пускает?
— Бог с вами, Андрей Севастьянович! Он вполне приличный человек — одет бедновато разве что. Но ведь не в театр идти.
Назад: 3
Дальше: Глава третья