Книга: Синдром Петрушки
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Часть вторая

Глава четвертая

Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки – одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал – а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией, – четвертинка тоже вступала в разговор, этакая группа поддержки левой.
До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой – когда не бывал пьяным, само собой. А карты, карты! Как он сдавал их, тасовал и разбрасывал – двурукий позавидует! Огрызком правой мог размешивать, подвигать по столу… Аттракцион был жутковатым, но впечатляющим.
Он, между прочим, и плавал прекрасно: малой ручкой (Петя ненавидел слово «культя» и никогда его не произносил в отличие от издерганной и несдержанной на язык матери) загребал быстро-быстро, как маленьким моторчиком.
Но отец был и первым кукольником. Дело не в том, что он умел смастерить игрушку из пустяка – он умел ее оживить. Вынимал из кармана несвежий и просторный, как поле, носовой платок, расстилал его на приподнятом к подбородку колене, удивительно ловко скатывал в колбаску и, придерживая то четвертинкой руки, то подбородком, то носом, ловко вытаскивал, завязывал концы. С одной стороны получался хвост, с другой – два круглых ушка.
И вот уже грязно-белая, с синей полосой на спинке мышь юрко взбегает вверх по его руке, незаметно подгоняемая согнутыми пальцами. Набегавшись по его плечам, мышь распадалась, из нее, как бабочка из гусеницы, вылупливалась муха с двумя грустно обвисшими крыльями, которая надевалась на указательный палец и летала вокруг Петиной макушки, напевая задумчивым навозным басом: «Вот кабы мне валенки, полуш-шу-у-бчик маленький да теплые ш-ш-ш-таны, то ж-ж-жила б я до весны!»

 

Руку он потерял так же нелепо, как и жил, так же нелепо, как из благодатного Львова попал на Сахалин, – через драку: зима, метель, видимость – ноль, машина (военный бортовой ЗИЛ с тентом) застряла в снегу, и вдвоем с сослуживцем они пытались ее откопать. Сослуживец не слишком усердствовал, предпочитая давать советы, Ромка полез того учить «по-нашенски»: дал раза в морду, потерял равновесие, рухнул в снег… и тут болван-солдатик за рулем резко сдал назад.
А дальше по извечным полозьям беды покатилось: сложная операция в Хабаровске, высокая ампутация, комиссование, и – финита, как сам он любил повторять, Кончита: малогабаритка в одной из пятиэтажек «верхнего» города и должность охранника на проходной «бумзавода» (почитаемая, впрочем, большой удачей: бумажный комбинат, построенный еще японцами, был ядром, вокруг которого роился городок Томари – тысяч восемь населения, две школы, больница, пирс, горнолыжная трасса и небольшой лиственничный парк с искусственным озером).
На территории комбината, между прочим, были и бассейн, и комнаты отдыха, и даже бильярд. Тот самый проклятый бильярд, который стал последним средством его самоутверждения.

 

Золотые ребристые звездочки с капитанских погон еще долго валялись в хрустальной салатнице на серванте вместе с пуговицами, нитками и памятными медалями городов Кострома и Псков. Но, уходя в загул дня на три, отец непременно цеплял на любую одежду, даже на спортивную куртку, памятный знак ВЧК-КГБ, искренне веря, что литой золотой кортик на щите поднимает его авторитет в среде игроков.
Вообще, бывший капитан погранвойск Роман Петрович Уксусов был глумливо азартен, вспыльчив и невероятно драчлив. Русским был лишь наполовину: новгородские древние родники благородных кровей помалкивали, проявляясь в проникновенном взгляде синих глаз, который он в конце концов и пропил. Зато вторая, взрывоопасная половина вмещала в себя бог знает какую экзотику: были там и пленный итальянец, и тихая осетинка, привезенная дедом невесть откуда и прожившая рядом с ним бессловесную жизнь; бушевал у него в крови заядлый западэнец и выпить-не-дурак, дядька по матери Петро Галицкий, да и мало ли кого еще могло занести в то мутное русло загульной, разливанной материнской его родни. Вот от них-то, от этих смутьянов, кровь не давала покоя ни семье, ни самому капитану Уксусову. Жизнь его, как горько повторяла жена Катя, стояла на трех китах, на трех «б» – бутылка, бляди, бильярд.
Еще малышом Петя смутно помнил какой-то прокуренный, загустевший от мата подвал и зевак, глазеющих, как Ромка одной левой вгоняет в лузу шар: левой, с кием, прицеливался, а правой ручкой поддерживал левую, чтоб не дрожала.
Ну и женщины, самые разные, липли к нему целым роем, частенько скрашивая его ночные дежурства.
– На васильки, – повторяла мать с непередаваемой усталостью в голосе, – на васильки его летят, как пчелки. Он только глянет, подлец, – ему и подмигивать не нужно.

 

Проиграв в битве с этим его триумвиратом «трех б», мать с Ромкой развелась и вышла замуж за Мишу, интеллигентного редактора местной газеты «Заря коммунизма». Отец смириться не смог. Раза три в неделю являлся, бил окна, бил Мишу (мать, правда, не трогал никогда; коронное восклицание его, шута горохового: «Будь проклят тот, кто на женщину руку поднимет!»); одним словом – комедия, чистый фарс, кукольный театр какой-то и притом натуральное хулиганство.

 

Однажды Ромка выкрал пятилетнего сына из детского сада, и в компании каких-то каторжного вида бродяг они три дня болтались в окрестностях Томари.
В памяти мальчика остались оранжевые в травяном ковре вдоль берега всполохи «саранок» – местных приморских лилий, – ночное черное, с кинжальным блеском от багровой луны, море, костер на берегу, сумка с древесным углем, полосы морской капусты и ракушки на мокром песке, белесо-перламутровые с исподу.
Еще запомнился осýжденный за убийство Серега: мужичок лет сорока, с детским неподвижным лицом, пригвожденным ножевым ранением в шею к кряжистому, очень мужскому и грозному телу, который учил отца, как быстро засаливать огромную кету, а вечером у костра рассказывал, как после отсидки шел зимой до рыбного стана километров тридцать по безлюдному берегу моря – без денег, без крошки съестного, с одним ножом за голенищем валенка.
Затем милиция их нашла, мальчика вернули матери, Ромку продержали в кутузке, но в конце концов выпустили со строгим предупреждением не приближаться к дому бывшей супруги ближе чем на километр.
Через двадцать минут после того, как подписал какую-то ихнюю бумагу, он уже гонял явившегося с работы редактора по двору, с ревнивой отчаянной страстью настигая его и сшибая с ног кулаком левой.
Травмированный этими оленьими боями, отчим Миша исчез на следующее утро, обойдясь без объяснительных записок. По слухам, уехал в Хабаровск, да и странно еще, что не в Самарканд какой-нибудь.
Ромка же пролежал на пороге ровно трое суток: явился трезвым, чисто выбритым, сурово-покаянным; лег навзничь и сказал: не встану. Так и лежал, проникновенно глядя со дна своей проклятой щербатой души несусветными синими глазами. И на четвертый день Катя сдалась – то ли переступать через эти глаза не смогла, то ли всерьез была польщена: ну, а что прикажете с ним делать? – и жизнь потекла ровно такая, какой была до их развода: Ромка был неисправим, и хотя с бабами чуток притормозил, от белой головки спасения не ожидалось.
Кстати, о белой головке. Завидя ее, он по-доброму веселел, остроумно и галантно шутил, синие его глаза приобретали еще более нежное выражение, а рука, рука – та вообще становилась говорящей. Открывал он бутылку одной левой виртуозно. У Пети в памяти осталась только «Московская». В «Столичной» крышка закручивалась, одному ее открывать несподручно было, а металлическую крышечку «Московской» стоило лишь потянуть за хвостик. Ромка водружал бутылку на стол, обнимал ее ручкой, как маленькую изящную женщину… Затем левой – указательным сверху, большим снизу – разом нажимал, крышечка с сухим звуком улетала под диван, и воцарялась любимая его музыка: буль-буль-буль-буль…
Сына он любил светлой своей половиной – самозабвенно и драматично. Раз в жизни лишь отлупил, в шестом уже классе, и за настоящую провинность: тот стащил его руку.
О! Вот тут надо подробней – о руке.

 

Протез у Ромки, само собой, был, его справили еще в Южно-Сахалинске, после ампутации. Назывался он «Смерть инвалиду!», весил килограммов пять, цвета был мертво-воскового, у плеча – дерматиновые ремешки. Носить его Ромка отказывался даже по праздникам. Раза два только надел: например, для фотографии с Катей на годовщину свадьбы, в фотоателье-пятиминутке. Вот для пятиминутки, говорил, протез годится. Однако слова этого – «протез» – не выносил, не произносил, обходился эвфемизмом, в котором сквозило даже некоторое почтение: страшное мертвое приспособление носило гордое имя «руки». Хранилась она в диване, и если забывчивый человек невзначай открывал диван – вытащить, к примеру, ватное одеяло на зиму, – в первое мгновение можно было рехнуться от ужаса. В детстве Петя руки боялся, до шестого класса примерно боялся, пока не понял, что она тоже – кукла.
Сначала он привыкал к ней: рывком подняв диванное ложе, вперялся взглядом в ампутированную на вид конечность и, не отводя глаз, смотрел и смотрел… В конце концов страх ушел совершенно, и однажды он приволок ее, укутав в пальто, на контрольную по геометрии. Когда в конце урока математичка, скособоченная детским полиомиелитом, с выпуклыми линзами в очках, спросила: «Кто готов, поднимите руку?» – Петя вытащил из-под парты и поднял это мертво-восковое, ужасное
Реакция зрителей вознаградила артиста сполна: визг девчонок, багровое лицо учительницы в ореоле вздыбленных седых кудрей, затем – карцер. Так называлась темная кладовка за кабинетом директора, страшная для кого угодно, только не для Пети: было там уютно и славно, ибо хранились, вернее, валялись как попало на полках устаревшие или негодные приборы из кабинетов физики, анатомии и географии; Ромка, например, с любой из этих грязных колб, сломанных весов, черепа с повисшей на одном винте челюстью и прочего упоительного барахла мог бы показать настоящий класс: все бы ожило, двигалось, танцевало и пело.
Жалко, думал Петя, что отца тут нет.

 

Однако отец как раз и явился и выволок его из карцера. Оказывается, заперев Петю, директор послал к нему домой хорошего ученика, и тот уныло поплелся – с черной меткой. Минут сорок топтался он у подъезда в страшной тоске, выбирая меж гневом директора и всем известным характером Петькиного отца. Тот, разбуженный после ночной смены, не успевший принять лекарства, примчался в школу, бледный от бешенства. Между прочим, потом признался, что всю дорогу серьезно размышлял, кому врезать – сыну или директору, и, лишь завидев здание школы, решил сей мучительный вопрос в пользу директора.
Путь из школы и последующая экстравагантная экзекуция запомнились мальчику навсегда: вцепившись левой в воротник школьной курточки, отец волок сына за шиворот, зажав под мышкой огрызка правой свою гордую бледную руку. Этим же предметом он и отдубасил Петю дома, роняя протез, поднимая его с пола и снова швыряя в сына. Тот орал не от боли, а скорее от восторженного ужаса: вид летающей по комнате мертвой руки завораживал – рука сама дралась!
Его исключили из школы на неделю, и он был абсолютно счастлив.

 

Учился он плохо, точнее, совсем не учился. С первого же класса выяснилось, что никакими силами его невозможно вытащить к доске. Он немел, глядел тусклыми рыбьими глазами и на вопросы учительницы не отвечал. Как будто кто-то там, сидящий внутри, законопачивал глаза прозрачными, но плотными шторами, запирал язык на крепкие запоры и на стук извне не откликался.
Катю вызвали в школу. Завуч и учительница младших классов долго беседовали с ней, уговаривая показать проблемного мальчика детскому психиатру и рекомендуя определить его в специнтернат в Южно-Сахалинске.
– Он же практически не разговаривает, – мягко внушала учительница. – Он с трудом объясняется междометиями.
Потрясенная Катя слушала их с ужасом, порываясь горячо возразить, что дома не знает, куда деваться от неостановимой болтовни сына, но, сраженная дружным свидетельством обеих женщин, сникла. Не договорились же они между собой сжить со света ее мальчика!
Уже по пути из школы, немного успокоившись, она задумчиво припомнила, что язык развязывается у Пети тогда, когда он лепит из пластилина своих человечков: порою за несколько дней налепливал на широком кухонном подоконнике если не целый город, то уж большое село – множество маленьких людей, собак, котов, козочек, коров и лошадей, велосипедистов на велосипедах, трактористов на тракторах, старух с ведрами, полными крошечных яблок или груш. Уверял, что по ночам все они оживают и до утра живут настоящей жизнью: разъезжают по подоконнику, ссорятся, дерутся, женятся, торгуют яблоками…
По сути дела, припомнила она, дома у Пети всегда в руках был ком пластилина, которого вечно не хватало, несмотря на то что на праздники и дни рождения покупалось по нескольку коробок. Он постоянно мял этот ком, быстро-быстро вылепливая фигурки и снова их сминая и опять вытягивая из плотного пластичного месива чью-то руку, ногу или голову. С большим скандалом Катя гнала его в ванную – мыть руки перед едой, после чего, быстро, молча и равнодушно съедая все, что перед ним ставили, он немедленно устремлялся к коробке с пластилином. А еще вспомнила она – да! – еще ее сын выдавал длиннейшие цветистые тирады, с выражением и на разные голоса, когда «показывал театр»: надевал на указательный палец пинг-понговый шарик с нарисованной рожицей на нем (отец понаделал ему целую дюжину таких, с разным выражением лица), меняя грустного человечка на веселого, затем на бандита с насупленными бровями и орущим ртом, а того – на улыбчивую красотку, – и каждый получал текст, соответствующий роли.
Ей никогда не казалось чем-то особенным его неукротимое стремление ежеминутно лепить или рисовать, или вот так «представлять» шариками; она считала, что тут слились в нем и шебутные отцовы, и ее, Катины, гены: все ж она закончила прикладное отделение Львовского художественного училища, а в Томари вела изостудию в Доме детского творчества.
Словом, промаялась ночь тяжелыми мыслями, а наутро, отправляя мальчика в школу, выдала ему смешанный из разных пластилиновых пастилок радужный ком, который велела всегда держать в руке, особенно когда к доске вызывают.
После чего Петина учеба если и не выправилась так, как о том Кате мечталось, то все же постепенно пошла на лад – во всяком случае, ужасные разговоры о спецшколе для дураков больше не возобновлялись.

 

Дом детского творчества, где работала Катя, стоял на самом берегу бухты, недалеко от старинного, возведенного еще японцами моста. Хмурые и мордатые, широкогрудые гранитные львы сторожили подножия четырех его колонн. И само здание Дома творчества тоже было японским, столь непохожим на коробки советских построек: деревянное, со сводчатым потолком и арочными окнами второго этажа, из которых открывалась широкая дуга бухты, корабли у пирса и облака, что без конца стремились стечь за ширму горизонта.
Для своих маленьких студийцев Катя придумывала интересные занятия, «развивающие воображение»: дети выкладывали на фотобумаге октябрятские звездочки, после чего бумагу засвечивали лампой при красном свете: яркая вспышка! – и вот уже перед вами звездное небо.
Странно это было: мать, с ее профессиональным дипломом, умением рисовать и придумывать красоту, в отличие от отца не способна была оживлять неживое, да и сама – куклой быть не могла. Она была настоящим человеком – крепкой, доброй, с широкими сильными запястьями, с бледным веснушчатым лицом, которое, когда бывала огорчена или обижена Ромкой, опускала в ладони и подолгу тяжело сидела так на кухне.
Нет, из матери ни за что не получилась бы кукла. Не то что из Ромки…

 

После смерти отца, преследуемый сумбурными требовательными снами, Петя решился оживить его, и с тех пор Ромка, будто вырвавшись на свободу, участвовал во многих представлениях: играл в бильярд, отбивал чечетку и дрался одной левой (драки марионеток вообще были у Пети постановочным коньком); и, случалось, кое-кто из зрителей подходил и вежливо интересовался – отчего не починить такую замечательную марионетку?
* * *
А настоящий Кукольник появился в конце первого класса.
Это называлось: «Кукольный театр, сдайте по тридцать копеек!» После уроков первоклашек строем повели в актовый зал и рассадили на первых рядах. Сидеть было низко, приходилось задирать голову туда, где на сцене установили ширму из какой-то зеленой тряпки в мелкий темный цветочек, вроде той, что Петя с отцом брали, когда шли на пляж. И едва звуковик Семеныч врубил музыку, из-за кулисы вышел, подволакивая ногу, неинтересный сутулый дяденька в коричневом пиджаке, с унылым мясистым носом и крахмальной сединой над морщинистым лбом.
Он нырнул за ширму – невысокую, ему по пояс, – и почти сразу выпрямился. На обеих руках сидело по матерчатой кукле, которые… Которые вдруг ожили и во все лопатки пустились разговаривать, бегать, смеяться, дразниться и петь – в точности как Петины пластилиновые человечки с кухонного подоконника, только не во сне и не в фантазии, а по-настоящему!
Петя оцепенел… Слов он почти не слышал, не понимал, только зрение как-то странно раздвинулось, вмещая одновременно и сцену целиком, и каждое движение кукол и артиста, и что-то еще, что за всем этим маячило и пульсировало, чего назвать он еще не мог, хотя это и бурлило у него внутри так, что несколько раз он нечаянно вскрикнул. Его поразило ощущение нереальности происходящего, лукавого волшебства, что притворяется спектаклем для детей. Куклы – их три было – балансировали на ширме, как на проволоке, что придавало всему оттенок опасного приключения.
Сюжет действа, судя по визгливым выкрикам кукол и ответному смеху в зале, был веселый и назидательный, но Петя видел, что куклы прикидываются и что сами они, их тайная жизнь гораздо значительнее того, что на ширме происходит. Тут был заговор кукол и артиста, чьи руки извлекали тайну теплой, смешной и трогательной жизни из мертвого молчания бездушных изделий. И все вокруг – школа, учителя, ребята, городок с его бумкомбинатом, сопки и морская пустыня за Домом детского творчества – существовали отдельно и определенно, а эти заговорщики – артист и куклы – пребывали в другом, недостижимом мире, вход в который был заказан всем обычным людям.
На артиста он смотрел даже больше, чем на кукол. Тот не прятался, напротив – нависал над действом, бормоча на разные голоса, качая головой, подпрыгивая вместе с куклами и удивительно точно попадая в такт. И хохолок его – голубиное крыло над морщинистым лбом – тоже подпрыгивал, мясистый нос был устремлен вниз, но время от времени кукольник бросал меткие взгляды в зал (Петя был уверен, что прямо на него), – и вот это было по-настоящему страшным.
Когда спектакль закончился, все с воплями повалили из зала, но несколько человек, и Петя тоже, остались поглазеть, что дядька будет делать дальше. Артист быстро смел, запихнул своих героев в дорожную сумку, плотно их утрамбовывая и уминая. Удивительно, но все, включая пляжную тряпку-ширму, в ней уместилось. Вблизи дядька оказался старым и еще более странным: он продолжал ритмично подергивать головой и тихонько что-то бормотать, словно бы разговаривал сам с собою. На ребят не смотрел, но, проходя к выходу из зала, вдруг лихо Пете подмигнул, что испугало мальчика еще больше.
Артист шел к дверям, в которых стояла мама… Иногда, если ей бывало по пути, она забирала Петю из школы и, прикупив на углу пирожков с повидлом, они шли гулять «куда глаза позовут». Чаще всего те звали на берег, к рогатым воротам мертвого синтоистского храма на сопке – двум сиротливым столбам и перекладине, ведущим в другой, уже не существующий мир; с этой точки видна была вся бухта.
И вот, когда артист приблизился к дверям, мама вдруг вскричала: «Казимир Матвеевич!», и он остановился, будто споткнулся, еще сильнее затряс головой, опустил сумку на пол и сказал:
– Кася?! О боже, Кася! Катажынка! – и они обнялись…
И странный кукольник вместе со своей сумкой оказался у них дома.
Мама приготовила ужин на скорую руку, нажарила картошки с морскими гребешками, достала из холодильника любимую Ромкину закуску – острый корейский салат «ким-чи». И, радуясь друг другу взахлеб, они с кукольником перебирали какие-то незнакомые имена, ахали, вскрикивали, кивали один другому сквозь воспоминания – и все это относилось к далекому райскому острову маминого детства и юности под названием «Львов».
– А Пиню ты помнишь, Пиню-дурачка?
– Того, что по всему городу таскал сумки с кирпичами и всем рассказывал, что это золотые слитки?
– Между прочим, он говорил, что когда-то был очень богатым человеком, и знаешь, вполне возможно, была у него какая-нибудь лавочка: Советы разорили и свели с ума многих…
(И на эти его слова – мгновенная траектория маминого опасливого взгляда с гостя на Петю и на дверь, откуда в любой момент мог появиться «капитан советских погранвойск!», бильярдист и проходимец Ромка.)
– Казимир Матвеевич, а помните, какой Пиня был галантный, он вслед женщинам свистел, но только тем, кого считал обворожительными.
– И я тебе скажу, – подхватил гость, – у него таки был неплохой вкус. Я лично на Галицком базаре слышал, как одна торговка говорила другой: ты, мол, все молодишься, старая. А та в ответ: «Какая ж я старая, если мне еще Пиня свистит!»
– А помните, после выгодного заказа папа всегда выпивал рюмочку и пел:
О пулноци се зьявили яцысь двай цивиле,
Морды подрапане, влосы як бадыли,
Ниц никому не мувили, тылько в мордэ били,
Тылько в мордэ били – таюсь-та-ёй!..

– Кася, знай, что твуй ойтец не быв краснодеревщик, як сто львовских краснодеревщиков. Он быв художник!

 

Город Львов в Петином воображении – от маминых рассказов, а главное, от милых рисунков пером в ее зашорканном блокнотике – всегда возникал в густой узорчатой гриве не сахалинских, а других, пышнокронных деревьев, в кружении куполов, колоколен, балкончиков с коваными решетками, каменных львов с пожилыми пропитыми лицами, что сидят на задних лапах, передними обхватив щиты гербов. Там тренькающие трамваи плавно огибали статуи на цветочных клумбах; там счастливо обитали грациозные пани в шляпках с вуалями, молочники, дворники, шоколадницы, зеленщики; там с круглой высокой колонны слетал к бронзовому Мицкевичу пернатый вестник небес; там в водовороте забавных персонажей сияло в кротком простодушии лицо маминой любимой Баси, виденное им только на фотографии
– А как там Бася? – морщась в улыбке, спрашивал артист (его длинное имя-отчество обрело для Пети развернутую чеканность гораздо позже). – Помнишь, у нее была привычка повторять: «Никому-сабе!», что означало: мол, некого винить, кроме себя самой, – при этом она была уверена, что говорит по-русски…
И мама, поминутно всхлипывая и улыбаясь, невольно перешла на польский, из которого они с гостем вынырнули, будто очнулись, только когда в беседу вклинился явившийся Ромка. Тот, как обычно, все испаскудил: суетился, острил невпопад, пытаясь склонить гостя к разговору, – к тому разговору, который он только и понимал, – а артист сухо и вежливо отвечал: «Нет, я не пью. Нет, спасибо, не пью…» А отец все напирал и вышучивал трезвенника, вкрадчиво уточняя: или язвенника? – словом, задирался.
Ближе к ночи он напился до той вершины, или той ямы обычного своего самочувствия, когда, еще держась на ногах и даже с какой-то особенной грацией огибая стол и стулья, чудом их не задевая, он гарцевал по крошечной кухне с колодой карт в руке (ах, вы арти-и-ист? Да здесь у нас артистов до хрена!) – предлагая показать Казимиру Матвеевичу некий обалденный фокус с четырьмя тузами…
И мама глядела на него горящими глазами, с давней бессильной ненавистью.

 

А у гостя были все основания отказываться от пьяных бесед с человеком, на пиджаке которого красовался памятный знак ВЧК-КГБ. Отсидев изрядный срок по пятьдесят восьмой, он до сих пор не очень разбирался в тонкостях различий родов советских войск, но предпочитал держаться подальше от любого, даже бывшего, даже комиссованного по инвалидности советского офицера. Одному такому офицеру он однажды шутя показал некий номер с куклой усатого, польского воеводы, со смешными и вольными комментариями. Но тому кукла напомнила совсем другого, хотя и тоже усатого, человека. (Это случается, философски объяснял потом Казимир Матвеевич соседям по бараку, один из которых оказался профессором знаменитой львовской математической школы, это нормально, ведь кукольный театр жив ассоциациями.) Так что прямиком после забавного спектакля кукольник угодил в печально известный во Львове дом на улице Дзержинского – длинный, в форме корабля; его построил когда-то известный банкир в память о сыне, погибшем на флоте.
Освободившись из лагеря, старый кукольник предпочел переехать в Южно-Сахалинск: хамелеону, говорил, лучше слиться с окружающей средой. Впрочем, он не бедствовал. Состоял при Народном театре кем-то вроде разъездной артистической единицы. И постепенно обжился тут, хотя и любил повторять, что над Сахалином и посейчас витает дух каторги. Образовались у него некоторые связи, добротная репутация опытного артиста; на него присылали заявки школы и детские сады – на прокорм хватало. Так и разъезжал по всему острову, как говорил он, «сам собою», – с кукольным театром в дорожной сумке: «Знаешь, Кася, дети – они везде дети»…
Лукавил, привычно таился: какие там дети, тем более эти местные дети, многие из которых – жестокие и несчастные отпрыски неблагополучия, бедности, уголовщины и пьянства, не восприимчивые ни к искусству, ни к внушению добром, ни к игре воображения…
Лишь много лет спустя Петя понял, что их роднило с Казимиром Матвеевичем. Тот тоже был и охотником, и ищейкой, чей нюх натаскан на тусклый чарующий запах инобытия; следопытом был в пожизненной экспедиции, в вечных поисках прорехи в нездешний мир…

 

Пете было позволено весь вечер возиться с куклами из сумки Казимира Матвеевича. И он сидел на полу, осторожно и жадно рассматривал, прикасался, ощупывал и перебирал их, бормоча себе под нос бурливые потоки освобожденных слов, бессмысленных и бессвязных – если б прислушался кто из взрослых, – но полных вихревого распирающего, безостановочного действа: «Привет привет ты чего рукой размахался давай давай отсюда нет это ты мерзавец первым не воображай да я тебя попробуй только му му му ну чего ты плакса сам виноват полез первым а вот я тебя тэкс и вот тэкс одной левой так отделаю ну давай давай попробуй мальчики не деритесь…».

 

Одна из кукол сильно отличалась от двух других, простых, детских – как он мысленно их назвал. Те были просто – мальчик и девочка, с доверчивыми, плосковато-задорными школьными лицами, сделанными из поролона, обшитого раскрашенной материей. Но вот третья кукла, та, что в спектакле называлась Хулиганом… Тряпичная, но с деревянной головой в красном колпачке, она скалила в ухмылке зубы и на все стороны кивала и поводила хищным горбатым носом. На спине у нее был подшит пухлый горб, а к подолу длинной красной рубахи приделаны спереди непропорционально маленькие набивные тряпичные ножки, которые как-то глумливо и похабно болтались… Вот этот залихватский, смешной и зловещий урод и пугал, и притягивал к себе, не отпуская Петю весь вечер ни на минуту. Невозможно было с ним расстаться! От каждого поворота его головы в Петиных руках менялось выражение его лица: от хитрого до ехидного, от веселого до пьяно-забубенного. Чем-то он похож был на Ромку, хотя – странно! – ведь тот был красив, а этот – урод. Но пугающе быстрая перемена в лице от малейшего поворота руки – да, это в точности напоминало перепады настроений у отца.
Когда гостя уложили в кухне на раскладушке, и все улеглись, и даже Ромка перестал колобродить, Петя дождался, пока домашняя тишина приобретет протяжное равновесие ночных полузвуков, шуршаний, похрапывания, шевеления тюлевых теней на лунном подоконнике, – и скользнул со своего топчана. Босиком подкравшись к сумке, он тихонько приподнял ее, пробуя – далеко ли сможет унести. У него уже составился отличный толковый план, куда спрятать сумку: в сарайчик в углу двора, – был такой, для нужд всех соседей. А когда утром гость хватится, сказать, что в квартиру воры забрались, сам их видел: двое, уголовные, бритые… такие бандюки, что от страха он онемел и обездвижел.
Но гость вдруг повернул к нему бессонную голову с такими же острыми, как в зале у него были, глазами, быстро сел – раскладуха крякнула и длинно затрещала – и шепотом спросил:
– Ты чего, сынок? Пить хцешь?
И Пете ничего не оставалось, как молча кивнуть и подставить кружку под кран.
– Лялек-то моих рассмотрел как следует? – спросил гость.
Опять кивок. От волнения и стыда, что хотел унести и спрятать кукол, а старик, вот бедняга, не знает и так ласково с ним разговаривает, мальчик не мог выговорить ни слова.
– Ну, и ктура ж тебе боле понравилась?
Странно, что Казимир Матвеевич, так хорошо, быстро и без акцента говоривший по-русски на сцене, столь чопорно-вежливо отвечавший по-русски на Ромкины наскоки, в разговоре с Петей то и дело вставлял польские слова, но только те слова, которые, считал он, мальчиком будут поняты. И в этом смешении и кружении слов Петя учуял ту же подспудную игру, магическую тягу к смешению и кружению смыслов, попытку завлечь, которую смутно чувствовал весь вечер, перебирая кукол, вглядываясь в их лица…

 

Старик сидел на раскладушке, в широких цветастых трусах, расставив острые лысые колени. В кухне, отданной голому свету бездомной луны, он, со своим чудовищным багровым – словно глину кучкой набросали – шрамом от левого соска через весь дряблый бок, казался то ли ожившим мертвецом, то ли большой потрепанной куклой.
– Ты что, пшестрашился меня? – вдруг мягко спросил он. – Чего ж меня страшиться… Естэм просто одинокий старик. Мне вот приятно, что ты цалы вечур рассматривал моих детишек. Давай вместе их посмотрим, и я тебе что-то повем?
Петя мигом бросился к сумке, подтащил ее к артисту, потянул за язычок длинной «молнии».
– Вот, – волнуясь, проговорил он. – Тот, который с носом. Который Хулиган.
Кукольник издал довольный смешок, запустил в сумку руку и на ощупь достал того самого, в красном колпачке на деревянной голове, со зловредно оскаленной рожей.
– Млодец, – проговорил он тихо. – Сразу увидел настоящего. Те-то я сам сделал, уже здесь, те – так, на школьные представления. Я-то майстэр невеликий… А вот он, – Петрушка, – он настоящий. Тезка твой, между прочим. Я не ошибся ведь, тебя мама Петрушей звала, да? Выходит, Пётр… Ну вот. Ты удивишься, Пётрэк, а ведь голову и руки этого хулигана мне вырезал на заказ твой дзядэк, Катажынки ойтец. Ох, какой же был майстэр! Он, видишь, из липы ее выстругал, как я просил. Липа – самое веселое, самое теплое для лялек дерево.
– А почему у него ноги такие… маленькие?
– Хе! Так они ж просто для натуральности. Он на ширме верхом сидит, свесил их наружу и скачет: то орет, то дерется, то свишче. А раньше бывало, что и бранился несусветными словами, не дай боже тебе знать их. Верхом на ширме гарцует – потому и кукла называется «верховая», она же ест – «перчаточная», потому ее на рэньку как перчатку надевают. Вот постой-ка, сам попробуй. Надевают на «родную», то ест на праву рэньку. Ты ведь не левша, нет? Дай-ка сюда…
Старик терпеливо вправил руку мальчика в куклу, бормоча: «Указательный и средний в голове, большой и четвертый – по сторонам, вот так…»
Едва Петина рука оказалась внутри куклы и от движения указательного пальца носатый слегка склонил голову набок, будто насмешливо прислушивался – что там, внутри, происходит и чего теперь ждать, – мальчик неожиданно ощутил горячую сквозную волну, что прокатилась от самого его плеча и до деревянной головы Петрушки, словно они были связаны единой веной, по которой бежала общая кровь.
А артист продолжал приговаривать:
– Ничего, Пётрусю, у тебя рука, вижу, гибкая, очень гибкая, быстро с куклой срастется… Тут главное – характер понять, сдружиться с ней, хотя вот с этим дружить не бардзо хочется. Он ведь самовольная сволочь, холера ясна! Видишь, яка рожа? Это, братец, та-акой характер!
– А почему он – Петрушка? – шепотом спросил мальчик. Боялся, что проснется мама и погонит его в постель, чтобы сын не «морочил человеку голову». – Он же играл Хулигана, а того вообще никак не звали…
– О, нет, у этого типа много имен: Панч, Гансвурст, Кашпарек, Полишинель, Пульчинелла… В какой стране он появляется, шут гороховый, пакостник, – там у него обязательно свое имя. У него даже фамилий несколько. Вот у тебя одна, верно? Твоя какая фамилия?
– Уксусов, – хрипло пробормотал мальчик.
Тут случилось нечто удивительное. Кукольник застыл с приоткрытым ртом, откинулся на всхрапнувшей раскладушке и придушенно выкрикнул:
– Як?! Як?! Ты цо, ты цо?! – сильно этим Петю озадачив, словно его простая, хотя и не особо вкусная фамилия (да, пацаны в школе дразнились: кривили физиономии, сплевывали на пол – кислятина, мол, уксусная!) бог весть что означала.
А старик цапнул его за руку и горячо зашипел:
– Так это ж и есть его исконная фамилия… Слушай, слодкий муй, если не шутишь: ты-то и есть он самый, Петрушка, Петр Уксусов! – и беззвучно захохотал, откинув голову: – Але совпадение, вельки Боже ж, але збег!
От непонятного восторга он даже как будто всплакнул – все же странный дяденька – и, отирая глаза, все качал головой, повторяя:
– Вот это да! Ну, тебе сам бог указал, кем быть… Але ж фокус! Але збег околичности!
Петя глянул на свою руку, с которой злобно и криво ухмылялся его неприятный тезка, опустил ее и сказал:
– Не хочу я им быть, он противный.
И опять старик схватил его за плечо и, сдавленно захлебываясь, горячо и совсем уже непонятно забормотал:
– Не, не, он не плохой и не хороший. Не ест живы и не ест мартвы! Он такой персонаж… Мораль и честь – это не про него. Понимаешь, он – ТРИКСТЕР! Это такое вечное существо из подземного мира. Он плут, разрушитель… Все ему дозволено: и с неба, и из-под жеми. И ему много тысёнц лят. Он был у индейцев племени виннибаго, и в Индии был, и в Персии… Им движут другие силы, нелюдске. Потому он и говорит не людским голосом. Вот приезжай ко мне в гости в Южный, я тебе штуку покажу: пищик. Берешь его под язык, и Петрушка завывает таким сиплым воем, как сквозняк из самой преисподней… Ты услышишь!
Кукольник почему-то волновался, и в этом зыбком, мертвом, «нелюдском» свете луны сам казался мальчику зачарованным Петрушкой, ожившим трикстером, встретившим родную душу. Петя опустился рядом с ним на раскладушку, поднял к самому лицу руку с горбатым забиякой в красном колпачке. Его улыбка завораживала, было в нем что-то и страшно притягательное, и отталкивающее. Тайна была. Застывший гогот. И власть.
– До Южного далеко, – вздохнул мальчик, – сто восемьсят кэмэ.
Артист вскинулся:
– Да что – далёко, чего там далёко! Посадит матка на поезд, а я там встречу, большое дело!
Петя еще раз вгляделся в узкие черные, смеющиеся глаза носатого на своей руке, задумчиво спросил:
– А в жизни… такие бывают в жизни? Такие… ну, трик…стеры? Которые не под своей волей, которые… из преисподней?
Склонив набок голову с седым хохолком, кукольник смотрел на мальчика, как бы раздумывая – говорить или нет.
– Бывают, – наконец серьезно проговорил он. – Очень даже встречаются. Натуральный трикстер – твуй ойтец.
* * *
Недели через две, в первый же день каникул, мама решилась отправить его в Южно-Сахалинск к Казимиру Матвеевичу. Не одного, конечно, а с соседом по лестничной клетке, дядей Сашей, – у того как раз подвернулась командировка.
Дядя Саша, любитель горных лыж, коротышка-мушкетер лет шестидесяти пяти, обещал за парнем присмотреть. А чего там смотреть, не младенца же в корзинке посылают.
И когда Петя взобрался на деревянное, обитое дерматином сиденье с высокой спинкой, повернутое так, что колени сидящего напротив дяди Саши упирались в его колени, он первым делом глубоко вдохнул до самого дна живота, запасаясь на всю дорогу плотным, распирающим его изнутри пузырем счастья. Узкий и старенький японский вагон дернулся и пополз, волоча за собой шипенье, и свист, и ленивый перестук-тук-тук, а потом вдруг заржал, весело задребезжал всеми стеклами и зацокал на стыках рельс.
И потек слева берег моря, а справа развернулась и поехала зеленая равнина с заводью, уходящая вдаль к голубовато млеющим сопкам, и в вагон плеснуло настоем запахов: и морем, и травой, и лиственницей; в просветах меж гулкой тьмой тоннелей вспыхивали оранжевым светом то речка, то лесок из худосочных березок и елей, то хвостатая комета ослепительного облака.
– Если бы поезд проезжал тут несколько столетий назад, – проговорил дядя Саша, поднимая голову от газеты и снимая очки «для близи», – мы из окна могли бы увидеть паруса корабля Лаперуза…
И снова – сопки, и лес, и сутулые полустанки, и змеистая дорога в еловом лесу, и ручей с мшистыми опорами давным-давно разобранного моста, и скучные заросли низкорослого бамбука… Давно проехали Ильинск, пересекли остров в самом узком его месте, миновали Взморье – небольшой рыбацкий поселок из частных домишек и грязно-розовых сталинских двухэтажек… И опять уже слева через шоссе волнуется высокая трава с веселыми фиолетовыми искрами дикого шиповника и оранжевыми саранками, и за ней – полоса песка вдоль темно-синего Охотского моря. Справа, подскакивая на пригорках, ныряя в лохматую тень оврагов и выплывая к поезду грудастой волною лиственниц и елей, бежит бесконечная тайга, а вдалеке за тайгой вздымаются складчатые зелено-замшевые хребты под чубатыми облаками.
Позади мальчика сидели две тетки, всю дорогу не закрывавшие рта, очень мешая стремительному бегу всего мира, ревущему бегу – сквозь густое, сине-зеленое пространство, что текло и подскакивало по обеим сторонам Петиных глаз.
– Доци, делаим седни салат з петрушки, дюже вкусный, – говорила одна. – Бирем девьять иичек, банку кукурузы, цибулю, кавбаски, сасысочек и харошку зеленого чуток з маинезиком…
– А петрушка-то хде? – с интересом поддевала вторая.
– Як хде? Трошки посыпаем сверху…
Вдруг поезд нырнул в полосу холодного тумана, да так и поплыл в нем, болтаясь, как пьяный Ромка, точно как тот, задиристыми гудками окликая неизвестно кого на путях.
Дядя Саша встряхнулся, закрыл «молнию» кожаной папки с документами, над которой клевал носом остаток пути, будто принюхивался – свежая ли; вложил очки в твердо клацнувший футляр и сказал:
– Скоро Долинск… Ты не устал? Ты чего сонный такой, не вижу мимики.
– Что это – мимика? – хрипло отозвался Петя. У него тихо гудело в голове блаженное облако бормочущих мыслей. За длинную дорогу он успел придумать и мысленно сыграть с тремя куклами Казимира Матвеевича несколько страшенных историй, в которых главным, конечно же, был Петрушка – то веселый, то злобный, то разбойник, то освободитель – Смелый Трикстер… Всю дорогу мальчик сидел прямо, подтянув коленки, отказавшись даже идти в туалет, хотя очень хотелось. Не мог отвлекаться от действия.
– Ну… чувства, – пояснил дядя Саша. – Восторг, ужас, удивление, счастье. Ты в счастье или в ужасе?
Мальчик честно прислушался к себе и честно ответил после значительной паузы:
– В обоёх…

 

Казимир Матвеевич жил за железной дорогой, в одноэтажном деревянном доме, в районе, негласно именуемом «Шанхай»: это глинобитные косые развалюхи с синяками отбитой штукатурки, обтянутые целлофаном окна, загулявшие заборы, не находящие опоры в болотистой почве, грязные разводы шлаковой насыпи, угольная пыль, ветви прошлогоднего репейника в глубоких канавах и повсеместная пьянь.
Но большая его комната, крепко запертая от соседей на три замка, была изумительно чисто прибрана. В центре ее, ничем не застланный, стоял большой круглый стол из лиственницы, лучисто сияя в сумраке дома столешницей, на которой, напружинив дымчатый пушистый горб и сонно спрятав голову в плечи, сидела большая кошка. («Ты где сидишь у меня, холера ясна!!!» – гаркнул Казимир Матвеевич, а когда та не спрыгнула и даже не шевельнулась, подошел, нежно взял ее на руки и зарылся лицом в голубоватую шерстку, на минуту смешав с ней свою крахмальную седину.)
Но главное, главное, от чего мальчик молча застыл на пороге и часто задышал, будто не ехал, а бежал всю дорогу за поездом: по стенам висели куклы! И не такие, какими артист показывал представление в школе, не «верховые», перчаточные, а совсем другие – на нитях. Каждая нить от крестом сбитой полочки вела к голове, рукам и ногам этих существ (господи, кого тут только не было!), которых старик называл «мои ляльки».
– Нет, – сказал Казимир Матвеевич, снимая с него, остолбенелого, курточку. – Дорога долгая. Сначала обедать.
Но мальчик продолжал стоять, молча сглатывая и сухими глазами обводя стены.
– Я… – наконец виновато выдавил он… и вдруг расплакался: – Я описался…
* * *
…С тех пор он часто ездил к старику, ездил уже один, мама покорно отпускала его на все каникулы, и это был их с мамой секрет, а скандальному Ромке все труднее было проследить таинственные исчезновения сына. С приездами Пети Казимир Матвеевич оживал, снимал со стен и доставал из узлов, с какими переселенцы ездят по свету, кукол, и они часами занимались. И вот тут, в бесконечных разговорах о ремесле, старый кукольник – будто запретил себе – никогда не переходил на польский язык, видимо, считая, что наша профессия (а он ни минуты не сомневался, что Петя обречен на кукольное дело), – профессия должна подчиняться диктату главного языка страны и детей.
Первым делом он заставлял Петю учиться терпеть: бесконечно долго держать куклу на поднятой руке. Это сначала бывало легко, минут через пять – трудно, а еще через десять – невыносимо. Плечо и рука наливались тягучей жалобой, которая уползала за спину, вгрызалась под лопатки, ввинчивалась в шею…
– Ничего-ничего, – говорил Казимир Матвеевич, поглядывая на ходики. – Вот еще мину-у-у-та, а там будет легче… А скоро станет совсем легко, и появится свобода жестов. Легкость придет с привычкой к тяжести. Пока тебе больно, ты ни о чем и думать не можешь. У кукольника, сыну, должны быть руки сильные, как у борца. Знаешь, сколько весит сицилийская марионетка? Ого-го! Потому у нее вместо «золотой нити» в голове – главной нити марионетки – ест железный прут… Ну что, пощады просим? Ладне, перерыв! – И Петя с размаху опускал руку с куклой…

 

Старик умело и экономно хозяйствовал. В трижды перекупленном у кого-то стареньком холодильнике «Саратов» всегда водились сосиски, рыба и до отвалу наваренных макарон. Иногда покупал он готовую гречку в кулинарии, что возле клуба «Строитель», на Сахалинской. Есть надо сытно, повторял; голодный артист – явление поэтычноэ, но огорчительное и бесполезное.
Он и за столом продолжал говорить о «ремесле», и в его произношении это слово обретало веский самодовлеющий смысл, совсем как слово «почва» в речи какого-нибудь агронома.
– Кукла… – начинал он, и атласный стеклярусный ангел, душа и страж потешного мира, взмывал и, тараща зеркальные глаза, повисал над двумя тарелками с горкой наваленных в них макарон. – Кукла по природе беззащитна. Она в твоей, только в твоей власти. Только от тебя зависит – будет ли она дышать, жить… Бери вот огурец. У нас тут вдоль полотна бабы продают такие вкусные огурчики. Лопай, лопай шибче, худышка, пан Уксусов… Да… каждую минуту чувствовать пульс куклы. Ты должен слышать его – если понимаешь, что я имею в виду?
Петя кивал, дожевывая макароны. Казимир Матвеевич вздыхал, клал на его тарелку еще один огурец и говорил:
– Куклу следует любить за ее одиночество.
По сути дела, старик ни на минуту не прекращал своего монолога. Проснувшись утром, Петя заставал его перед зеркалом, низко висящим над раковиной, – сгорбленного, с помазком в руке и белой пушистой щекой, как у недолепленного снеговика. Он отрывисто бормотал:
– Зеркало, хм! Глупство, они готовы часами стоять перед зеркалом с куклой и смотреть на нее – туда… Но я говорю: «там», это и есть – «там», а не «здесь». Когда ты работаешь с куклой, она должна быть «здесь» – у плеча, у сердца… – Замечал взгляд мальчика, внимательно следящий за ним из раскладного кресла под окном, и восклицал: – А! добры ранэк! Ты тихонько слушаешь, лисья мордочка, что я говорю, а? Так вот я скажу и тебе: когда они говорят мне – работать перед зеркалом, я отвечаю: ты смотришь в зеркало и видишь ее «там», значит, водишь в это время «ту» куклу, а не эту, что в твоих руках. Они ничего не понимают в консепции кукловождения!
«Они» – это молодежь недавно созданного Областного кукольного театра, а точнее, два вдохновенных ковбоя – оба выпускники ЛГИТМиКа, – решивших своими спектаклями «перевернуть кукольный мир Сахалина». Казимир Матвеевич среди той компании имел кличку «Карабас» и считался оппозиционером, ретроградом, сторонником «закоснелого натурализма в кукольном театре». Петя сам слышал, как в бутафорской молодой главреж Руслан Сергеевич говорил художнику Юре Проничеву, что «Карабас» наверняка еще до революции разъезжал со своими куклами в телеге по деревням и «представлял под гармошку». Но это было вранье, вранье! – мама рассказывала, что давно, в ее детстве, у Казимира Матвеевича был во Львове небольшой семейный театр «Фотин» – по имени дерзкого древнегреческого кукольника, который не боялся высмеивать даже римских богов! – и в этом театре кукол водили жена, сын и невестка Казимира Матвеевича, впоследствии неизвестно куда пропавшие (и не дай тебе боже, сынок, спрашивать у него – куда).

 

Через год Петя уже многое знал об устройстве разных кукол – тех, что составляли труппу театра, и тех, что висели по стенам у Казимира Матвеевича.
О, это были совсем непохожие персонажи.
– Я не большой майстэр, – сокрушенно повторял старик. – Никогда не умел рисовать. Эскизы у меня делал Хэнрык, потом я относил их на Пекарскую, к Якову Самойловичу, твоему дзядэку, и тот вырезывал заготовки. Улица Пекарская, между прочим, ведет прямиком на Лычаковское кладбище, и раньше во Львове, знаешь, Пётрэк, хоронили по-человечески, пешком: катафалк, лошади с траурными плюмажами, за катафалком – медленная горестная процессия; люди тогда стремились осознать смысл смерти, а не мчались в грузовике – скорее покойника закопать и немедленно выпить… Но это я к слову, не слушай меня. Так я о том, что твой дзядэк Яков Самойлович, он и с механикой помогал, он и гапит делал, – вот этот остов внутри верховой куклы, на ктурэй голова насажена. Видишь, вот в этом Петрушке гапит простой, а бывает, на нем вся механизация крепится. Благодаря гапиту кукла может поворачивать, опускать, поднимать голову, и даже открывать рот, и даже двигать ушами! Гапит – наш большой помощник, Пётрэк… Яков Самойлович – у-у-у, он был король гапита. Он мне до войны сделал одну куклу, короля Ягелло, так у того открывались глаза и даже брови двигались, и все сидело на гапите, хотя он небольшой – вот, с человеческий кулак. А уж расписывал куклу тоже Хэнрык, под моим присмотром…
Старик оглядывал стены, с которых приветливо или грозно, печально или ласково глядели расписанные Хенриком куклы, глубоко вздыхал и продолжал:
– Это что касается верховых… Марионетка – там другое, другие отношения с человеком. Это ведь древнейшая модель человека, знаешь? Был в Древней Греции философ Платон. У него тысяча учеников была. Ты у меня один, а у Платона – тысяча! Так вот, Платон называл человека божьей марионеткой и говорил, что у него тоже много нитей – добрые побуждения, дурные побуждения… Но подчиняться стоит только «золотой нити» разума… Марионетку водить сложно: там все – в ваге и в твоих пальцах. И не забывай про седьмой позвонок: в этом месте талия, и сюда вставляется шарик, а на нем – все настроение верхней половины куклы. Попа – неподвижна. Попа – это так, она душу не выражает, потому к контролю не подсоединяется… Марионеток, Пётрусю, – их видимо-невидимо. Это как земные нации: есть китайцы, есть негры, есть индийцы и есть англичаны… И каждый живет на свой лад. Вот в Индии, к примеру, есть такие куклы: от них нити идут к обручу на шее кукловода, а вниз, к рукам, идут трости.
А есть, скажем, планшетные марионетки; это что значит? Они пронизаны горизонтальным шнуром, а тот одним концом крепится к твоей ноге, а другим – к палке, ктура в землю воткнута. Все представление – на доске, на земле. И ты куклой управляешь – не рукою, а ногой! А руками в то же время – пожалуйста, играй на гармошке. Тогда тебе и шарманщик не нужен. Вот у меня в театре и шарманка была, и механический орган…

 

За кулисами самого театра, утрамбованного в нескольких комнатах Клуба строителей, Петя бывал теперь часто, и, хотя в то время ему еще ничего не поручали, он уже знал наперечет всех кукол и обожал сидеть в бутафорской, наблюдая за тем, как работает художник Юра Проничев: как из скульптурного пластилина тот лепит форму вокруг деревянного штифта, большими пальцами вдавливает выемки для глаз, добавляет еще комок для носа, подбородка или бровей и потом долго колдует скальпелем, ножом и специальной металлической лопаткой, подбирая, насаживая нашлепку, затем, размазывая, пробегая всеми пальцами сразу ласковым и точным попаданием, как пианист по клавиатуре… Мальчик жадно следил, как зависают руки художника над болванкой, и вдруг – походя, ногтем мизинца – тот снимает еле заметную липкую стружку на толстом носу будущего Карабаса, подозрительно похожего на Казимира Матвеевича; и от этого едва заметного движения угрюмый нос старика вдруг становится грозным и значительным.
– Каков носяра победоносный, а?! – кивал Юра на болванку. – Нос, старичок, – это характер, это лирика… Ведь кукла в зал «смотрит» носом. Обрати внимание: у всех моих кукол крупные носы.
– А… глаза? – спрашивал Петя.
– А у глаз, наоборот, не должно быть подробностей: ни зрачков, ни ресниц. Подробности разбивают цельность впечатления. Зритель воспринимает что? Глаза целиком, дробить их негоже. – Он растопыривал пальцы, измазанные скульптурным пластилином, и, охватывая ими невидимый шар, подмигивал: – Обобщай, старичок! У обобщения сильнее «волна доброса» до зрителя, – и мягким толчком баскетболиста перебрасывал рожденный в воздухе мяч в умозрительный зал.
Петя и вправду часами сидел подле него тихо, как старичок. Молча и быстро подавал ножницы, клок наждака, тюбик с клеем. Боялся пропустить малейший этап работы. Любил следить за отливкой.
Вот Юра засучивает рукава своей заляпанной краской ковбойки, притаскивает из уборной тазик, наполненный водой, размешивает алебастр. И пока Петя следит за тем, чтобы смесь прекратила пузыриться, покрывает готовую болванку слоем вазелина…
– Ну, пузырится еще? – спрашивал он не оглядываясь. – Стой на стреме, не отвлекайся: мне нужен раствор, как сметана.
Вскоре он уже доверял мальчику рвать на мелкие кусочки бумагу, погружать ее в воду, отжимать, смешивать с клеем – готовить, говорил, «кашу – папье-Мáшу»… И потом, когда шесть, семь слоев этой, выложенной в форме липкой каши, проклеивались марлей и просыхали «как следует быть», Юра проверял твердость и прочность заготовки на просвет.
Был художник Юра экстравагантным ленинградцем, носил широкие клетчатые брюки, суженные к щиколоткам, курил трубку, как Шерлок Холмс, и брил голову чисто-чисто (великолепной формы череп у него был, настоящий – кукольный, полированный; хотелось гладить его, цокать по нему ногтями; вспоминались бильярдные шары, которые Ромка гонял по зеленому полю своей единственной левой).
Они вдвоем приехали – Юра и молодой режиссер Руслан Сергеевич, – тот тоже был в своем роде щеголь, но на манер иной: он отрастил бакенбарды под Пушкина и действительно немного на него походил, во всяком случае, вспыльчивым нравом. В отличие от добряка и симпатяги Юры изъяснялся он нервно, на репетициях пугающе быстро впадал в неистовство от непонимания актерами творческих задач.
Труппа – шестеро пожилых женщин, «Карабас» Казимир Матвеевич и студент текстильного техникума, страстный любитель театра Владик – казалась ему сущим наказанием, инертной массой. Петя же хорошо понимал только про «творожную массу с изюмом»; яростные выкрики режиссера ему, тихонько сидящему за кулисой, были непонятны и пугали его больше, чем выкрутасы пьяного Ромки. Тем более что режиссер приходил на репетиции с перочинным ножиком, утверждая, что тот его «внутренне рассвобождает» (будто готовился вскрыть какие-то свои внутренние нарывы). Входя в раж, грозился, что сейчас порежет всех кукол, и однажды одну таки порезал, отчего все, кроме Казимира Матвеевича, притихли и задумались об искусстве, а старик спокойно сказал режиссеру:
– Я пережил Гитлера, лагерных вертухаев и целую банду уголовной шпаны. Все они убивали живых людей, но никто не резал ножом невинных кукол. Я, проше пана, срать на вас намерен, Руслан Сергеевич!
Словом, в театре было упоительно весело, тем более что после премьеры все обычно мирились.
Кроме актеров, в коллективе трудились портниха Тамара и механик по куклам Мирон Петрович, для всех – Мироша. До пенсии он был горным инженером. Однажды сильный ливень загнал его в клуб – больше негде было пересидеть, – и от нечего делать Мироша купил билет на спектакль. После чего явился за кулисы и сказал:
– Ребята, возьмите меня кем угодно. К вам хочу…
Оказался Мироша гениальным механиком, изобретателем волшебных превращений. Марионетка Принцесса Фу-Фу в считаные секунды оборачивалась ведьмой: томные глаза с нежным разрезом закатывались внутрь, показывая изнанку шарика – вытаращенные бельма с точками злющих зрачков; изящный ротик распахивался в пасть, в которой на глазах у изумленной публики вырастали клыки… И всю механику Мироша умудрялся закладывать в гапит.

 

За ширмой во время спектаклей кипела своя жизнь: выяснялись отношения, отмщались обиды, строились козни. В одном из спектаклей минуты две звучал вальс, и свободные актеры обязательно танцевали вальс за ширмой. Толстая Танька обычно подшучивала над юным и застенчивым Владиком, расстегивая ему ширинку как раз в тот момент, когда Ежик на его руке втолковывал Кролику: «Ты мне тут ушами не шевели, ты о своих манерах подумай!» В одной сцене все всегда смеялись как безумные и не помнили даже, с чего это началось: просто несколько странных мгновений куклы сотрясались в конвульсиях в недоуменной тишине зала.
Попавшему за кулисы постороннему человеку эти странноватые люди за ширмой вполне могли показаться горсткой безумцев. А если еще послушать за дверью комнаты главрежа обсуждение новой, только что принесенной художником куклы, которую каждый осматривает, ощупывает и комментирует, то случайный человек вполне мог подумать, что попал в сумасшед ший дом:
– У нее глаз выпадает…
– И ухо отваливается…
Петю все закулисные разговоры и события волновали до полной потери сна, его завораживали нерусские чарующие имена: их приносил в театр Юра, который раз в полгода вырывался к родителям в Питер и там, бывало, попадал на какие-нибудь замечательные гастрольные спектакли. Например, побывав на кукольном ревю француза Филиппа Жанти, месяца два только о нем и говорил. Очень зримо показывал руками, носом, подбородком – всеми частями собственного тела – номера знаменитого концерта: танцующих страусов, извивы капризного боа, что кокетничает с гармошкой старинного фотоаппарата, и главное, бунтаря Пьеро.
– Вот из тьмы возникает Филипп Жанти с куклой! – Рассказывая, Юра вышагивал на середину комнаты, изображал попеременно то кукловода, то марионетку. – И Пьеро вдруг обнаруживает, что им управляют. А он-то думал, что сам себе хозяин! И вот он начинает фордыбачить, не хочет подчиняться. Не хочет признать над собой власти. Мол, я и сам самостоятельный, проживу своим умом. И когда между ним и артистом конфликт доходит до крайней точки, Пьеро начинает по одной обрывать нити, постепенно провисая. Одна… другая… третья… вот левая рука повисла… колени, ступни… и так все, буквально все нити! Наконец остается одна «золотая нить», и, ребята, вот с этой одной нитью Жанти вытворяет с марионеткой черт-те что! – не отпускает ее, вынуждает жить и действовать, а она продолжает бунтовать! Тогда Властелин тихо опускает куклу на пол: ты выбираешь смерть? пожалуйста! – и уходит. Он покидает сцену – бесстрастный бог, – а марионетка лежит опустошенная, безжизненная… но! – и Юра поднимал палец: – но не покорившаяся!
Сидя на низком табурете в бутафорской, Петя во все глаза глядел на Юру, изображавшего изломанную марионетку Пьеро, и думал об отце: все было точно про него. Как по одной обрывал он все жизненные нити, все нити любви в семье, что связывали его с женой и сыном, оставаясь болтаться лишь на «золотой», на последней своей тонкой нити…

 

На спектаклях мальчик с первой и до последней минуты стоял в кулисе, шевеля в темноте губами и пальцами, подаваясь вперед, откачиваясь назад, уже не замечая, что может стоять с поднятыми руками бесконечно долго.
– Стоишь? – шепотом спрашивал пробегающий мимо студент Владик. – Правильно, стой. В театре Бунраку новички первые пять лет не водят, а только смотрят из-за кулис, как работают мастера…

 

Мальчик уже знал, что мир кукол так же необъятен, разнообразен, густонаселен, как и целый земной шар, с его странами, народами, цветами и деревьями, животными и птицами, облаками, снегом и дождем. Что в нем есть тайна жизни, какой-то другой жизни, что эту тайну следует неустанно искать и извлекать, и что открывается она далеко не всем, отнюдь не всем даже профессионалам, а только избранным, зачарованным, себя забывшим людям…

 

Однажды Казимир Матвеевич, распахнув обе створки шкафа (обычно это означало особенные археологические раскопки в многочисленных узлах), минут пятнадцать демонстрировал один лишь тощий ревматический зад в серых спортивных штанах, пока наконец не извлек даму в шляпке: неподвижную, не игровую куклу.
Петя уже знал, что такие называются интерьерными или комнатными и, хотя тоже приписаны к кукольному ведомству, имеют гражданство и все в нем права, все же не способны жить, как живут театральные куклы. Петя оставался равнодушным к этой части народонаселения и, честно говоря, даже удивился, что Казимир Матвеевич держит у себя такое баловство.
– Глянь на эту дамочку, – сказал Казимир Матвеевич, разгибаясь и тяжело дыша, но с загадочной улыбкой на багровом лице. – Только не торопись. Присмотрись к ней, как следует быть. По-твоему, что это?
– Ну… ясно что, – отозвался мальчик.
– Нет, не ясно! – крикнул старик, все еще багровый и потому очень гневный на вид. – Никогда не говори, что тебе ясно! Только дураки – главные инструкторы во всяком деле…
Он твердо поставил даму на стол и молча подозвал Петю движением руки.
Петя взял куклу, внимательно осмотрел… Старая… очень искусно сделана: лицо и кисти рук из фарфора нежного сливочного цвета, все в паутинках-трещинках; ступни ног обуты в изящные лайковые ботиночки, отделанные бисером. В одной руке – сложенный веер, в другой, полусогнутой, – крошечная, но настоящая сумочка в форме закрытой книжки, с золотой застежкой в виде бабочки. Мама такие называет «ридикюль». И лисица на плечах, совсем как настоящая, с черными бисеринками мертвых глаз, и дивно вышитая цветным шелком блузка на высокой груди – все было необыкновенного, пленительного изящества. Вот только скандальное лицо с распяленным бранчливым ртом и задранным башмаком-носом да нелепая шляпа, слишком громоздкая для такого размера куклы…
– Это «укладка», – тихо проговорил Казимир Матвеевич над его головой. – Запомни, пригодится: ук-лад-ка. Чем отличается от обычной куклы? Секретом. Странностью в какой-нибудь детали. Не нарочитой странностью, что всем бросается в глаза, раздражает и возбуждает интерес, нет – логичной странностью. Смотри: эта дама, в сущности, гротеск. Ты знаешь, что такое – гротеск? Это когда все слишком забавно, когда все так смешно и нелепо, что это уже издевательство. Некая деталь гардероба… вот эта шляпа, например. Спрашиваем себя: может ли быть у куклы такая большая шляпа? И отвечаем: конечно, ведь это гротесковый образ: взгляни на ее нос, на ее огромный рот. Это не пани, даром что ридикюль в руке, это – хабалка. Такие оденут все самое модное и дорогое, и все же что-нибудь у них да будет не так. Например, вот эта подозрительная шляпа. «Ах, это ваша кукла? – спрашивают тебя на границе. – А что там у нее внутри?» – «Ничего, пане офицеже, – отвечаешь ты, – ничего, товарищ офицер, можете проверить сами». И он проверяет. Он даже вспарывает ее бедный матерчатый животик и находит там опилки, и остается с носом, и даже извиняется, хотя он и быдло. Но ты-то понимаешь, что дело – в шляпе? Проверь еще раз. Попытайся разгадать ее секрет.
И Петя снова осматривает куклу самым въедливым образом: прощупывает тряпичные руки, ноги, туловище… внимательно изучает шляпу, бордовую ленту, обвитую вокруг тульи, с крохотными фарфоровыми цветочками: красным, желтым, лиловым… Нет, шляпа, безусловно, цельная, скорее всего – тоже фарфоровая, обклеенная парчой.
– Ничего, – озадаченно говорит он. И уверенно повторяет: – Точно, ничего!
– А теперь жми на лиловый цветок дважды, но не подряд, а солидно, с перерывом, как участковый в дверь звонит.
И в ту же секунду щелкает невидимый, но надежный замочек – и высокая тулья вдруг откинулась, как крышка шкатулки! Ой, здорово! – да это и есть маленькая шкатулка, в которой лежит… перламутровая пуговица.
– Во-от, – с хитрющим видом протянул Казимир Матвеевич. Щеки, лоб и толстый нос его лоснились от удовольствия. – Вот. Но тут может быть спрятано и бриллиантовое колье, и важный документ, и – увы – наркотик…

 

Всех кукол старика Петя знал наизусть, на ощупь, но когда пытался какую-то оживить, быстро приходил в отчаяние – ничего не получалось. Минуту назад совершенно живая на руке старика кукла, перекочевав на Петину руку, отказывалась дышать, прикидывалась тряпкой с деревяшкой вместо головы…
– Не хлопочи руками! – покрикивал Казимир Матвеевич. – Только плохие актеры трепыхают куклой. Не мельтеши, вырабатывай стиль. Зритель следит за движениями, как кот за воробьем в луже. Его внимание – твоя власть. Держи его в руке, как гроздь сладкого винограда, и ме-е-едленно выжимай по капле… Скупее… скупее… Остановись! Чу-у-уть-чуть пусть поведет головой туда-сюда… Вспомни Машку, как она двигается: у нее только лопатки под шкуркой так мя-аконько ходят. Кошачьих, кошачьих почаще вспоминай: ни одного лишнего движения! Паузы! Перенимай у них паузы.
У старика были свои предпочтения: он обожал верховых кукол; марионеток любил меньше, хотя и называл их «высшим светом, аристократией кукольного мира». А тростевых кукол в театре было мало, одна, две, и обчелся. Трость, говорил он, используем только тогда, когда нужен широкий жест.
– Казимир Матвеевич, – добродушно замечал Юра Проничев, когда после репетиций бывал нечаянным свидетелем очередного мастер-класса. – Оставьте ребенка в покое, не лишайте счастливого детства. Ну что вы его муштруете, в самом деле. Он и половины этих слов не понимает. Правда, Петруха? Может, он космонавтом хочет стать…
Но это он иронизировал, подтрунивал над старым чудаком. Видел, видел в мальчике своего, своего от рождения, своего – со всеми кукольными потрохами.
Когда в бутафорской Петя часами сидел рядом с ним, работающим, молча прослеживая каждое его движение, тот – может, от скуки, а может, польщенный хищным вниманием ребенка, – тоже пускался в рассуждения, да еще такие закатывал лекции, что высказывания старика казались мальчику просто октябрятской песней.
– Драматический театр образом не владеет, старичок, в отличие от кукольного, – говорил Юра. – Ему до нас не дотянуться. Почему? Потому что кукла – это способ постижения жизни, духовного состояния. Следи за мыслью, старичок… Чем кукольное дело отличается от драмы? Через кукол можно передать ме-та-фо-ру. Греческое слово. Что это – знаешь? А вот что: «Ах, – говорит кукла, – у меня сносит крышу!» – и голова ее отрывается и улетает. Или, когда в «Чертовой мельнице» черт произносит: «Это называется – черта с два!» – и раздваивается на две одинаковых куклы. Так вот: почему, спросим мы, драматические актеры не приспособлены для работы с куклами? Потому что они кипят, пылают и «играют!»… кукла же остается сама по себе, она у них не живет.
А надо играть точно в куклу, попадая в маску. И чтобы голос был точно положен на куклу… Опять же – пластика кукловождения ближе к балету, чем к драматическому искусству. Что такое пластика – знаешь? Череда передачи сос-то-я-ний – это наше все: кукла сама тебя ведет, сама подсказывает, чего она хочет… Кукла въедается в твои руки, тело, походку. Это – наивысший момент близости… Помню, на фестивале в Ташкенте один актер местного драмтеатра выглянул в окно гостиницы, заметил группку людей, что направлялись в ближайший винно-водочный, и сказал: «Вон кукольники пошли…». По чему понял? Да по жестам, по походке было видать – по плас-ти-ке!
– Не мути пацана, – из-за низкой, ни черта не прикрывавшей ширмы замечала толстая Танька, сноровисто поддевая рейтузы под юбку. – Не по пластике было видать, а по винно-водочному…
– Цыц, Красная Шапочка! – не поворачивая головы, отзывался художник. – Первые бродячие кукловоды были первыми диссидентами… – рассуждая, Юра незаметно увлекался сам, поэтому нимало не заботился о том, чтобы хоть что-то мальчику объяснить. – Спросишь – почему? Отвечаю: самый древний жанр. Актер прячется за ширму, за куклу прячется. Понимаешь? И оттуда уже говори куклой что хошь: царя брани, правительство, попов. Матерись сколько влезет! Кукла смелее, ярче, мощнее человека. Поэтому: если ты, старичок, хочешь заниматься куклами, ты должен спятить, перевернуть мозги, научиться инако мыслить. Кукольным делом должны заниматься фанатики, понял?
– Да! – твердо отвечал бледный черноволосый мальчик, глядя на художника прозрачными глазами. Многих слов он не понимал, но вот это самое – да, спятить, да, фанатиком – понимал прекрасно. Фанатиком пьянки, бильярда и блядок мать называла отца, особенно когда по ночам тот слонялся, мучимый болями в ампутированной руке, и вымаливал спрятанную ею заначку.
– Да, да… – передразнивал Юра. – Что б ты понимал, гриб! На вот рубль, принеси беляшей из кулинарии, лады?
Запах беляшей и прогорклого масла из соседней кулинарии сливался с производственными запахами красок, клея и древесины, с запахами лака и анилина, с затхлой пылью ширмы и кулис и свивался в едкую спираль, в упоительный специфический «дух театра», что пробивал нос и преследовал Петю даже дома, даже по ночам… И тогда снилось, что стоит он на высокой тропе кукловодов: в руке – вага, средний палец продет под «золотой нитью», сердце в груди вспухает от клокотливого счастья, которое – он знает, знает! – уже на пути к нему; ведь у него в руках – его главная кукла. Она затаилась, она пока притворяется неживой, она ожидает мгновения, когда по его руке побежит, соединяя их, общая кровь.
И вдруг все волшебно случается: кукла ожила! Она двигается, она совершенно послушна его мыслям и той горячей волне, что бежит к ней, бежит по его руке… Вот она доверчиво поднимает к нему лицо, прижимает к сердцу узкую ладонь с тонкими подвижными пальцами… Он чувствует, как бьется у нее сердце! Еще мгновение – и она что-то произнесет!
Но Казимир Матвеевич сердится и кричит:
– Не отвлекайся! Играй по моим интонациям. Ходи, ходи, а не летай! Не чувствуешь пола!..
* * *
До середины девяностых годов посадочная полоса Южно-Сахалинского аэропорта не была приспособлена для приема больших реактивных самолетов. До Хабаровска летали два Ил-18, оттуда – с дозаправкой в Новосибирске или Красноярске – добирались до Москвы. А там – лети куда хочешь. Хоть и во Львов.
Возвращение после летних отпусков в конце августа было мучительным: в случае непогоды пассажиры застревали в Хабаровске на несколько суток; ночевали в аэропорту, вповалку на чемоданах и узлах… Но другого пути «на просторы» – как говорил дядя Саша, – «великой державы», увы, не было.
Именно дядя Саша, время от времени летавший в Хабаровск на какие-то свои конференции, согласился прихватить Петю с собой и даже посадить его в тамошнем аэропорту на московский рейс, пристроив к какой-нибудь душевной попутчице до Львова. И руками развел: «Ну а далее я бессилен…»
Ну, а далее Петю должна была встретить любимая Бася, могучая и великая Бася, которая, собственно, и прислала денег на билет (шутка ли: Катиному «хвопчику» девятый год, а она его только на карточках и видала!). Бася, которая мало что соображала в нормальной советской жизни, у которой то и дело крали на базаре кошелек, сама должна была приехать встретить «своего мальчика», при этом не перепутав аэропорт с вокзалом, не перепутав рейсы и не перепутав мальчика.

 

Мама от радости плакала, будто именно ей предстояла встреча с родным городом и родной душой, к которой так хотелось припасть, разрыдаться, как в детстве, и рассказать наконец все, о чем молчала в посторонних шумах междугородних звонков.
Пятилетней Катя осталась без матери, и отец – хозяин мебельной фабрички, мужчина видный, серьезный, «краснодеревщик с репутацией» (так и на вывеске указывалось) – вдруг удивил и шокировал соседей своим выбором: не то что в дом взял для хозяйственных и прочих нужд, а прямо-таки женился на Глупой Басе, нелепой оглобле, слишком простой, слишком доброй, чуть ли не юродивой. И не прогадал: оказалась привязчивая детская душа, исполненная такой благодарности к своему внезапному мужу и такой истовой нежности к девочке, что и обшивала, и обстирывала, и выкармливала ее самым вкусненьким, и до пятнадцати лет самолично купала Катю в ванне.
Вот только счастливая Басина жизнь продолжалась недолго, совсем как в сказке: три года. Сначала мебельная фабричка, а по сути, мастерская Якова Желеньского была прибрана к рукам новой расторопной властью, и хотя и предложено ему было остаться в ней рядовым столяром, и он как будто и смирился, но с сердечным отчаянием, видимо, не совладал: на третье утро новой рабочей карьеры умер в своем бывшем кабинете, обставленном собственноручно сделанной мебелью; мгновенно умер, не успев сменить сюртук на рабочий халат. Только руку со шляпой занес – повесить на вешалку – и упал во весь свой немалый рост.
А затем их большая квартира на Пекарской тоже пригодилась какому-то новому начальству, так что Бася, прихватив девочку, вернулась к себе в дворницкую, в дом на Саксаганского, совсем недолго пробыв пани Желеньской.

 

…Подарки Катя копила месяца два, хотела бы с сыном прислать Басе весь дефицит, что получилось достать через знакомую продавщицу, но удерживал вес: самолет – он-то взлетит, а вот ребенок как потащит на всех этих пересадках? И все же, увидев очередную «чу-у-удную» скатерку, она загоралась, бежала одалживать десятку у соседей, бежала очередь занимать и только потом покаянно спрашивала сына:
– Петруша… вот еще скатерка, а? Грамм триста, четыреста… Все ж и это вес. Потянешь?
Он отвечал:
– Да ты что, я сильный, вот, смотри, – и закатывал рукав рубашки: на руке-палочке и вправду нарос твердый желвачок мышцы.
И все сложилось, несмотря на попутные драмы: накануне похода за билетом в кассу Аэрофлота выяснилось, что Ромка, бес, умудрился унюхать заветный тайник с Басиной передачкой (в уголке старого пододеяльника, в баке с грязным бельем), которую он и просадил с кем попало дней за пять, в «Пивбаре» да «Чарочной».
И если б не семья все того же дяди Саши…
Тем же вечером, как обнаружилась пропажа, в дверь аккуратно постучали, затем постучали сильнее – Катино горе оглушало ее самое, – наконец просто толкнули дверь и вошли: маленький мушкетер с бородкой и усами и его дородная жена Тамара. Сели рядком на диване в столовой, и тетя Тамара – она задолго раздувала пары – горячо воскликнула:
– Катя, ваших рыданий слышно в Хабаровске, а не только что из окна кухни! Да что ж это такое! Посмотрите на себя! Вы были красавица, что он с вами сделал?
Тогда дядя Саша повел рукой, деликатно, но решительно отстраняя жену с ее восклицаниями, и мягко проговорил:
– Вот тут деньги, Катя. Будете отдавать частями, с получек… как удастся.
* * *
Тот первый полет Петя помнил смутно, уж очень волновался: мелькнула далеко внизу полоска суши, лепестки корабликов, и затем иллюминатор заволокло ледяным на вид, но кипящим туманом, вынырнув из которого мальчик увидел бесконечную равнину пенистых облаков, похожих на штормовое море… А потом уже был только бумажный пакет с кошмарным запахом, куда его выворачивало и выворачивало до дна, так что дядя Саша, бегающий с этими пакетами в туалет и обратно, с тревогой глядел на белое лицо мальчика, бормоча: «И куда ж это ты, милый, дальше эдак полетишь?»
Но – ничего, ничего, долетел в конце концов… Красивая кудрявая тетенька с яркими губами, – «душевная попутчица», которую дядя Саша умолил проследить за ребенком, – вывела измученного Петю в зал прилета Львовского аэропорта, и едва он отпрянул от вида толпы за металлическим барьером, как из нее, топая ногами в мужских штиблетах и всех расталкивая, с криками: «Пётрэк, Пётрусю!!!» – высокая, костистая, седая, с байковым одеялом, как с солдатской скаткой на плече, – вылетела Бася.
Ничего не поняв в объяснениях насмешливого зятя Веры Леопольдовны, она для надежности приехала в аэропорт еще вчера, с этим байковым одеялом, на котором и проспала на полу всю ночь, очень даже неплохо, с утра уже встречая и встречая пассажиров всех рейсов, пока огнедышащим сердцем не углядела «своего»…

 

Жила она в однокомнатной полуподвальной квартире на Саксаганского, в доме, какие называли здесь «польский люкс». Когда-то это была дворницкая – довольно большая комната, в которой еще Катя выросла. Потом жилищная контора потеснила комнату, ужав ее до квартирки, встроив туалет и ванну, и даже кухонную плиту. В квартирке всегда было полутемно, но не из-за маленьких окон вверху, а из-за множества кадок, горшков и горшочков с самыми невообразимыми цветами, фикусами, плющами и карликовыми пальмами. Растения свешивались с потолка и с комода, стояли вдоль стен на полу, теснились на шкафу, ветвились в изголовье могучей двурогой кровати (единственного творения Якова Желеньского, которое Басе удалось спасти из квартиры на Пекарской) и примостились даже на краешке ванны. Они вытягивались, кудрявились и расцветали под «зеленой» Басиной рукой, творящей всему живому, занявшему чуть не всю площадь квартиры, любовь и ласку с поистине божьей мощью первых дней творения.
Оттого и дух в квартирке был, как в теплице – сыроватый и душный, сладко одуряющий. А когда еще к нему присоединялись запахи пышек с маком или котлет!
А когда еще на плите курился дымок над баком с вываркой – ведь основным Басиным хлебом была не нищенская пенсия, а стирка и глажка по людям (Бася дешево брала и неистово честно стирала), – тут уж впору было ощутить себя на берегу какой-нибудь Амазонки и впасть в тропический транс, в котором, глядишь, можно узреть и пятнистого питона, укрытого среди цветов и лиан…

 

И вообще, вся Басина квартирка оказалась напичканной забавными иностранными вещами, с которыми можно было придумывать бесконечные истории: фаянсовый старинный рукомойник влюбился в чугунный утюжок, а стеклянная, с женственными бедрами, керосиновая лампа ревновала и мучилась… Главное же: в углу комнаты царственно сияла в полумраке изразцовая темно-зеленая печь, с короной и бронзовой дверцей. Вот этот заколдованный замок, который Петя окружал пальмами и увивал лианами, да поднимал мост навесной – от ночных врагов, – этот замок стал резиденцией старинной ветви испанских герцогов, и целыми днями Петя разыгрывал страшенные драмы в том семействе, которому недоставало лишь наследника, уж какого-нибудь завалящего плевого наследника… И вот однажды но-очью некая фея оставила на туалетном столике бездетной герцогини ма-а-аленький позолоченный орешек…

 

Они своеобразно объяснялись: Бася понимала, но не говорила по-русски, мальчик немного понимал, но не говорил по-польски, – хотя вполне польским Басин язык назвать было никак нельзя; так и шла беседа, иногда обоюдно-бестолковая, но всегда обоюдно-душевная. Сама Бася осталась жить в прежнем мире «за Польски»: все улицы именовала по-старому, ходила в костел, проезжая в трамвае мимо собора, крестилась; разговаривала смешно: хулиганов именовала «батярами», лужи – «баюрами», чай жидкой заварки презрительно называла: «сики свентей Вероники», и вообще чуть не каждую фразу начинала с типичного зачина певучей «львовской гвары» – «та ё-ой»…

 

Берегла Бася не только старые вещи, но и какие-то старые объявления и рекламные листки: на стене над комодом была прикноплена листовка основанного в 1782 году ликеро-водочного предприятия Бачевского, «цесаря и короля придворного поставщика».
И только несколько лет спустя Петя смог по-польски прочитать и с грустью вздохнуть по «первостатейным деликатнейшим ликерам и настоящим польским водкам, а также наливкам на утонченнейших фруктах, недостижимым по части качества».
* * *
Всю первую неделю каждый день они с Басей ходили гулять в огромный Стрыйский парк, где в лакированном пруду картинно отражались белые лебеди, а в оранжереях цвели диковинные цветы; где вечерами, под вальсы Штрауса, нежно-победно выдыхаемые духовым оркестром, под липами и каштанами летали сумасшедшие майские жуки, и чинно прогуливались целые семьи, и бегали в салочки, звонко окликая друг друга, как в театр одетые девочки, в белых гольфах с бомбошками и клетчатых юбочках…
Еще они с Басей ездили на гору Высоки замэк, и панорама, та, что открывалась с первой террасы, оставила Пете предпочтения на всю жизнь: настоящий Город – волшебный кукольный город – должен стоять на холмах, вздуваясь куполами, щетинясь остриями и шпилями церквей и соборов, вскипая округлыми кронами деревьев и вспухая лиловыми и белыми волнами всюду цветущей сирени, в россыпях трамвайных трелей, в цоканье каблучков по ухабистой булыжной мостовой…
И всю жизнь потом ему снилась плавная, как развернутый свиток, трамвайная дуга: мимо площади Мицкевича, мимо кафедрального собора и дальше, дальше, все вверх и вверх, – в сторону Русской улицы, где вдали возникает острый силуэт Костела кармелитов.

 

Через неделю после приезда Петя совсем прижился и даже, со связкой деревянных прищепок на шее, помогал Басе вывешивать на чердаке белье. Бася брала простыню за два конца, Петя за два других, они расходились, как в менуэте, и вытягивали полотно ровненько, уголок к уголку, – это было залогом последующей легкой глажки.
Наконец Бася позволила ему «спацеровать самéму», с настоящим рублем в кармане. «Купуй то, на цо сэрцэ почёнгнэ», – сказала она, и это было счастьем, потому что «сердце потянуло» на длинную и просторную площадь под названием Рынок, где и провел он целый день, забредая на соседние улицы, совершая круги вокруг фонтана, над которым – в какую бы сторону ты ни подался – висела, вспыхивая под разными углами в разных местах, короткая веерная радуга.
Лики и фигуры – эти куклы – были тут везде: на фасадах домов, над брамами и окнами, в основании круглых, как бокал, узорных балкончиков, в нишах, на портиках… Это взволновало его и даже потрясло: театр вырвался на улицу и правил бал, незаметно затягивая в волшебную игру целый город.
Он подолгу застревал перед каким-нибудь каменным львом с насупленными бровями и растрепанными патлами или перед четой ангельских ликов, подпертых тесной парой распушенных крылышек, как на старинных картинах подпирают подбородки маркиз и графинь крахмальные жабо.
Мальчик был очарован, покорён, счастлив: наконец-то он оказался там, где и должно жить людям. Таким и должен быть настоящий кукольный город. Такой – кукольной – и должна была оказаться добрая волшебная Бася.

 

А на рубль он купил два «тошнотика» по четыре копейки – так называли здесь пирожки с требухой, очень вкусные, а вовсе не тошнотные; и еще купил в магазине «Забавки» сразу две коробки пластилина, чтоб надолго хватило. И весь вечер лепил, что ему особенно днем приглянулось: бородатого мужика, волокущего на каменном плече огромную секиру. У того так выразительно была отставлена могучая нога в ботфорте, так напружинился бицепс на правой руке, поднявшей секиру, и он так ощерился – будто от души заматерился.
Сидя на кушетке меж двух раскидистых фикусов, Бася подрубала простыню и поглядывала на мальчика с умиленной любовью: вон как славно он играет сам с собою, яке милэ, не капришнэ, не роспэсчонэ дзецко… Легкий ребенок. Вылитая Катажынка в детстве.

 

А на другой день с этим «легким ребенком» стряслась та самая история.

 

Утром мальчик ушел гулять, а Бася приступила к стирке рубашек пана Станислава Кобрыньского. Их надо было отнести уже завтра утром, накрахмаленными и выглаженными, а она всю неделю проволынила, прогуляла с Пётрэкем. Так пора и честь знать.
Стирка шла полным ходом, вода лилась, полураздетая взопревшая Бася полоскала-выкручивала в ванне рубашки пана Станислава. Производственный процесс, как обычно, сопровождался фальшивым исполнением двух любимых мелодий: милого довоенного танго «Тылько едно слово, кохам…» и другой, известной песни, какой она помнила ее в исполнении Щепка и Тонька, популярных радиосатириков с довоенной «Веселой львовской фали». Те под гармошку пели, задушевно так: «Бо гдыбым се кедысь уродзич мял знув – то ты-илько вэ Львове». Бася, говорившая с ярко выраженным, тягучим львовским акцентом, произносила «вэ Львови»… – «И если б я где-то еще мог родиться – так то-о-лько во Львове…»
Часа через полтора в дверь заколотили ногами.
Бася накинула рубаху зятя Веры Леопольдовны, которую всегда носила дома, – та не липла к телу, в ней хорошо продувало запаренную грудь, – и побежала отпереть. Она всегда открывала дверь на любой стук, в любое время суток, никогда не спрашивая, кто и зачем пожаловал. А чего там спрашивать: отворяй, и узнаешь – кто.
На пороге, запыхавшись от волнения и восторга, багровый и потный, стоял Петя, держа в охапке годовалого младенца – девочку с кудряшками цвета красного золота. Видимо, он долго с нею бежал и здорово устал, но девчонку держал отчаянно крепко, обхватив поперек живота, как щенка. Та терпеливо и деятельно, но молча сучила толстыми ножками, извиваясь, пытаясь отделаться от назойливой опеки и сползти на пол.
– Бася! – выпалил мальчик тревожно-счастливо. – Смотри! Смотри, какая чудесная, какие кудряшки у ней веселые! Она настоящая! И теперь будет моя!
Подпихивая коленкой сползавшую с рук девочку, он потащил ее в комнату, мимо помертвевшей Баси, сгрузил на диван и плюхнулся рядом. Но, испугавшись, что его добыча может скатиться с дивана и куда-нибудь уползти, снова схватил ее в охапку.
– Ее бросили возле магазина, чтобы кто-то забрал… – выглядывая из-за пунцовых кудрей, торопливо объяснил он ошалевшему Басиному лицу и зачастил, в попытке пресечь ее нарастающий, как вопль, ужас: – Она, конечно же, никому не нужна, я заберу ее в Томари, и она теперь всегда, всю жизнь будет со мной!
– Ма-а-атка Боска! – наконец провыла Бася, бессознательно обшаривая влажными руками воздух вокруг, будто пытаясь нащупать опору… – Цось ты нароби́леш?!! То ж мала адвоката Вильковского… Тéбе забийом, Пётрэк!
Схватила тяжеленькую малышку на руки и побежала, как была – в полурасстегнутой мужской рубахе, на ходу пытаясь выяснить у мальчика, трусящего, как побитая собачонка следом, где именно тот ребенка стащил.
И вот уж повезло так повезло: зареванная нянька до сих пор металась от дверей магазина до угла улицы, хватая за рукава прохожих и вымаливая хоть слово: не видал ли кто… От страха девица даже не успела ни домой побежать, ни до милиции дойти – умирала, задыхалась, ревела белугой, обреченно уверенная в душе, что девочку украли цыгане. Но настоящая истерика началась у нее, когда она увидела малышку живую-здоровую, хотя и трижды мокрую, на руках у Баси. Ее затрясло, заколотило и она так громко зарыдала от счастья и облегчения, крестясь и поминая Йезуса, Матку Боску и всех святых, пришедших на память, что еще какое-то время Бася держала малышку на руках, опасаясь, что дура-девка от потрясения опрокинет коляску или еще как-нибудь попортит ребенка.
Затем состоялись короткие переговоры, в которых взаимозаинтересованные стороны (одна – визгливо, другая – ласково) условились происшествие замять: Бася объяснила, что заботливый «хвопчик» как раз и обеспокоился, что ребенок брошен, «як дворовый щенок», как раз и захотел ее уберечь… от кого? От цыган, само собой.
На обратном пути добрая Бася крепко держала Петю за руку, уговаривая его опамятоваться и понять, что живых детей, да еще таких пригожих (видал, какое платьице на ней, – не копеечку небось стоит!), да еще из такой семьи… – их не бросают, не-ет… И чтоб сыну не огорчался: вот завтра они пойдут в гости в такой прекрасный дом, к таким прекрасным людям, где есть такой прекрасный мальчик Боренька, у которого столько наилучших машин, что нет таких ни в одном магазине… Она вздыхала и время от времени переходила на русский, видимо, полагая, что это убедительней для мальчика звучит: «никому-сабе… никому-сабе…» – сам, мол, сам виноват, некого винить.
Петя молча шел рядом… Не плакал. А чего плакать, он уже взрослый. Но видно было, что его занимает какая-то настойчивая мысль.
– А можно иногда с ней гулять? – вдруг спросил он, остановившись.
Остановилась и Бася, вдруг осознав огорченным сердцем, что легкий мальчик не так уж и легок, что внутри его детской души спрессована тяжелая властная сердцевина, никому не подотчетная.
– Нет, – сказала она твердо. – И чего там с ней гулять, с этой крохой, какой тебе интерес с ней гулять, она еще и разговаривать не умеет. Вот завтра Боря, он твой ровесник… и он… и у него…
Внимательно заглянула в отчужденные прозрачные глаза, в которых ничего ей не удалось прочесть, и сочувственно улыбнулась:
– Сыну, тысь мышлял, же óна бендзе для тéбе сёстшичка?
– Нет, – ответил он без улыбки, все продолжая думать о своем, – нет, она будет моей главной куклой.

 

…И простодушная Бася ужасно бы удивилась, узнав, что ни почти настоящий кукольный театр, который организовал в Борином дворе Пётрэк, вдохновив на спектакли всю ребятню, ни его многочасовые труды по вылепливанию встреченных днем людей – труды, поражавшие ее своим взрослым упорством, – ничто не вышибло из его головы неудачно украденной им малышки. Наоборот: если Бася присмотрелась бы внимательней, она бы разглядела в слепленных фигурах и саму девочку, и изломанную, ничком застывшую фигурку ее матери, прыгнувшей из окна в небо, но до него не долетевшей. Наверняка Бася онемела бы от удивления, узнав, что каждое утро ее мальчик отправляется к тому дому, на углу улиц Ивана Франко и Зеленой, где недавно произошла трагедия, и молча ждет в тени брамы, когда девочка выйдет на прогулку с новой няней – пожилой, полной коротконогой женщиной, крупная голова которой едва возвышалась над капюшоном коляски. Он следовал за ними до парка Костюшко и там, сидя на скамейке напротив, примерно с час терпеливо следил за ними, неспешно извлекая из комка пластилина и снова легко сминая, удивительных, не совсем реальных зверей. Девочка в это время обычно спала. Но иногда она просыпалась, и тогда няня брала ее на руки и даже спускала на землю, по которой та делала несколько пьяненьких шажков, радуясь, приплясывая на толстых поролоновых ножках и оглашая узорный от солнца и теней воздух сквера ликующим визгом.
Наконец он своего часа дождался: няне, видимо, приспичило в туалет. Озабоченно поглядывая вокруг и толкая перед собой коляску со спящей девочкой, она направилась мимо Пети в конец аллеи, где усмотрела какую-то молодую мамашу – кому ж и поручить на пять минут ребенка, если не такой вот матери.
Петя вскочил со скамейки и вежливо сказал ей в спину:
– Я могу присмотреть за Лизой!
– Ты знаешь Лизу? – удивилась женщина, повернув свою крупную кудрявую голову циркового борца.
– Конечно, – торопливо ответил примерный мальчик. – Я ваш сосед. Я внук пани Баси.
Та еще колебалась, но видно было, что поход в конец аллеи, а оттуда к уборной, в другом конце парка, ее уже сильно заботит.
– Ну ладно, – наконец решилась она. – Ты просто рядом посиди, хорошо? Она спит, смотри не разбуди ее. Она, когда недоспит, сильно скандалит. Но если проснется, дай вот игрушку. А я мигом!
Когда минут через десять няня возвратилась, она застала абсолютную идиллию. Девочка спала, ее добровольный страж сидел на скамейке, продолжая что-то лепить.
– О, как красиво у тебя выходит, – похвалила няня, садясь рядом. – Ты просто настоящий талант.
Мальчик поднял от лепки бледное лицо с очень взрослым выражением очень светлых глаз и сказал, глядя куда-то на верхушку дерева:
– Я сделаю Лизе обезьяна и привезу его следующим летом. Он будет ей другом, пока меня тут нет.
– Да-а? – умилилась женщина. – Ну какой же ты славный мальчик… – Она хотела потрепать его по щечке, но, подняв руку, отчего-то сразу ее опустила. И вздохнула: – Жалко Лизу. Она ведь теперь сирота. Да еще и тетя ее куда-то пропала… Несчастная семья, несчастный ребенок… – спохватилась, что постороннему мальчику все это совершенно необязательно знать, и одобрительно покивала: – Конечно, она обрадуется подарку. Только, понимаешь… Лиза ведь еще маленькая и глупенькая. Тебе с ней будет скучно.
– Нет, – спокойно возразил странный мальчик. – Я подожду, пока она вырастет. А потом я ее увезу.
Няня расхохоталась красивым кукольным смехом, проговорила:
– Ну надо же! Ни больше ни меньше… – И пока Петя шел по аллее к воротам, за его спиной все вспыхивал и обрывался ее переливчатый смех…
Зато теперь каждое утро он появлялся на дорожке парка, и ему вручалась коляска со спящей Лизой, которую он, осторожно налегая грудью на ручку, возил туда и обратно, пока довольная няня читала какую-то книгу. Коляска плыла в кипящем потоке зеленых и оранжевых солнц, мимо вольера с павлинами, мимо павильона, где вечерами толстощекие дяденьки выдували из труб пузато пыхающие польки. В густых кудрях спящей девочки вспыхивали огненные кольца, а медные ленточки очень взрослых и выразительных бровей и удлиненные полукружья смеженных ресниц проблескивали, когда на лицо падал солнечный луч…
Она была чудесной: живой волшебной куклой, той самой, из его сна. Оставалось только дождаться, когда она заговорит, когда поднимет к нему лицо и скажет, скажет…

 

…А через год уже другая женщина (в этой семье няни долго не задерживались), одним глазом поглядывая на играющего в песочнице ребенка, а другим сосчитывая набранные на спицах петли, вдруг отвлеклась и подняла голову: мелькая в пятнах солнца и теней, по аллее в их сторону бежал мальчик лет десяти с каким-то свертком в руках. Бежал он явно к песочнице, где, издалека сияя огненной гривкой, ковырялась с совком и ведерком двухлетняя девочка.
– Лиза!!! – подбегая, крикнул мальчик. Перемахнул через борт песочницы, рухнул коленями в песок и, торопливо освободив от бумаги какую-то хвостатую розовую игрушку, выдохнул:
– Лиза, это Мартын!
Приподнявшись со скамьи, няня увидела, как лопоухая обезьяна с карими стеклянными глазами… – нет, это был именно обезьян: долговязый галантный мужчина в добротной фетровой шляпе, при абсолютном отсутствии остальной одежды, с босыми человеческимиступнями. Он живо и ласково протянул обе лапы девочке, поклонился и проговорил культурным баском:
– Здравствуй, Лиза, я – твой лучший друг Мартын.
Уронив совок и ведерко, онемевшая девочка секунды две смотрела на обезьяна, что покручивал хвостом и обаятельно перетаптывался на колене у мальчишки.
– Матын! – крикнула она в неистовом восторге. Протянула испачканные песком руки и нежно-требовательно позвала: – Маты-ы-ы-ин!
* * *
С годами он все больше отдалялся от отца; в старших классах, бывало, месяцами с ним не разговаривал, хотя теперь понимал его лучше, чем когда бы то ни было. Иногда настолько предугадывал реакцию того на слова или действия мамы, что ему казалось: сейчас он наденет Ромку на руку и продолжит… или – по своей воле – прекратит этот спектакль. Иногда его преследовало ощущение странной и гибельной власти над отцом, над всей его жизнью… А когда после окончания школы уехал учиться в Питер и там метался между учебой, театром и поездками к Лизе во Львов, его – случалось это в дороге, в поезде или в самолете – вдруг с мыслью об отце прихватывала острая, почти физическая боль. И вслед за болью неотступно, вкрадчиво являлось предчувствие окончательной беды.
Поэтому, когда однажды ночью заголосила междугородка, Петя, еще не проснувшись, панически обшаривая закоулки ускользающего сна, уже знал, чтó это. И обреченно поднял трубку.
Будничным тоном Катя произнесла: «Сынок…» – и после обрубленной паузы, словно ее кто-то внезапно схватил за горло и столь же внезапно отпустил, завыла усталым тусклым воем, от которого он окаменел.
– Убили, – проговорил он утвердительно, и она воскликнула, чуть ли не радостно, от того, как точно он угадал:
– Ага, убили, убили его, Петя, убили, наконец доигрался он!
И все повторяла как заведенная: «Доигрался, доигрался, уби-и-и-ли-и-и!» – разгоняясь голосом все выше и выше, в тщетной попытке оглушить себя собственным криком, чтобы выскочить, вылететь из этого кошмара – в забытье…

 

И не в эту, а в другую ночь, когда после похорон они сидели в кухне, не зажигая света, Катя, как ни крепилась, как ни решила скрывать от сына «гнусные подробности», все ж рассказала ему, что отца убили двое: муж Зинки, последней его шалавы, и ее брательник. Явились с ножами прямо на проходную – говорят, пугануть хотели. Но Ромка якобы стал глумиться и выкрикивать обидное, а главное, чечетку отбивать. А помнишь, как он красиво танцевал, Петруша? Гибкий, как угорь, и ноги такие звонкие, переборчивые…
Вот он и отчебучивал, и в рифму что-то им откалывал, и все не просто так, а с оттяжечкой, с издевочкой, с харкотинкой… ну ты его знаешь… Тогда один из них (оба друг на дружку валят, мерзавцы) кинулся на эту вихлявую спину и всадил нож, – плача, рассказывала мама. – И вроде сперва он как ни в чем не бывало все отжигал и отплясывал, с ножом-то в спине, и смеялся, и кричал: «Финита, Кончита!» И уже весь в крови, а все отплясывал, как эти твои… на ниточках. Кошмар такой, сынок. Всюду вон теперь рассказывают, как мертвец плясал…
И опять луна полировала подоконник меловым своим вкрадчивым блеском – как в ту ночь, когда в этой кухне на скрипучей раскладухе сидел старик, приоткрывший перед мальчиком золотую щель в очарованный рай. Черным крабом посреди этого блеска лежала отцова кепка, которую кто-то из пришедших его помянуть снял с вешалки, да так и не вернул назад. Страшно живая, она лежала, покорно ожидая возвращения своего заполошного хозяина, будто, спохватившись, что голова непокрыта, он непременно вернется, схватит и нахлобучит ее на глаза, да еще и подмигнет-полоснет своими, пропитыми до дна, васильками…
– Трикстер, – проговорил сын еле слышно. И после паузы повторил с тяжелой безадресной тоскою: – Трикстер…
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.