Книга: Синдром Петрушки
Назад: Глава вторая
Дальше: Часть вторая

Глава третья

– Вон Сильва, – сказала Лиза. – В ушанке. У транспортера.
Ничего здесь не изменилось за последние полтора десятка лет: в зале прилета неторопливой речкой текла багажная лента, тут же леваки сновали, приглашали добраться с ветерком хоть до Самары, хоть до Тольятти.
В плотном сизом воздухе, сбитом из табачного дыма и выхлопов самолетных двигателей, стоял высокий нездешний Сильва – оперной красоты мужик – и через головы кричал им:
– Что?! Цвэт! Какой чемоданный цвэт, говорю?! – и руками размахивал, точно собирался сгрести с багажной ленты все чемоданы рейса, на всякий случай. И мог бы: в нем клокотала необоримая порывистая энергия всеобъемлющего распорядителя.
– Ты погоди, Сильва, – сказал Петя, подходя. – Не гони волну. Там один рюкзак только. А Лизин вот, у меня.
Сильва тут же переключился на Лизу, сграбастал ее, для чего даже присел, и заплакал мгновенно и легко, как-то по-женски, не стесняясь. Послал же бог такое бурное сердце…
– Все, Лиза, все… бросила нас Висенька…

 

Сильва Жузеппович Морелли (именно так) был сыном черноглазой вертихвостки из итальянской дипмиссии, эвакуированной в Куйбышев в годы Великой Отечественной войны.
Родив здесь Сильву от повара миссии, та вскоре, совершив немыслимый карьерный кульбит, выскочила замуж за помощника консула и укатила с новым мужем в Милан, забыв прихватить сына с собой. Красавец парнишка был пристроен в местный детский дом, вскоре начисто забыл итальянский, окончил школу и всю жизнь проработал в стройтресте. Он считал себя настоящим русским, хотя, случалось – жизнь-то, она всякая, – страдал и за армян, и за жидов, и даже за цыган; и хотя Лизина тетка все гнала его в Москву, в посольство – искать правду на склоне лет, – тот упирался и никаких шагов по розыску итальянских родственников не предпринимал. С теткой они крепко дружили, так что эти слезы были и искренни, и трогательны.
– Вот так, – приговаривал он, утирая голубым платком свежевыбритое лицо оперного тенора. – Вот так-то… В один присест, Лизонька, твоя тетя скончалась… Говорила по телефону да так с телефоном и упала. А я…
– Рюкзак приехал, – сказала Лиза, и Сильва, расталкивая пассажиров, ринулся к ленте сволакивать пузатый высокий Петин рюкзак, из тех, с каким матерые туристы ходят в многодневные походы.

 

На развилке Московского шоссе Сильва притормозил и спросил с внезапным азартом:
– Поехали старой дорогой, а? Чехоньки вяленой купим… Я там у Виси пивка в холодильник забил, а как с чехонькой, будет самое то!
– Езжай как знаешь, – сказал Петя.
– Старой, старой! – энергично закивал Сильва. Он снял ушанку, и забубенные эстрадные кудри рассыпались по воротнику старого драпового полупальто.
– Намотаем еще с десяток кэмэ, зато берег Волги увидите, церквушка там красавица на Царевщине, ну и чехоньку на рынке прихватим… Ты в прошлый раз-то видал – у нас на Царевом кургане памятный крест установили? Лиза, слышь? Памятный крест щас увидим…
Лиза сидела за его спиной, молча разглядывая унылые, заваленные снегом поля, и дачные массивы, да рекламные щиты вдоль дороги, предлагавшие совершенно ненужные в человеческом быту вещи: какой-то пропилен, минеральные удобрения, асфальтоукладочные катки…
– Я говорю, слышь… – Сильва поднял глаза, пытаясь в зеркальце заднего обзора отыскать ответный Лизин взгляд. – Вот смерть, да? Она ж тютелька в тютельку в день рождения своего померла. Гостей назвала! Два дня у плиты варила-жарила… А тут хотела с подружкой поболтать, два слова буквально сказала… брык – и аминь! Холодильник был забит жратвой – ореха некуда вкатить. И студень, и винегрет, и мясо тушеное, и куры жареные… Не поверишь: мы ее же студнем ее и поминали!
Слезы опять заструились по его крупному носу римского сенатора; он их смахивал рукой в вязаной черной перчатке с дырочкой на указательном пальце.
– Все, все… – повторял, всхлипывая. – Больше не буду. Не привык еще…

 

Петя отвернулся к окну. Там, под глухим белесым небом гипсовыми заготовками тянулись головы, плечи, груди, прочие окружности и части гигантских продолговатых тел – пространства навеки застывшего снега. Отвернулся, чтобы Сильва не увидел его лица. Ничего с этим лицом не мог поделать: он был совершенно и беззащитно счастлив…

 

…и сейчас продолжал лелеять в себе их утреннее пробуждение – там, в Эйлате. Это было вчера, сто лет назад, и много воды утекло с той минуты, как его разбудил хрипловатый заспанный ее голос:
– Что там, солнце?
Он открыл глаза и обнаружил, что ее голова лежит у него на груди, и сквозь багряный взрыв ее волос гардины цвета абрикоса кажутся бледно-розовыми… Пульсирующим чутьем понял, что она вернулась, вернулась… и несколько минут не шевелился, плавясь в истоме невыразимого счастья. Она тоже лежала тихо, помыкивая какой-то смурной мотивчик, то и дело прокашливаясь, – тогда тяжесть ее головы мягко пружинила у него на груди.
Снизу доносились шлепки по воде в бассейне, вскипал восторженный детский визг, взрывалась глухими пулеметными очередями газонокосилка на травяном склоне, а в паузах всхлипывала с набережной плаксивая восточная мелодия.
Для начала он осторожно проиграл пальцами нежный матчиш по ее спине в пижамной куртке. Пижама была им куплена перед самым отъездом в детском отделе «C&A» на Вацлавской площади: красные улыбчивые рыбки по нежно-бирюзовому полю (значит, поднималась ночью? она всегда так бесшумна, всегда умеет на ощупь вытянуть из сумки, рюкзака, чемодана обновку и главное – чувствует ее, как разведчик с лозой чувствует близкую воду)… Затем предпринял вылазку посмелей: соорудил из ладони большую влюбленную рыбину, и та довольно долго опасливо плескалась в районе пижамной курточки, пугливо взлетая и зависая при малейшем движении; наконец, нырнула в глубину под одеяло, обожглась там о горячее тело (пижамный низ, видимо, ночью не был найден), вздрогнула и прикинулась дохлой.
Лиза лежала якобы безучастно, прикрыв глаза, едва заметно елозя щекой по его груди. Вдруг, отшвырнув одеяло, вскочила на колени, открывшись сразу вся, в распахнутой стае красных рыбок, с одной, скользнувшей вниз, заветной огненной рыбкой, что ослепляла его всегда, даже в полутьме; больно уперлась обоими кулаками в его грудь, и дальше они уже поплыли вместе… согласными подводными толчками и плавными поворотами, и взмывами, и медленными зависаниями; и внезапной бурной погоней друг за другом в бесконечном лабиринте кораллового света, в шатре ее волос, задыхаясь, захлебываясь, вновь погружаясь в темную влажную глубину и всплывая к поверхности, проплывая друг над другом в тяжелом литье медленных волн, и его слепые губы все не верили, и доказывали себе, и не верили, что это ее плечи, ее плечи, ее шея, ее губы, ее плечи… пока наконец их не вынесло на берег, и они очнулись в луже абрикосового солнца, бурлящего свои потоки сквозь занавеси прямо на огромную, истерзанную штормом кровать…

 

…Слава богу, на сей раз обошлось без этих ужасных: «Иди, трахай свою мертвячку!», или того похуже: «А ты за нитку потяни, может, я ноги и раздвину…»

 

Она четко проговорила:
– Все равно я тебя ненавижу, я тебя брошу, купальник купим?
Он ответил:
– Всё. Купим всё вокруг, мое безумное счастье, счастье…
– Вот только без этих штучек, зараза! – Она сморщилась, поднесла к его носу указательный палец, словно целилась: – Ты мне никто, понял, никто! Как там Карагёз?
– Шкандыбает помаленьку. – Он лежал и улыбался в потолок. – Тонде его оставил. Как обычно.
… – И хотя он называется Волжским, этот поселок, – у Сильвы был звучный тенор красивого мягкого тембра; он сообщал дополнительную странность мертво-восковым полям за окнами несущейся по колдобинам битой «Волги», – но в народе до сих пор – Царевщина. А почему? Да потому, что Петр Великий во время Азовского похода собственными руками воздвиг на кургане крест. А церквуха – Петь, глянь, вон, правее… – Вися говорила: провинциальный ренессанс, – там похоронен декабрист Веденяпин…

 

…Нет, никак не получалось переключиться на волжские просторы, несмотря на непрерывный монолог Сильвы. Сердцем и всем упирающимся нутром он еще не вынырнул из солнечного декабрьского приморья, застрял, как мошка в янтаре, в кристалле прозрачного света, перебирая в памяти розовые, темно-лиловые, горчичные складки гор под леденцовым небом, искрящуюся рыбьей чешуей гладь залива, чугунные утюги пограничных эсминцев, которые за день совершали медленный круг, будто невидимая рука гигантской прачки старательно выглаживала все морщинки на блескучей синей скатерти.
Ленивая, блаженно-праздная приморская жизнь, продутая ветерком… Нежнейшие прикосновения зимнего солнца, чьи блики трепещут в гривах высоких пальм и ласкают белые полотняные тенты на просторной террасе отеля, где они с Лизой завтракают уже после, после… и ему уже можно смотреть на нее во все глаза: вот ее рука достает из корзинки поджаристый хлебец, вскрывает крошечную упаковку с медом, в точности повторяющим цвет радужки ее глаз, взгляд которых скользит над его головой и так безмятежен, и влажен, и текуч, что дрожь окатывает его поминутно…
Отсюда как-то особенно невесомо выглядят сигнальные флажки парусов таких маленьких – рядом с эсминцами – яхт и корабликов. Будто бабочки на мгновение сложили крылья и присели на синюю гладь воды.
Здешние обитатели – таксисты, официанты, обслуга в отеле – абсолютно раскрепощены: все разговорчивы, приветливы, даже фамильярны. Кофе по террасе разносит молодой официант: спортивная сутулость прекрасно развитых плеч, «кукиш» на высоком затылке японского самурая, изысканная – какой-то сложный иероглиф – татуировка на сильной загорелой шее. С кофейником в руке он маневрирует между столиками, пританцовывая от переполняющей его упругой силы. Охотно, не жалея времени, на приличном английском рассказывает постояльцам об ингредиентах салатов и прочих блюд, советует, не советует, возражает, щурит глаза, сочно хохочет, парируя Лизины реплики, роняет два-три слова о своей маме: та называет его «перекати-полем» – он, понимаете, увлекается виндсерфингом, для того и переехал в Эйлат из Иерусалима.
…А Лиза еще не решила – едут они в знаменитый местный Аквариум или…
«Первым делом – купальник!» – напоминает он, сначала мечтая, чтобы завтрак длился бесконечно, затем мечтая, чтобы он скорее закончился и они опять поднялись бы в номер. И они поднимаются – за портмоне с банковской карточкой, которое он предусмотрительно забыл в рюкзаке. Их номер, глянь-ка, уже убрали, уже вновь непорочна постель и своим штилем перекликается с туго натянутым синим полотном моря за балконом.
«Да не копошись ты сто лет!» – говорит в сердцах Лиза.
Она стоит в открытой двери и полна нетерпения, извечного нетерпения женщины в предвкушении покупок.
Он же, присев на корточки, то роется в карманах рюкзака с озабоченным лицом, то заглядывает зачем-то под кровать. Подманить ее, а там разберемся…
«Ух ты, смотри, кто здесь! – восклицает он, испуганно улыбаясь: – Кошка…» – И в самом деле из-под кровати доносится зазывное мяуканье.
«Врешь!» – отзывается она, щуря глаза и вглядываясь в его плотно сжатый рот, но почему-то входя и запирая дверь. Нет уж, пусть не надеется, она и близко не подойдет к нему! Со всеми его мерзкими трюками она давно знакома… и если он сейчас же не!.. если сейчас же!.. сию же минуту… если он, дурак, шут и мерзавец, немедленно не отпустит ее руку и не перестанет – ай! – лизать ее ногу, как какой-то собачий идиот!!!
…И через полчаса от благонадежности их высоконравственной постели не остается и следа. Подушки валяются на полу, а махровый гостиничный тапок почему-то оказывается у Пети на груди…
Остаться бы так лежать навсегда – с этим тапком; с этим чудным восхитительным тапком, которым она лупцевала его, заставляя подняться и выйти куда-то, хотя б на часок, на минуту, – скотина клоун урод зачем надо было ехать сюда чтобы трахаться весь день в этой комнате хотя бы табличку на дверь повесь!!!
Да, чтобы.
Весь день.
В этой комнате.
Уже повесил.
Мое счастье…

 

…Длинный прилавок с навесом, за которым выстроились чугунные бабки с эмалированными ведрами, мисками и бидонами (квашеная капустка, «иички», картошка, чехонька и прочая снедь), – вот и весь придорожный рынок в Царевщине.
Сильва оставил их в машине и вернулся минут через пять с пакетом крупной и прозрачной, как янтарь, вяленой чехоньки.
– Глянь, какая жирная, – сказал он, подсовывая бумажный пакет Пете под нос, – аромат какой! У нее такие косточки мелкие, слышь, можно жевать-не-выплевывать.
Остальная часть пути была посвящена истории появления данной, вообще-то морской рыбки в Волге: перегородили реку, понимаешь, настроили разных ГЭС… экология – к черту, конечно, зато – мировая закусь.
То, что рыбка эта – мировая закусь, видать было по тому, как обочины дороги в радиусе нескольких километров от Царевщины были усеяны рыбьими скелетиками: голова-хребет-хвост.

 

Видимо, местные власти любили играть в «города»: Ташкентская, Киевская, Пензенская, Владимирская… А вот еще, Стара-Загора, в честь болгарского города-побратима – наследие советского интернационализма. Во времена оны болгары сажали здесь множество розовых кустов. Какой запах стоял летними вечерами…
Наконец показались своды павильона Троицкого рынка – значит, почти приехали.
Тетка жила на Ленинградской, одной из центральных улиц старой Самары; ее домик был как раз в том квартале, что отделял собой местную пешеходную зону от Запанской.
Вися говорила, что когда-то Ленинградская называлась Панскóй – на ней купцы селились, в лавках торговали пански́м товаром: текстилем. А уже за Панской обитала в немыслимых трущобах не самая порядочная часть обчества. Прогуливать там девушек в темноте и вообще – совать туда нос, особенно за железнодорожные пути, – не рекомендовалось никому. Но сама тетка Запанских трущоб не боялась: она много лет преподавала в школе домоводство, а кое-кто из ее учениц в ухажерах держал запанских громил.

 

«Волга» остановилась у арки старого многоквартирного дома.
– Ключ возьми, – сказал Сильва, доставая из кармана пальто связку и протягивая Пете. – Вот этот, с зазубринами. Старый какой, видал? Не спутаешь. А я в гараж и мигом назад. Лиза, ставь уже чайник на плиту, горячего охота. Помните хоть, куда идти?
– Не хлопочи, – отозвался Петя, забирая связку.
Широкая и низкая арка вела в небольшой, засыпанный снегом уютный двор, дальней границей которого был палисадник теткиного дома. Голые прутья сиреневых кустов, два вишневых деревца в снегу – весной и летом тут бывало красиво.
Вдвоем с Лизой они были здесь раза два, после того, как внезапно возникла много лет назад пропавшая Вися: знакомиться приезжали, пытались сроднить оборванную семейную ниточку – не удалось. Лизина тетка была тогда уже пожилой, но моложавой, ярко-огненной женщиной, и он про себя удивлялся семейному их с Лизой сходству во внешности и такому несходству во всем остальном. Давно это было, лет двенадцать назад.
А потом еще дважды Петя оказывался в Самаре на гастролях и тоже Висю навещал, вновь ощущая с ее стороны приветливую натянутость, говорливое стремление поведать обо всех соседях, знакомых, ученицах – обо всем, кроме главного: где ты была, Вися, пока сиротка-племянница вырастала?

 

Вообще ему нравилась Самара. В отличие от линейного, очень мужского и жесткого Питера, в котором ему довелось прожить несколько лет, купеческая Самара казалась мягкой и извилисто-женственной: тянулась, как кошка, вдоль реки, привалясь к ее боку.
Ему нравились крутые спуски к Волге, такой широкой в этих местах, что дальний берег казался голубым, расплывался и туманно зависал на границе с небом; нравились широкие тротуары, обсаженные деревьями, симпатичные бабульки с петрушкой и укропом на газетке и яблоками особых волжских сортов в ведрах и тазах; нравились ротонды с шипучими напитками на набережной и сохранившиеся в центре миллионного города домики в три окошка, с водопроводными колонками у ворот и фруктовыми садиками за забором, откуда разносился бодрый собачий лай.
Главное, ему, выросшему на берегу Татарского пролива, так нравился летний вездесущий гул катеров, напоминавший о вечном присутствии в пространстве великой реки…
Одно время он даже подумывал – не перебраться ли в Самару, вот и тетка тут. Лиза никогда эти разговоры не поддерживала. Но теткин дом ей нравился.

 

Собственно, это только говорилось так: «теткин дом», – на самом деле та занимала одну из трех квартир, на которую дом когда-то был поделен. Сам особняк с мансардой пережил несколько эпох – судя по бронзовой, привинченной к верхней раме крайнего справа окна табличке «Сей дом застрахованъ». То, что когда-то дом принадлежал одному владельцу, видно было по разномастным входным дверям, прорубленным в самых неподходящих местах фасада. И только дверь теткиной квартиры – очень высокая и массивная, с благородной резьбой, с годами почти исчезнувшей под слоями краски, – была та самая, с прошлого времени; такой и надлежало быть парадной двери особняка конца XIX века.
Звонок тоже был старый, Петя отлично его помнил: черная кнопка – сколько жмешь, столько и длится непрерывный пронзительный трезвон. Гости пугались и советовали поменять – есть же нежные мелодии, «Подмосковные вечера», например. Тетка отвечала: «Чего его менять, он никогда не ломался».
И дверь открылась легко, привычно, в натопленное и чистое – Сильва, душа-человек, постарался – жилье.
– Как тепло… – проговорила Лиза, переступая порог и осматриваясь в прихожей; и он впервые подумал: интересно, переживает ли его жена, хотя б чуть-чуть, внезапную теткину кончину? Когда сегодня в аэропорту он сообщил ей наконец эту новость, аккуратно подбирая слова (надо было объяснить, почему они летят не домой, а в Самару) и тревожно следя за ее лицом – какой будет реакция, – Лиза отмолчалась. Спросила только: от чего?
– Наверное, инсульт или что-нибудь такое, – с облегчением ответил он, радуясь ее безразличию. Сейчас подумал – а ведь они были едва знакомы, тетя и племянница. Может быть, Лиза так и не смогла принять и простить странного – на многие годы – отсутствия Виси? Та ведь и исчезла странно, прямо с похорон ее родной единственной сестры, Лизиной матери. И возразил себе: нет, вряд ли. Тогда Лиза была совсем крошкой. А вновь тетка возникла в их жизни только после смерти Лизиного отца. Будто ждала-дожидалась, издалека сторожила момент. Раздался звонок, Лиза подошла к телефону, и в ответ на нежно пропетое в трубке: «Ля-алька моя!» побелевшими губами проговорила: «Мама!»
Это бывает, когда у сестер похожие голоса…

 

– А запах тот же: апельсинные корки, – заметила Лиза, и он увидел, что глаза ее полны и вот-вот прольются. И уже привычно – испуганно – стал вспоминать, приняла ли она с утра свое лекарство. Приняла, сам наливал в стакан яблочного сока, чтоб запила таблетки.
– Ты замерзла, вот что, – сказал он с тревогой. – Ты просто замерзла, детка!
Постоянная его мания: ему всегда казалось, что она слишком мала, что малый ее вес не может обеспечить нормальной температуры тела, и прежде, когда они оба еще много шутили, она советовала обернуть ее ватой и держать на печи, как бабы в деревнях доращивают недоношенных младенцев.
– Эх, надо было в Эйлате купить тебе новую куртку. Дай сюда лапки…
Она молча оттолкнула его руку и вошла в гостиную.
Официально считалось, что у тетки две комнаты. На самом деле их было три и даже четыре. Большую когда-то залу она перегородила, выкроив гостиную-пятистенку (пятая короткая стена встала на месте голландки, разобранной, когда провели паровое отопление) и так называемый кабинет: проходную комнатку с оттоманкой и полутора десятками чешских книжных полок, поставленных одна на другую, набитых нарядными классиками и золоченым миром приключений.
Вторая дверь из прихожей вела в приличных размеров спальню, со скромным гарнитуром производства Минской мебельной фабрики. Тут все всегда пылало, даже в пасмурный день: покрывало, подушки и гардины тетка сшила из материи какого-то особо знойного алого цвета, с золотыми тюльпанами – ну просто сказка Шехерезады. (Она и сама была уместной деталью этого великолепия, когда возлежала тут, среди подушек, такая же золотая-медноволосая, в алом шелковом халате, странным образом напоминая Пете почему-то Лизиного отца, а вовсе не свою, столь на нее похожую, трагически погибшую сестру.)
Посреди этого персидского рая, между двумя прибитыми на стену испанскими веерами, висели две фотографии в одинаковых рамочках: с одной прямо в объектив преданно и осмысленно, будто позировал, уставился любимый теткин пудель Маркуша, проживший мафусаилов век в 23 года (с ним успели свести знакомство). А с другой фотографии глядела… Лиза, только выше и крупнее, рядом с мотоциклом «Ява»: теткина покойная дочь Ирэна, погибшая совсем юной вот на этом самом мотоцикле, – и охота ж была Висе каждый день им любоваться, уму непостижимо!
Помимо этих хором, в квартире еще была комнатка-антресоль-мансарда – когда-то, видимо, конура для прислуги. Потолки в ней были низкие, ниже положенных нормативов, поэтому комнатка считалась непригодной для жилья и в полезную площадь не входила. Путь в антресоль-мансарду вел через ванную комнату: огромную, барскую, с полукруглыми окнами, со сливочного цвета кафельными плитками и с патрицианского великолепия чугунной ванной на ножках, старинные медные краны которой тетка обожала начищать до блеска. Антресоль служила кладовой – именно там хранились пустые бутылки, банные веники, коробки-коробочки со всякой полезной всячиной, а заодно и топчан, куда укладывали гостей двух рангов: либо случайных и неважных, либо совсем уж близких – свои, мол, люди… Петя дважды на этом топчане ночевал, когда оказывался в Самаре на гастролях. Он был и своим, и неважным.
За минувшие годы здесь ничего не изменилось. Главное, остались те же запахи, и каждая комната пахла по-своему. Гостиная благоухала душистым советским мылом: еще с тех времен, когда принято было делать запасы практически всего, тетка хранила коробку с земляничным мылом под диваном, так что тот пропах навеки. В спальне витал устойчивый аромат заморских плантаций: хозяйка перекладывала вещи апельсинными корками, полагая это идеальным средством от моли. А в кабинете пахло кожей… Подумать только, неужели все эти годы?.. Много лет шефом школы, в которой Вися преподавала, была кожгалантерейная фабрика. Тетке давали там подработать – она вгоняла гвоздики в кожаные лоскуты овальной формы, которые затем вправлялись в массажные щетки. Сидя за телевизором, можно было за час напихать гвоздочков в пять щеток. Платили, помнится, копейки, но тетка была не жадной, просто очень запасливой. Почему, говорила, не заработать, когда само в руки идет?
Обожала она всевозможные кухонные штучки – шкафы были заставлены устройствами и приспособлениями, которые обычному человеку могут понадобиться раз в жизни или не понадобиться совсем: формами для выпечки, таймерами для варки яиц, сковородами для глазуньи, вафельницами, утятницами, сотейниками, прессами для жарки цыплят-табака, корзиночками для выпекания кексов, ножом для снятия лимонной цедры… Падение железного занавеса открыло тетке новые горизонты и позволило развернуться во всю ширь – она покупала все, что могла: вакуумные пакеты для хранения продуктов, посуду «Цептер», тефлоновые кастрюльки, нарядные баночки для хранения приправ… При этом на праздничном столе у нее всегда стоял обычный набор блюд русской хозяйки, без каких-либо изысков: винегрет, холодец, салат оливье, курник… Словом, теткин дом представлял собой ту самую полную чашу, разгребать которую пришлось бы месяца три, кабы не верный и поможливый Сильва. Жил он в том же дворе, в однокомнатной квартирке на пятом этаже, и когда на призыв очередной соседки: «Си-и-и-льва!» из окна показывалась его львиная грива и массивный торс римского легионера, неместные люди задерживали шаг и озадаченно переглядывались. Что стряслось в эндокринной чащобе его внешне безупречного организма, почему этот пылкий красавец так боязливо уклонялся всю жизнь от радостей и горестей любви – этого никто не знал, и, как деликатно-сурово говорила тетка, нам того касаться не след.

 

Он примчался минут через десять со своей чехонькой. Чайник уже пыхтел и горячо сердился, чашки были расставлены, хлеб нарезан; Лиза отыскала в жестяной коробке, опоясанной розовым китайским рассветом, зеленый чай, в холодильнике нашлись сыр, колбаса, ватрушки…
– Сначала налей мне горячего, – велел из прихожей Сильва. – Задубел, как с-с-собака!
Он и тут ни минуты не молчал, всем раздавал указания и сам же немедленно бросался их выполнять. Едва переступил порог кухни, тут же всем разлил чаю и, рухнув на стул, оторвал кусок от ватрушки и стал энергично жевать. Кухня была маленькой, и он занимал собой всю ее, особенно когда жестикулировал, а без этого разговаривать не мог.
– Хотела стенку вот эту убрать, – гоняя за щекой крупный кусок ватрушки и поколачивая кулаком о стенку, говорил он. – Американская чтоб кухня была. Я только не могу понять – при чем к нам американская? Да и стенки тут – можно только ставить, а не ломать. Тут знаете какая толщинища? – два с половиной кирпича! Вон печку разбирала, ка-ак намучилась… Это ж дом какой – Челышова дом! Не архитектора, а застройщика, купца…
Продолжая говорить, Сильва нарезал булку на ломти и стал равномерно и ловко, как штукатур мастерком, намазывать на них масло ровным слоем. Причем делал это на всех, возражений не слушал. Был вдохновенным и неостановимым распорядителем.
– Он деньги вкладывал в доходные дома, так это были – дома! А как проверял качество оконных конструкций, знаешь? Бери булку, Лиз, что-т ты уж больно изяшная… так же тож нельзя, чтоб взрослая женщина прям-таки тела не имела…
– Сильва! Так что там оконные конструкции? – перебил Петя.
– Да… привозят ему рамы, он с воза хвать одну, и велит сбросить ее со второго этажа. И если та лопается, он всю партию взад вертает! У него деревянные детали не просто олифой покрывали, а варили в олифе, в огромных чанах, много часов. А кирпич как обжигали, а как его проверяли: погружали в воду, и не дай бог, треснет – опять всю партию вертает. Кирпичи – красавцы! Три оттенка было – железняк, красный и алый. Вот этот дом… – он ласково провел ладонью по стене, – из красного кирпича. Но оштукатурен… Петь, а что это у тебя серьга такая мощная, смотри, ухо как оттянулось. Ты прям как эти чурбаны… ну, с острова Пасхи.
Петя усмехнулся, тронул мочку и впрямь оттянутого уха, пояснил:
– Вешаю еще одну нить марионетки. Дополнительные двигательные возможности, понимаешь? Пальцев-то всего десять…
После второй чашки чая Сильва решил, что все уже согрелись и пора переходить на пиво с чехонькой.
Вскочил, пошел за пивом – за неимением места на кухне холодильник стоял в зале…
Петя глянул в окно: там уже загустел сизый сумрак и, как старый алкоголик, очнулся мутный дворовый фонарь, время от времени вновь засыпая. Одно за другим в стылом воздухе темного двора стали оживать желтые, голубоватые, оранжевые окна…
Подобрав под себя ноги, Лиза притулилась в углу кухонного диванчика и, кажется, задремала.
– Детка, – позвал он с тихой нежностью. – Ты бы пошла, легла… Боюсь, это застолье на века.
Она не ответила, не шелохнулась, но через минуту спустила с диванчика ноги, нащупала тапки и вяло поплелась в спальню. Утомилась за день, подумал он с беспокойством: полет с пересадкой, потом дорога из Курумоча, ну и Сильва на радостях молотит и молотит, как подорванный… И вдруг опять вспомнил – будто внутрь ему плеснули огня, – как вчера метались над ним красные рыбки на пижамной куртке, и как потом за завтраком она сидела напротив него на террасе, и ее длинные задумчивые брови струились, как атласные ленточки. Эти брови были самым живым и прекрасным, самым точно угаданным, что получилось в Эллис. Конечно, идеальным было бы использовать настоящие волосы Лизы, но… В общем, он славно выкрутился: подстриг Карагёза и долго экспериментировал с красками, подбирая точный оттенок.
– Во! От это – пиво! – Сильва появился с гроздью бутылок в каждой лапе. – Я тебе скажу: ваше чешское отдыхает. Смотри и запомни, серьга: «Фон Вакано темное»! А есть еще «Фон Вакано светлое». Ты какое предпочитаешь?
– Неважно… Я не большой пивец.
– Да ладно, рассказывай, ба-агема! Ты попробуй: это ж знаешь в честь кого названо? Думаешь – это стеб такой, иностранное имя, то-се… как мадам Помпадур?
Он разлил пиво в высокие пивные бокалы (все, все у тетки в буфете было, эх, Вися-Вися…) и разорвал бумажный пакет с рыбой, вываливая ее на клеенку.
– Альфред Филиппыч фон Вакано, потомственный дворянин, хотя и австрияк, он был… а где Лиза-то? Скопытилась? Слабенькая она у тебя, а?.. Так вот, был Альфред Филиппыч мужик серьезный.
Сильва сделал торжественное лицо оперного тенора, плечи развернул, поднял бокал:
– Ну, хоть и пивом, помянем Висю, друга моего незабываемого.
Сейчас опять будет плакать, скучно подумал Петя, но ошибся: видимо, Сильва был как раз человеком ночным, поздним и часам к десяти вечера только в силу входил. Как бы арии не принялся петь.
Они одновременно подняли бокалы и молча выпили. Но молчать долее минуты Сильве было никак невозможно.
– Бери чехоньку… умеешь разделать? Вот, смотри и учись, и помни мою добрость…
Чехоньку Сильва разделывал виртуозно: привычным движением откручивал рыбью голову, тянул ее вниз, а та тянула за собой позвоночник и внутренности, и целая рыба распадалась на шницель из двух половин, соединенных верхним плавником.
– Кожа – на любителя, – сказал Сильва, откусывая и мощно двигая челюстями. – Вялят ее уже без чешуи, лично я лопаю с кожей. Получай, сирóта… Так что говорю: этот австро-венгерский дворянин фон Вакано как раз и разработал рецепт нашего «Жигулевского». То есть «Жигулевским» его потом Микоян назвал, а сначала оно было «Венским»…
Петя глянул на часы: завтра с самого утра надо ехать к нотариусу, успеть до самолета справить Сильве доверенность на продажу квартиры. Но вечер, это становилось все более очевидным, только разворачивался и грозил еще многими поучительными историями. Сильва Жузеппович был патриотом родного города, а обижать его не с руки было, да и незачем.
– Так вот, основал Альфред Филиппович пивоваренный завод на паях в одна тысяча восемьсот восьмидесятом аж году… Постой, пора налить по второй… Сейчас мы знаешь за что выпьем? Чтоб у вас с Лизой еще все было хорошо и чтоб у вас еще ребеночек…
– Ладно, – жестко оборвал Петя. – Умерься, она там засыпает.
– Точно! – озабоченно спохватился Сильва и перешел на шепот: – Извини дурака… Ну, давай я тебе дорасскажу про фон Вакано, а? Ведь принял человек российское подданство, на такой вот рыск пошел культурный иностранный человек! А как Самару любил, каким был благотворителем… и членом Самарской думы, и всякое разное. А какую коллекцию картин и всяких драгоценностей собрал – она сейчас в «Эрмитаже», ты что, наследникам хрен чего досталось… И вот представь: в пятнадцатом году уважаемого гражданина Самары, столпа общества, можно сказать!.. Петь, a как правильно – столпа или столба? – серьезно осведомился он.
– Один черт, – так же серьезно отозвался Петя.
– …обвиняют в шпионаже, – горячо подхватил зарумянившийся от интересного для него разговора Сильва. – И высылают в Бузулук! Это при царе еще, да? И кати после этого бочку на советскую власть! Цари эти, знаешь, тоже были гуси. Я вот этого терпеть не могу: вчера ты коммунист, а сегодня ты, блядь, царист! Терпеть не могу!
– Наливай…
– О! Правильно! Вот эт ты молодец… Сейчас мы выпьем за… знаешь, за что?
– Не надо. Просто налей, и выпьем.
– Точно… Эх, Петь… ну чего б вам не остаться у нас! Хули ж тебе там околачиваться, ты ж русский человек. Родина-то здесь, не там. Дом есть, работу найдем – что ж мы тебя, не пристроим, что ли! У тебя вон руки золотые, я твоих кукол видал. Ты тут мог бы труд преподавать в школе или, скажем, рисование. А летом какие просторы, а? Волга – это ж какая грандиозность! У меня сосед, Палыч, после туберкулеза с одним легким ее переплывает, несмотря что течение и водовороты…
– Жузепыч…
– Нет, ты постой! Я тебе скажу: разве ж такой исторический дом продают, а? Дураки будете! Ты хоть знаешь, кто здесь обитал давным-давно, а? Женщина одна одинокая, полька по нации, по имени Леокадия. Клянусь. Бери чехоньку, ну! Очень добрая милая дама, полный ридикюль конфет, – это я про польку. Ее поэтому соседские детишки жутко любили, звали «пани Леля». Я это откуда знаю: от соседки же. Старушечке девяносто три, в полном разуме, прикинь? И вот она ее помнит – пани Лелю добрую. Ту вроде бы сначала выписали из Варшавы – гувернанткой для детей семьи фон Вакано, а как те выросли, она все равно тут осталась, у нас в Самаре. И Альфред Филиппович, говорят, к ней сюда за-ха-жи-вал… Но никаких реальных фактов о любовной их связи не осталось. Одни догадки. Особа была интересная, жила невесть на что, ничем не занималась, но не эта… не стерлядь с Волги, как у нас говорят. Скончалась годах в двадцатых. Тайна, понимаешь?
– Слушай, Сильва. Нам ведь завтра вставать рано.
– Да брось ты. Тоже мне – рано. Будильник на шесть накрутил, и порядок. Вот когда мы с Дебилом на рыбалку в три поднимаемся, это да, рано… Постой! Я ж тебе про польку… Про Леокадию. Эт прям детектив! У нее – важная деталь – были драгоценности. Ну, погоди ты, дай рассказать! Вся самарская знать с нетерпением ждала, в чем Леля будет блистать; ее на все балы приглашали. И вот сколько раз к этой Леле подступались жены самарских богатеев – мол, продай то-другое, у тебя ж много… – всегда отказывала. На все расспросы отвечала, что драгоценности достались по наследству от бабушки. Та якобы знатной была – не то графиня, не то баронесса…
– Жузепыч, после доскажешь. У меня глаза слипаются.
– А ты их протри, – сказал вдруг Сильва многозначительно, навалился грудью на стол, где лежал уже целый курган рыбьих голов и хвостов, приблизил к Пете крупный блестящий нос: ах, хороша бы кукла Лепорелло для «Дона Джованни». – Протри их и вдумайся: ведь вы с Лизой и есть теперь – наследники этого богатства.
– Вот и чудно. – Петя поднялся из-за стола, собрал грязные бокалы и составил их в раковину. Насмешливо оглянулся на Сильву. – А где богатство-то? В серванте?
– Не ве-еришь… – тот усмехнулся. – А между прочим, все всегда знали, что в домике есть сокровища. Тут они, тут! Сколько раз Вися отбивалась от разных кладоискателей, причем официальных – из милиции там, из горсовета. И искали, искали! Ничего не нашли.
– Поищем завтра, – мирно предложил Петя. – Тебя проводить или сам дойдешь?
– Чего мне тут – два шага… – пробормотал Сильва, грузно поднимаясь. – Лизин паспорт не забудь… Я за вами зайду.
Минуя гостиную, он вдруг остановился напротив пятой – короткой – стены, завешенной большим ковром, затейливо-узорным, и проговорил, раскинув руки, как рыбак, демонстрирующий величину пойманной рыбы. – Вот здесь. Здесь печка была… Думаю, тут она и нашла.
– Кто? – нетерпеливо спросил Петя, уже не чаявший спровадить душевного верзилу.
– Вися, кто! – серьезно отозвался Сильва. – Когда печку разбирала. Уверен. Она ведь сначала рабочих наняла… и вдруг отослала их, прямо среди дня, и до-ол-го потом – кирпичи да кафель – сама разбирала. И меня не звала. Долго – все сама. Думаю, где-то тут она и… наткнулась. Может, сейфик, может, еще какой тайник.
Петя засмеялся, сказал:
– Остров сокровищ! Был такой спектакль в Тюменском театре, я водил капитана Сильвера. У него попугай на плече сидел, разевал клюв и кричал: «Пиастры! Пиастры! Пиа-а-а-стры!!!».
Сильва вздрогнул и отшатнулся от Пети – так мгновенно и зловеще тот преобразился в пиратского попугая.
– Смейся, смейся, – проговорил он с обидой. – Давай, издевайся, артист. Если хочешь знать: Татьяна, соседка, однажды в ювелирной комиссионке наткнулась на Висю, та что-то сдавала. Танька, ясно дело, сразу смылась, но потом вернулась – интересно же! Прикинь: Вися жила достойно, но скромно, побрякушек никаких никогда не носила. У ней и дырок в ушах не было. И вдруг – камушки… Танька к продавщице – а что, мол, сейчас было принято на комиссию? Оказалось – кольцо старинное, тонкой работы, массивное такое, с сапфиром. И продавщица сказала – мол, эта женщина иногда приносит старинные драгоценности. А было это знаешь что за время? Начало девяностых… Тогда еще Ирэнкин жених Славик – оба покойные, бедняги, – попал в долговые разборки с бандитами. Ну – страхи, волнения… квартира под угрозой… И вдруг все как рукой сняло, и все забыто. С чего это? Бандюки разве что прощают? Говорю тебе – Вися нащупала богатство Леокадии. Поверь: у ней до того больших денег не водилось.
– Ну почему же, – возразил Петя, впервые вовлекаясь в этот дурацкий и никчемный разговор с поддатым Сильвой. – У нее ведь муж был военным. А у подполковников очень приличная…
Сильва так и остался стоять с приоткрытым ртом.
– Муж? – бормотнул он. – Что за… муж? Ты с какого бодуна? У Виси-то? Никакого мужа у ней отродясь не было. Я Висю с первого дня здесь помню. Я ж ее на вокзале-то и увидел – она и с поезда сошла, в чем стояла, как в войну – с небольшой только сумкой. Вижу – девушка стоит, сирота сиротой, прямо не в себе, н у, я и подошел. С тех пор у нас и дружба. Я-то ее и пристроил в школу, на домоводство. А то, что она беременная приехала, – это да, но это уж гораздо позже обнаружилось. И что там у нее в личном стряслось, какая такая история… никому она не докладывала. И правильно, я считаю. Кому какое дело?
– Понятно, – проговорил Петя, которому как раз все вдруг стало совершенно непонятно, ибо теткина история, рассказанная ею самой, выглядела совсем иначе. – Ладно, Сильва. Поздно, в самом деле. Давай расходиться…
Когда наконец Сильва, сойдя с крыльца, крепко ступил на снег и, постояв так несколько мгновений для уверенности, валко пошел по двору, Петя закрыл дверь, провернул ключ в замке и глубоко вздохнул. Зря он так накачался… Фон Вакано, благотворитель и шпион; Челышов – подрядчик, швыряющий рамы со второго этажа; драгоценности Леокадии, якобы найденные теткой… а главное – теткин, как выяснилось, никогда не существовавший муж, подполковник Коля (фотографии которого в доме не было «от обиды» – с тех пор, как тот якобы поменял Висю на молоденькую), – вся эта дурацкая муть разлилась в его мозгу, как яичный желток. Хотя, подумал он, все было забавным и очень кукольным
И надо бы скорее улечься, заспать этот вечер и, если получится, выспаться как следует: завтра предстоит трудный день, возвращение домой. И хотя он там обо всем позаботился, первые минуты дома были едва ли не такими же трудными, как первые минуты встречи.
Лиза спала на широкой теткиной кровати, свернувшись, как кошка, прямо поверх алого покрывала. Так она могла проспать до утра, ни разу не поменяв позы, – очевидно, в ее лекарствах содержалось и снотворное. Он постоял над ней, размышляя – будить, чтобы разделась и легла по-человечески, или не стоит. Сам тихонько раздеть не осмелился – вдруг проснется? – он всегда побаивался ее, спящую: никогда не угадаешь, в каком настроении она откроет глаза.
Отыскав в платяном шкафу толстый шерстяной плед, он укрыл им жену, стал и сам раздеваться, уже стянул через голову свитер… но зачем-то вернулся в гостиную.

 

Тут стояла обычная мебель шестидесятых – сервант, диван, два кресла, журнальный столик на петушиных ногах врастопырку, обеденный круглый стол с дружиной тесно сдвинутых стульев.
Он подошел к пятой стенке, постоял перед ней, откинул уголок ковра и озадаченно постучал по обоям костяшками пальцев. Усмехнулся: болван ты старый, кукольный ты человек… иди-ка спать. Сокровище – оно, конечно, существует; вот эта квартира и есть – сокровище для вас с Лизой, возможность немного вздохнуть, хотя б на время ощутить себя обеспеченными людьми, может, и квартирку купить где-нибудь под Прагой – например, в Кладно.
И все же странно: тетка…Тетка, исчезнувшая внезапно, как провалилась, прямо с похорон Лизиной матери…

 

Уже много лет, как он устал гнать от себя самый страшный эпизод своего детства, и тот превратился в беззвучный, сопутствующий всей его жизни текучий кадр необычайной, страшной яркости: весенний ветреный день под синим небом.
Он шел с Басей по тротуару, как всегда, задирая голову и разглядывая фасады «австрийских» домов: скульптурки святых в нишах, чугунные узоры балконных решеток, пунцовую герань на подоконниках высоких окон. За окнами происходила потрясающая бурная жизнь, которую он безостановочно придумывал в подробнейших сценах, под нос себе бормоча реплики всех героев, то понижая голос, то повышая, выбуркивая их баском или тонко взвизгивая…
Жаль только, окна все были еще закрыты, и лишь одно, на четвертом этаже, распахнуто настежь. Там, будто вызванная фантазией мальчика, в длинной голубой сорочке неподвижно стояла на подоконнике живая кукла с удивительными волосами: как пылающий костер. За ее спиною бликовало солнце в распахнутых, дрожащих на ветру оконных створах; они радужно переливались, они были словно крылья! И в то мгновение, как Петя ее увидел, кукла сделала странное движение – рывок вверх! – словно сама себя вздергивала в небо. Но полетела-то она вниз, громко, как деревянная, ударившись о мостовую.
Они с Басей окаменели оба! Старуха больно сжала Петину руку, пытаясь оттеснить его назад, себе за спину. Схватила его голову, прижала к своему животу…
Но он вырвался и с восторженным ужасом глядел на неподвижную фигурку, застывшую на камнях в той же позе, как летела, – будто распятая. Рыжеволосая кукла – она оказалась миниатюрной женщиной – лежала на булыжной мостовой, и голубая сорочка так воздушно обволакивала ее хрупкое изломанное тело, и у нее… у нее были такие чудесно сделанные ножки и миниатюрные босые ступни.
Тут из брамы с беззвучным воплем выбежала другая рыжая девушка, очень бледная, с неестественно белым, даже прозрачным лицом…
Из ближних домов высыпали соседи, многие окна распахнулись, из них по пояс – как из театральных лож – свешивались люди, перекрикиваясь и пытаясь получше разглядеть самоубийцу на мостовой. А самыми театральными, самыми кукольными были зрители-скульптуры между окнами – мужские фигуры: они как бы вырастали из стены и внимательно смотрели вниз, на тротуар. Именно эти мужские пары, чередуясь по фасаду с окнами на последнем этаже дома, провожали полет куклы-самоубийцы заинтересованными взглядами.
Быстро приехала «скорая помощь», затем милиция, и женщину накрыли ярко-синей, синей, как небо, простыней, из-под которой золотым пожаром полыхали две пряди рыжих кудрей и подтекала небольшая лужица очень яркой лаковой крови.
Позже он бесконечно пускал по черной искристой ширме закрытых век изображение этого страшного кукольного действа: на какое-то мгновение был уверен, что видел нити, шедшие от куклы. Что невидимый кукловод самую краткую долю секунды не мог решить – то ли воздеть ее к небу, обратив в ангела, то ли сбросить вниз, пусть ломается… Может, поэтому сначала мальчику показалось, что она слегка взлетела?

 

Он очнулся от голосов во дворе и обнаружил себя на табурете в прихожей; сидел, опершись затылком о стену. Как он здесь оказался? Ах да: прибрел выключить свет и вырубился. Перед ним на симпатичных оленьих рогах одиноко повисла синяя косынка, и круглой ручкой зацепился большой черный похоронного вида зонт.
Где-то во дворе, в снежной меховой темени раскатился молодой кокетливый смех, что-то неразборчиво произнес высокий женский голос, ему в ответ громко ответил мужчина: «Да что ты понимаешь в кобласных обрезках!» – и затем, просеиваясь сквозь невнятные смешки, морозный скрип и обращенное к кому-то приветливое «Драс-сь!», – голоса удалились под арку и там были затоптаны тишиной…
…которую вдруг резко и коротко пробил звонок входной двери.
Петя вздрогнул от неожиданности так, что его подбросило с табурета. Подкравшись к двери (даже в глазок смотреть не стал, все равно ни черта не различишь!), приглушенно и резко он спросил, склонив к замку свое длинное ухо:
– Кто это?
Голос Сильвы торопливо произнес:
– Петь, на минутку открой, а то забуду.
– Сильва, потом, завтра! – раздраженно отозвался он. – Не колобродь, Лизу разбудишь. Спать давай, я уж тоже лег.
– Нет, погоди, Романыч, ты что, это ж по твоей части! – забубнил тот под дверью. – Я сразу забыл сказать. Я ж там у Виси в подвале нашел кое-чего за мешком картошки. Не поверишь: куклу.
Чертыхнувшись, Петя повернул ключ, открывая дверь, и гранитным столбом в эту щель рухнул морозный воздух. На крыльце, смущенно и торжественно улыбаясь, заведя за спину обе руки, стоял уже совершенно пьяный – видимо, развезло его, несмотря на мороз, а может, и добавил дома, – Сильва Жузеппович Морелли.
– Ну?! – нетерпеливо рыкнул мгновенно заледеневший полуголый Петя. – Чего ты угомониться не можешь?
– Хочь глянуть? – переступая порог прихожей и по-прежнему держа руки за спиною, спросил Сильва, продолжая загадочно улыбаться. – Не поверишь. Прямо тебе сюрприз. Не знаю – пригодится, нет, однако и в комиссионный тут можно… есть же любители…
И достал из-за спины.
Петя не двинулся с места, не потянулся – схватить, только мышцы груди и живота свело, как в ожидании удара. Из трех чешских бра в прихожей горело только одно, но и того было довольно, чтоб безошибочно узнать…
– Вот! – проговорил счастливый Сильва. – Я соседкиным внучкам давал поиграть, потому и забыл. Такие девочки славные… А щас вдруг вспомнил: ё-моё, куклу-то Петьке надо отдать. Она ведь старинная, правда? Лет, скажем, восемьсят, или даже сто? И заметь, большая, чуть не метр, а? Наверняка еще от пани Лели осталась. Я, знаешь, что уверен? Что это фон Вакано собственной персоной. Как думаешь? Смотри, какой мужик серьезный… пу-у-зо-то какое! Точно – фон Вакано!
Петя молча стоял в полумраке прихожей и, не отрывая взгляда, смотрел на куклу в руках у Сильвы. За спиной у того, в приоткрытой дверной щели, словно просачиваясь из преисподней, курился морозный дым.

 

Никакой это был не фон Вакано. Это был не кто иной, как давным-давно украденный, оплаканный и полузабытый, но всю жизнь им разыскиваемый Корчмарь.
* * *
Из аэропорта они, как обычно, доехали на автобусе до метро «Дейвицы», оттуда взяли такси, и когда спускались серпантином от Градчан, под Ходковыми Садами, на Малую Страну, Прага внизу возникла в новом нереальном обличье: Прага была в снегу, и вся вихрилась, вздымалась на ветру; все ее купола и шпили, высокие скаты черепичных крыш, все церковные шлемы и флюгера, все ее святые, мадонны и архангелы, тяжелые навесные фонари в кривых и тесных ущельях улиц – все таяло в стремительно синеющем морозном дыму.
Вальдштейнска – приехали, слава богу!
– Приехали, слава богу, – сказал он, расплачиваясь с таксистом, стараясь удержать в голосе ироническую улыбку, очень стараясь не смотреть на Лизу, не следить за ее лицом, шутить, шутить, затоптать тревогу…
– Карагёза поедем завтра забирать, да? – легко спросил он, взваливая оба рюкзака на плечи и даже не пытаясь помочь Лизе выбраться из такси, – чувствовал, насколько взрывоопасно сейчас любое прикосновение. – Устали, замерзли, намаялись…
Вот они, деревянные полукруглые ворота в каменной арке старого дома, а в них – маленькая калитка с прелестной, длинным листом изогнутой медной ручкой, привычно податливой под его рукой.
Над воротами, в традиционном лепном медальоне, наш покровитель – в любую погоду на цветущем лужку: черный барашек с печальным человечьим лицом.
Ну… с богом!
Он молча шагнул внутрь и пошел, не оглядываясь, под низким глубоким сводом темной арки, выходящей в замкнутый со всех сторон аквариум двора, где густым бестолковым роем метались пленные снежинки и где в углу темнела дверь их жилья, словно бы в ожидании, когда наконец ее отопрут эти молчаливые двое.
Возле двери он обернулся. Лиза стояла в арке двора, не двигаясь с места. Невозможное, невозможное лицо потерянного ребенка… Прав был доктор Горелик: рановато. Ради ее здоровья надо было еще ждать, еще терпеть, еще кормить своим сердцем ежеутреннюю бобылью тоску…
Он сглотнул комок в горле и крикнул ей:
– Девушка! Вы надолго там застряли? Здесь вам чаю нальют, алё!
Отпер дверь, оббивая от снега ботинки, и вошел, разом включая свет в коридоре, кухне-мастерской, в их крошечной спаленке и даже в ванной, даже в ванной, чтоб было светло и весело всюду. Эта квартира на первом этаже, в бывших конюшнях, вообще-то была сумрачной, поэтому он сразу же, когда въехали, добавил несколько электрических точек и вкрутил сильные лампочки.
Рюкзак он осторожно сгрузил в углу мастерской, возле шкафа. С рюкзаком надо было еще разобраться – потом, когда Лиза уснет. Надо еще понять – куда спрятать сокровенного идола, пока не появится возможность незаметно вынести его из дома. Надо вообще решить – должен ли тот воскреснуть. Надо, надо, надо… Главное, надо опять учиться тут жить вдвоем, среди множества марионеток, развешанных по стенам, среди множества кукол, меж которыми нет лишь одной.
О боже, да где ж она, где она там?! Торчит по-прежнему в арке? Стой, не рвись, дурак! Никуда не ходи, она появится. Там холодно, она замерзла, она сейчас появится. Вот опять же – ошибка: не попросил Тонду привезти Карагёза. Тот заласкался бы, лизал бы ей руки, стучал бы всюду своей деревяшкой – все ж веселее…
Быстро двигаясь, он набрал в чайник воды и включил его. Кинулся к холодильнику, вынул из морозилки хлеб, тут же опустил два кусочка в тостер. Так… что еще сохранилось в нашей пещере? Баночка с клубничным джемом, отлично, почти полная… масло… сыр… Желтый огурец и мятый помидор – к черту. Ах, у нас еще целых пять яиц, совсем забыл, это крупная удача. Сейчас подвергнем их всесожжению на сковороде.
Скрипнула входная дверь, и он перевел дух.
– Лиза! – позвал самым обыденным своим вечерним голосом. – Тебе яичницу или сварить?
Она молчала. Как была, в куртке, молча стояла на пороге мастерской, будто собиралась немедленно повернуться и уйти, и полубезумными лихорадочными глазами обшаривала стены, углы и поверхность стола, почти полностью заваленную материалами, коробками и инструментами, огромное зарешеченное окно – дверь во дворик, – словно там, снаружи, можно было спрятать…
И вдруг сорвалась с места, ринулась к шкафу, распахнула его и стала сметать на пол все, что было на полках. Оттуда вываливались папки с чертежами, какие-то заготовки масок из папье-маше, пластиковые коробки с гвоздочками… Все гремело, стучало, шлепалось, шелестело…
Несколько секунд она стояла посреди этого разгрома, потом, так же молча, летучим шорохом обежала весь дом, срывая покрывало с кровати, вытягивая и выворачивая старые чемоданы, выволакивая из кладовки и вытряхивая на пол пластиковые мешки со старыми тряпками.
Петя в это время сидел за столом в мастерской, опустив голову на сложенные руки.
Почему он каждый раз приходит в такое безнадежное отчаяние? И ни черта не рано, не рановато, и все твои таблетки, Борька, тут ни при чем. То же самое было и в прошлый раз. И с самого начала он мысленно готовился к этому разгрому. Вот в чем горькая ирония: единственное, чему не угрожает ее «парадный смотр», это его взрывоопасный рюкзак: она ведь считает, что знает каждую вещь в его утробе.

 

И вдруг погас свет.
И разом оглоушила их глубокая, полная зимних шорохов тишина, в которой она заметалась летучей мышью, натыкаясь на мебель, но по-прежнему не издавая ни звука.
Он вскочил и бросился туда, где она бесшумно билась, как бабочка в банке; они столкнулись в коридоре, она нырнула под его рукой, выскользнула в мастерскую… и там он нагнал ее, схватил, сорвал ненавистную куртку и стиснул, прижал Лизу к себе, запеленал собой…
– Ну что, ну что, ну что ты… – быстро зашептал он, – что ты… что ты…
Шепот его обрывался, возникал опять, замирал, затихая; почти бессмысленно, нежно, робко выстанывал он ей в ухо какие-то успокоительные междометия… и постепенно она затихла и перестала дрожать, приникла к нему, обвисла на его руках…
– Ее тут нет, – наконец прошептал он.
Никогда в жизни и никому – и даже себе – не признался бы он, что именно эти минуты – эти, а не сладкая боль первого после разлуки проникновения друг в друга, – были самыми горько-счастливыми в его жизни. Она – дома. Он привез ее, привез, она опять в его тисках.

 

Они стояли так бесконечно долго: слитный силуэт на фоне просторного окна, за елочной решеткой которого в медленной тишине летел стремительный снег, заваливая дворик…
Недалеко отсюда, с собора Святого Микулаша, гулко ахнул и потек, окатывая снежные крыши, округлый и густой колокольный бо-ом, потом замельтешили теноровые колокола тремя восходящими, как бы друг друга перегоняющими тень-тень-перетреньками.
И когда все умолкло, где-то в огромной пустоте оборвался и по водосточному желобу мягким шорохом прокатился снежный ком…
Его сердце в этой тишине стучало больно и сильно; светлые, даже в темноте, глаза смотрели туда, где на холодильнике угадывалась, прижатая двумя сувенирными магнитиками, старая фотография, еще черно-белая, а иначе сияние трех медноволосых голов на ней было бы нестерпимым: две сестры, младшая из которых – он теперь знал это – была воровкой, и младенец-Лиза между ними, толстощекая, важная и страшно забавная, ростом меньше, чем сидящий рядом с ней семейный идол, залог удачи: пузатый и пейсатый, в ермолке, в поддевке и в жилете, смеющийся в усы – Корчмарь.
Назад: Глава вторая
Дальше: Часть вторая

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.