Глава пятая
Чайник вздохнул, будто вспомнил что-то свое, стариковское, пригорюнился на две-три секунды и вдруг встрепенулся и басовито забормотал, все горячее и убедительней, кипятясь, то и дело срываясь на сиплый вой, пока не заголосил во всю ивановскую… но тут-то его, скандалиста, и прикрутили.
Надо было выйти затемно, пока Лиза спит. Несмотря на то что в такие периоды спала она подолгу и крепко, он все же не рисковал извлечь Корчмаря на свет божий. Трудно вообразить, что бы с ней стало, обнаружь она пропавшего фамильного идола на собственной кухне.
Его не покидало настойчивое желание поскорее вынести из дому рюкзак с многозначительной начинкой – как, бывает, даже самые близкие, самые родные люди подсознательно стремятся вынести из дома дорогого покойника и поскорей предать его земле. Чувство это возникло еще там, в Самаре, когда он увидел куклу в руках простодушного Сильвы. Поразительно!
Поразительно, что, едва за Сильвой захлопнулась дверь, он с поспешностью убийцы или его пособника, вытянув рюкзак на середину комнаты и вывалив на ковер свитера и майки, быстро, не разглядывая, сунул Корчмаря внутрь и забросал вещами – как забрасывают мертвеца землей. Его даже трясло, будто он внезапно занемог, а наутро чудилось, что Сильва с куклой приснились в мутно-ухмылчатом сне, так что он даже, тайком от Лизы, унес рюкзак в ванную и там нащупал схороненного Корчмаря. Да… Но сейчас, как ни оттягивай момент, пришло время эксгумации. В том, что Корчмарь не просто кукла, он был уверен.
«Знаешь, что такое – гротеск, сыну? Это когда все слишком забавно, когда все так смешно и нелепо, что это уже издевательство». Издевательски огромное брюхо куклы распирало поддевку и жилет, усеянный длинным рядом костяных пуговиц. Скальпель мне!
Он снял с ребра столешницы одну из маленьких ламп-прищепок, которыми был напичкан дом (любил их за неяркий задушевный огонек), перенес ее в дальний угол комнаты, как монах – одинокую свечу в келье, и прицепил к полке над кухонной плитой; в плавной дуге скользящего света возникали и гасли на стенах лица и фигуры его кукол, смиренно повисших на нитях… Все будет хорошо, детки… Все уже хорошо.
Круг уютного света с его руки переполз на стеклянные банки с сахаром, кофейными зернами, корицей и кардамоном, погасив безмолвное братство марионеток за его спиной.
Его работа над куклой… над своей, само собой, куклой, а не над бравыми коммерческими ребятами для галереи Прохазок (которые, впрочем, – грех жаловаться – неплохо продавались, подкармливая в тощие зимние месяцы), всегда была как любовь, как вкрадчивая страсть, что исподволь точит сердце и нарастает гулом струнных в финале симфонии…
Сначала ты долго носишь ее в себе, не приступая к эскизам. Зарождение личности куклы похоже на зарождение ребенка – все еще смутно, вы еще незнакомы; внезапно тебе открывается пол твоей куклы, и вдруг возникают отдельные черты образа: суетливость, например, желание встрять в любой разговор, кроткие ручки с загребущими кистями или огромные ступни беззащитных тощих ног…
Иногда всему предшествовало имя. Например, Фаюмочка появился во сне, просто влез без всякого спроса в сон своей длинной клистирной трубкой вместо носа, подмигнул близко поставленными глазками, улыбнулся мечтательной улыбкой до ушей и спросил: «А нюхнуть Фаюмочке здесь дадут?» И Петя проснулся с этой самой улыбкой до ушей и побежал в мастерскую – скорее зарисовать его, прохвоста.
Скелетик – тот, наоборот, мерцал: то появится, то исчезнет. Пугливым был, но очень кокетливым, даже жеманным. Поначалу вообще перед глазами возникали только забавно откляченные тазовые кости, которые принимались крутить хула-хуп. Петя долго не мог придумать ему выражение лица, которого, понятно, не должно было быть – ведь вместо лица имеем дело с голым черепом. И вдруг в один миг (это случилось, прости меня, Господи, в одну из самых истерзанных их с Лизой ночей, после ссоры, примирения и вновь ужасной ссоры, после которой – уже под утро – она, подвывая, как ушибленный ребенок, вползла на него и бессильно распростерлась, запорошив его лицо волосами, и так они лежали, обнявшись, и ничего лучшего в их жизни еще не было…) – именно в эту минуту он придумал, что крышка черепа откидывается и Скелетик (а тот еще и вороватым оказался), весь свой неправедно добытый трофей складывает в шкатулку-череп. При этом у него блаженно отвисала нижняя челюсть – это решило дело. Публика помирала со смеху, когда Скелетик, бесстыдно вихляя бедрами и вращая глазными яблоками с пронзительно синими точками зрачков, вытягивал из кармана какого-нибудь господина носовой платок или портмоне и складировал к себе в черепушку с выражением полного кайфа. При этом захлопнутая челюсть и грустно опущенная голова мгновенно преображали его в застыдившегося парнишу. Покручивая задницей (не забываем, конечно, про седьмой позвонок, но попа – она подвижна, Казимир Матвеевич, тут вы были не правы; попа – она таки выражает движения души!), пристыженный Скелетик подваливал к господину и покорно склонял башку, откидывая крышку черепа, безмолвно предлагая покопаться в складе наворованного. Тогда умиленная публика бросала ему денежки прямо в его копилку – Скелетик приносил неплохой доход своему создателю.
Бесшумно двигаясь по мастерской, Петя засыпал кофе в турку, налил воды из чайника и поставил на огонь.
Да… А Биндюжник – вон висит, полуотвернувшись (мой дорогой, мой самый душевный, – ты прав, давненько мы тебя не проветривали), – тот возник в старой чешской пивной, после второй кружки пива. Вошел в двери: широкий и могучий в грудной клетке, но на коротких ножках. Подкатился к стойке бара, ловко взобрался на высокий табурет и выдул своим роскошным басом: «Большую-сам-знаешь-что-Пепичку…»
Не успел бармен поставить перед ним литровую кружку пльзеньского темного, как Петя увидел, что это – кукла, что на самом деле к нему пришла его новая кукла. Мягкая перчаточная голова на грудной клетке, огромное самоуважение, огромные амбиции, доверчивость цыпленка… Вытащил блокнот и принялся работать прямо там, за столиком пивнухи.
Совсем другое дело – Пипа Австралийская. Та с самого начала знала, чего хотела, настаивая на лягушачьей голове. Это было драматическим решением, он долго мучился, сделал множество эскизов, выбирая голову для грациозного тела. Даже наперекор интуиции сделал из заготовки женскую голову… Нет, Пипа, тогда еще безымянная, просила, даже требовала голову лягушки. И он сдался. И когда немыслимая жабья башка была посажена на это восхитительное тело, вдруг родилась какая-то новая Пифия. И – боже ж мой – как она танцевала! Как шаманила и что она несла этим квакающим мерзким голосом!
Она пользовалась небывалым успехом именно на корпоративных вечеринках. Ей задавали вопросы, она предсказывала будущее – в основном в отношении служебных романов. Разевала широкий рот, задумывалась и принималась меленько хихикать, постепенно заражаясь сама от какой-то своей мысли, рассеивая вокруг семена этого скабрезного подозрительного смешка… и вдруг, прикрыв большие выпуклые жабьи глаза с длиннющими ресницами, изрекала нечто такое, после чего наступала смущенная тишина в рабочем коллективе. Ну просто гром среди ясного служебного неба…
Всю ночь валил оглушительный снегопад, и сейчас за глубоким черным окном во дворике простерся дракон с цепью пухлых горбов, желтоватый от тихого света из комнаты. Там, за стеклом, в мельтешении снежных слепней, в хороводе призрачных кукол двигался призрачный Петя с туркой в руке.
Нет, это даже смешно: он и спиною чувствует пузатого типа в рюкзаке – там, в темном углу комнаты!
Сегодня я намерен развязать тебе язык, приятель.
Сейчас он старался не думать о тетке и о том, что болтал о ней пьяненький Сильва. В конце концов, каждый сам в меру сил сражается со своими призраками или предпочитает их ублажать. Спи спокойно, Вися, Вися… Никто не станет раскапывать родословную твоей давно погибшей дочери, как и разгадывать, почему ты украла Корчмаря и помчалась на вокзал к ближайшему поезду в тот момент, когда гроб с телом твоей несчастной сестры опускали в нишу старого семейного склепа на Лычаковском кладбище. Спи спокойно, Вися, достойная дочь библейской Рахили, выкравшей идолов из дома отца своего Лавана (и тоже похороненная вдали от родовой усыпальницы)…
В детстве в каждый его приезд они с Басей обязательно шли на Лычаковское – проведывать деда. Втайне Петя считал Лычаковское, с его мраморными склепами, похожими на маленькие замки, с его скорбящими девами, витыми колоннами, лирами, раскрытыми книгами и как бы случайно слетевшими на плиты ангелочками, самым кукольным кладбищем на свете. Был уверен, что ночами обитатели этих домиков выходят на темные извилистые аллеи и играют меж высоченных буков, каштанов и лип какие-то свои захватывающие спектакли. Одно время он предлагал Басе наведаться сюда ночью – интересно же! Но Бася так глянула, так от него отшатнулась и столь трепетно перекрестилась, что Пётрэк решил больше старуху не донимать…
Сегодня он совсем не ложился. Вернее, с вечера, не раздеваясь, прилег на полчаса рядом с Лизой – так укладывают набегавшихся детей, – сторожа миг, когда, сморенная дорогой и таблетками, измученная возвращением, она утихнет и можно будет прибрать после учиненного ею грандиозного разгрома. И затем всю ночь подбирал с пола и ссыпал в коробки мелкие детали. Двигаясь как сомнамбула, расставлял, раскладывал по полкам вещи и предметы, с усмешкой повторяя себе, что это даже кстати: когда еще вот так соберешься навести порядок!
Наконец дождался, когда настенные часы прокряхтят своего «милого Августина».
Его гордость – откопанные на блошином рынке в Брюсселе, в рваной картонной коробке с невообразимым разноплеменным хламом, эти старинные немецкие ходики, которые Тонде удалось возродить не без изрядных мучений, не только шли, но и вполне регулярно высылали в мир простуженную пастушку с ее сиплой песенкой.
Он снял телефонную трубку и набрал номер.
– Тонда, – прошептал, – я выхожу и буду минут через сорок.
– О-о-о, Йежиш Марие! – хрипло простонали в трубке. – Ты цвоку, идиотэ, настоящий нéспанный псих…
Да, Тонда – он ведь поздно ложится, иногда работает до рассвета. Свинство, конечно, но…
– Покажу кое-что интересное, – примирительно сказал он.
– Óккупант посранэй, – отозвались там и повесили трубку.
Перед тем как уйти, он заглянул в их крошечную спальню и минут пять неподвижно стоял в дверях, рассматривая спящую жену: Лиза лежала в той же позе, в какой уснула – на спине, закинув за голову обе руки со сжатыми, как у младенца, кулаками. И рот плотно сомкнутый, трагический… – грозящая небесам…
…На Вальдштейнской сияли головастые шестигранные фонари, в театральном свете которых снежная ночь казалась мглисто-солнечной. Вот новенький трамвай с сомьей мордой, обитатель глубоководного мира подледного города, выполз из-за угла, что-то вынюхивая на рельсах… Непривычная, ошалелая и оглохшая от пушистых пелен Прага присела под летящим снегом, кренясь в мятежной турбулентности воздушных потоков.
Впрочем, говорят, нынешняя зима наметает сугробы по всей Европе.
Он повернул направо, в сторону Кампы, и двинулся мимо белой, с тяжелыми навесными фонарями, стены Вожановских садов, мимо кафе «Гламур» и отеля «У павы», мимо закрытых стекольных и сувенирных лавок, мимо старого ресторанчика богемской кухни, чьи расписанные застольно-бражными картинами двери днем бывали гостеприимно распахнуты. Вышел к небольшой площади с чугунными скамейками, опухшими от сугробов…
(Здесь, на углу, в глубокой кирпичной нише поживали-жили два его дружка, два больших и богатых мусорных контейнера, к которым состоятельные жильцы окрестных домов и обслуга ресторанов и лавочек сносили полезные кукольные вещи: шмотки, поломанные домашние механизмы, из которых можно добыть пригодные для работы детали, а главное, поролоновые матрасы – хлеб наш насущный, – дивные поролоновые матрасы, сырье для тел и дел. И обходить окрестные помойки надо было именно ночью, утром и днем на них совершали налет деловитые цыгане с тачками.)
Площадь наклонно стекала в узкую улицу, которая на перекрестке разлилась на два рукава…
Поверх напластования разновысоких, вздыбленных мансардами, заваленных снегом крыш, отрываясь от них, вытягиваясь и целясь вверх всеми остриями и дротиками, улетала в мглистое, крупитчато-желтое небо тесная стража башен Пражского града, волшебно подсвеченного.
Обычный, чуть не ежедневный путь – он часто работал в мастерской у Тонды и всегда выходил из дому об эту пору – сегодня, из-за снега наверное, выглядел незнакомым и небезопасным. Поэтому, когда из-за угла прямо на него бесшумно выехал конный полицейский дозор, он отпрянул к стене с бьющимся сердцем.
Две огромные тонконогие, отрешенные в снежном безмолвии лошади – белая и черная – плавно и грозно выступали под седоками голова к голове посреди заваленной снегом улицы. Поземка вьется вокруг копыт, кажется, что кони плывут над мостовой…
Он долго смотрел им вслед, приходя в себя и невольно любуясь устрашающим величием этой поистине кукольной картины, пока всадники не свернули к Вожановским садам, исчезнув так же внезапно, как появились…
…Пройдя под аркой Малостранских мостовых башен, он по Мостецкой дошел до собора Святого Микулаша и, свернув налево, оказался на Кармелитской, довольно широкой улице с трамвайной линией. Здесь, в соборе Девы Марии-победительницы, находилась кукла младенца Иисуса, на редкость искусно сработанная – иногда он заходил на нее взглянуть.
Он вообще любил прокопченный и обветренный желтоватый камень пражских соборов и башен, высокие острые скаты сланцевых крыш, каменные складки одежд бородатых королей и каноников, сверкающее золото их узорных жезлов и тиар, вознесенных над шахматной, черно-белой брусчаткой тротуаров.
А уж как любил, какой родней считал все скульптурное народонаселение пражских зданий – все, что обитало вверху, над головами прохожих: эти тысячи, тысячи ликов – святые и черти, фавны, русалки и кикиморы; львы, орлы и куропатки; драконы, барашки и кони, крокодилы и змеи, рыбы, медузы и морские раковины; и целый народ во всех его сословиях и общинах: купцы с толстыми кошельками, мушкетеры со шпагами, мещане и чопорная знать; барышни, вдевающие гребень в высокие прически, подбоченившиеся служанки, галантные кавалеры…
Он застревал вдруг перед каким-нибудь давно знакомым ему балконом, где под тремя опорами таинственно улыбались три разных лика: мужской в центре и два женских по краям. Казалось, что лепили их с реальных людей, и каждый нес свою улыбку, свои характерные ямочки на щеках, выпяченный подбородок или обиженно поджатые губы…
Вся эта несметная рать, облепившая каменным вихрем окна и двери, балконы и портики, эркеры и навершия колонн, вся эта живность и нечисть, что притаилась в складках и нишах, под карнизами, под козырьками, под крышами зданий, порой незаметно для прохожего скалясь и дразнясь острыми высунутыми язычками, могла веселить его часами. Лепные медальоны, развившиеся локоны, змеящиеся ленты под ладошками черепичных козырьков – и все это ради иллюминаторов каких-нибудь мансардных окон, на плохо различимом седьмом этаже… Щедра и избыточна ты, Прага, неуемным своим, карнавальным весельем!
Мимо темно-серого дома, балкон которого вечно несли куда-то с окаменелой одержимостью два остроносых и широкоскулых мужика на своих согбенных плечах, он вышел на перекресток, где на торце углового здания, под третьим слева окном жил себе и никогда не умер… Словом, это было лицо ребенка, с раскрытыми в смехе губами и безмятежно смеженными глазами, – лицо ребенка, рожденного для вечного смеха.
Он всегда с ним здоровался, даже если бывал не один. Не поднимая головы, буркал: «Привет, сынок!», отмалчиваясь на вопрос попутчика, если тот думал, что обратились к нему.
* * *
Мастерская семьи Прохазка занимала большую трехкомнатную квартиру на последнем, четвертом этаже старого дома по Кармелитской улице – такие дома называют здесь «чинжак», «чинжовни дум» – доходный то есть… Постоянно жил в ней один лишь Тонда, «по молодому холостому делу» – уточняла приятельским тоном мамаша его, Магда. И это было враньем: нелепо долговязый, в вечно коротковатых штанах на широких красных подтяжках, рано облысевший, с рыжеватым клинышком запущенной щетины на почти отсутствующем подбородке – Тонда женщин презирал, даже сестер, и замыкался в их присутствии, с угрюмым нетерпением давая понять, что не сильно бы и расстроился, вновь обнаружив себя в полном одиночестве.
На звонок он открыл по пояс голый, со спущенными красными подтяжками, с вурдалачьим выражением лица: изо рта торчала зубная щетка. Что-то промычал и скрылся в ванной, зато из комнат, неистово стуча деревяшкой, с визгом выскочил обезумелый от счастья инвалид, герой всех дворовых сражений.
Быстро скинув на пол рюкзак и приговаривая: «Карагё-оз! Ма-а-льчик мой, мальчик хороший…» – Петя опустился на корточки, чтобы тому было удобней достать до лица. Вот кто с энтузиазмом намыливал щеки вездесущим своим языком, хоть сейчас бери да брейся. Этот черно-белый, с острыми ушками, лохматый песик нес в себе такой заряд оголтелой любви, что лишь недавно научился смиренно оставаться с Тондой и не рыдать от радости, когда хозяева за ним возвращались.
Петя подобрал его на рельсах трамвая – окровавленного, бесчувственного – чуть ли не в первую неделю жизни в Праге и все наличные деньги отдал ветеринару за операцию и лечение, да и тех не хватило, так как у пса началось заражение крови и его выхаживали в клинике целый месяц. И хотя Карагёз довольно быстро приспособился шкандыбать на трех лапах, Петя выточил ему протез – тот хитрыми ремешками застегивался крест-накрест через грудь, как портупея ветерана Николаевской армии. Если пса брали на руки, деревяшка торчала, как ствол мушкета, и казалось, что Карагёз прицеливается, особенно если склонял голову набок.
– Затем, что ты есть наглец из наглецов, – крикнул Тонда из ванной, под шум воды, – ты приговорен сварить мне кафэ.
– Он прав, – негромко сказал Петя, поднимаясь. – Пошли, Карагёз, умилостивим тирана.
Вся эта старая, неухоженная, очень кукольная квартира – три большие, с двумя полукруглыми эркерами, комнаты, коридоры и даже часть кухни – была отдана куклам. Неисчислимой, веселой и ужасной оравой они висели по стенам, свисали с крючьев, с металлических и деревянных решетчатых стеллажей – частью готовые, уже расписанные краской и покрытые лаком, частью еще обнаженно-древесные. Они лежали, разобранные и пронумерованные, в коробках, корзинках и ящиках; высились штабелями, упакованные и готовые к отправке в любую страну: уже лет пять как ими успешно торговал интернет-магазин. Там и тут были навалены курганы цветастых тюков, набитых тряпками. Иногда какой-нибудь тюк или мешок вдруг мягко и бесшумно – возможно, от содроганий трамвая на стыках рельс – валился с самой высокой полки, и тогда Петя или Тонда взбирались по стремянке и, матерясь и орудуя кулаками, впихивали беглеца обратно. Все столы и полки вдоль стен были уставлены банками и баночками с клеем и красками; тощими колючими букетами в нескольких вазах ощетинились пучки разномастных кисточек. В центральной комнате, где притерся к стене и Петин стол с верстачком и прочим слесарным хозяйством и где оба они с Тондой работали, иногда часами не перебрасываясь ни единым словом, высокий потолок был заклеен огромной картой мира, копией со знаменитой венецианской карты XVI века, из Дворца дожей.
Тонда был старшим отпрыском большой кукольной семьи Прохазка, владевшей в Праге двумя самыми лучшими магазинами, которые Тонда гордо именовал «галéреями». Все они – и отец, Зденек Прохазка, и обе младших сестры Тонды, Марушка и Тереза, и их мамаша Магда, и даже бабка Хана – были кукловодами и художниками.
Это была империя, возникшая лет двадцать назад, выросшая из жалкой лавочки. В начале девяностых Зденек и Магда сумели объединить шестьдесят пражских мастеров-кукольников; с ними сотрудничали охотно, так как Прохазки не были рвачами, с мастерами рассчитывались честно и вовремя, торговали бойко и умно. Чтобы подкормить мастеров, они организовывали «воркшопы» и мастер-классы для богатых туристов, даже в тяжелые годы умудряясь держаться на плаву.
И все неплохо говорили по-русски, так как русской, вернее, еврейкой из Киева была их бабка Хана – личность, до известной степени легендарная. Молоденькой актрисой Киевского театра кукол Хана за мгновение до выстрела догадалась прыгнуть в ров Бабьего Яра. И впоследствии, когда, облепленная глиной и кровью, она пробиралась, сама не понимая – куда, по оккупированным украинским селам, Господь Бог наш, Вседержитель, хозяин Вселенной и прочего немереного космического барахла, Властитель наш, столь легко допустивший убийство миллионов людей, почему-то именно за этой своей обезумевшей овечкой неплохо присматривал и еще не раз уберег ее от гибели. Чего не скажешь о русском муже Ханы, которого в первые же дни оккупации Киева расстреляли в гестапо за укрывательство еврейки-жены.
Вернувшись после войны в свой театр, Хана продолжала водить и озвучивать все тех же Белоснежек, лисичек и зайчиков. Она не была выдающимся кукловодом, но обладала хрустальным детским голоском, очень ценным в кукольном деле, а когда выпивала рюмочку и слегка затуманивалась, охотно рассказывала про самое страшное в своей жизни этим голоском радостного зайчика, так что у тех, кто слушал, кровь стыла в жилах.
В Праге Хана очутилась в конце шестидесятых, вслед за единственной дочерью Магдой, актрисой все того же театра. Та, приехав сюда на гастроли в шестьдесят втором, втюрилась в обаятельного Зденека Прохазку, художника Национального Пражского театра кукол. С детства привыкшая решать все вопросы и за себя, и за свою девочку-мать, Магда взялась за дело самым решительным образом: за две недели оперативно забеременела старшеньким, Тондой, преодолев сразу две преграды: оторопь несерьезного Зденека и бдительность человека в штатском, сопровождавшего нашу труппу. Кстати, все плодотворные торговые идеи, что работали на процветание фирмы Прохазка и прикармливали чуть не сотню человек вокруг, принадлежали именно этой неугомонной, дерзкой и доброй бабе.
А Хана и сейчас, в свои восемьдесят девять, не только успешно торговала в семейном магазинчике на Кампе, склоняя туристов к покупкам ничуть не треснувшим хрустальным голоском, но и кое-что шила и выполняла разную мелкую кукольную работу – например, вставляла в готовые отверстия деревянные носы всевозможным кашпарекам, гурвинекам и спейблам…
– Негодяй, – примирительно обронил Тонда, застегивая рубашку и закатывая рукава на длинных руках. – Ублюдок, но кафэ варит гениально. Я заснул в четыре!
– Ну а я совсем не спал, – отозвался тот. – Пей скорее, ты мне нужен.
И не выдержал – ушел в прихожую в сопровождении весело цокающего Карагёза и вернулся с рюкзаком, из которого принялся немедленно выкидывать на пол майки и трусы.
– Что то значит? – спросил невозмутимый Тонда. – То есть уход от жены?
Петя молча погрузил в утробу рюкзака обе руки, осторожно вытягивая куклу. Показались черная ермолка, развившиеся рыжие пейсы из настоящего волоса, облупленное лицо. Впервые он видел куклу при естественном освещении, если таковым можно назвать стылый зимний свет, запорошенный снежной кутерьмой в высоком окне кухни.
Тонда отставил чашку с кофе и принялся вытирать руки полотенцем.
– Включи верхний свет, – буркнул он без выражения, что всегда означало у него высшую степень интереса.
Петя щелкнул выключателем и, не удовлетворившись люминесцентным освещением, сбегал в комнату за мощной рабочей лампой. Освободив кухонный стол от прочих предметов, оба молча склонились над куклой…
В сильном свете лампы пивное брюхо Корчмаря выглядело нарочито вздутым, сам же он оказался изрядно попорченным: краска на носу и щеках облупилась, ермолка засалена до тусклого блеска, правая пейса держится на честном слове, одна бровь отсутствует. Посреди ухмыляющихся губ зияла дыра, словно какой-то злой проказник вбил туда крупный гвоздь, а потом вынул. Наверняка когда-то еще был черный лапсердак, да только нынче он отсутствовал. На жилете, на поддевке и коротких штанах ниже колен темнеют пятна плесени… Печальный вид. Итак, драгоценного семейного идола Вися держала в подвале, в полнейшей заброшенности. Что ж он, выходит, разочаровал ее, огорчил?.. Или, наоборот, так крепко надо было его скрывать, чтобы никто не увидел, никто не догадался. Только о чем?
Деревянные голова и кисти узловатых рук сработаны великолепно. В правой руке Корчмарь зажал курительную трубку с длинным медным мундштуком. На ногах – отменно сшитые из кожи, подбитые подковками башмаки с бронзовыми позеленевшими пряжками. Тело таким куклам обычно строили из крепкой материи и туго набивали опилками. Однако тут и корпус был твердым на ощупь, тяжелым, с наглухо приклеенной к нему одеждой.
– Старая кукла, – наконец одобрительно проговорил Тонда. – Очень старая. Добрже. Где взял?
– Длинная история, – неохотно отозвался Петя. – Мне, знаешь, хотелось бы его… вскрыть.
– Блазниш? – удивился мастер. – Тут корпус из дерева. Пилить его, что ли, станешь? Угробишь куклу. Его подлечить надо, и все дела. Снять краску, заново грунтовать, заново расписать… Можно хорошо продать на антикварном салоне.
Он вернулся к изрядно остывшему кофе, а Петя унес Корчмаря к себе на стол, с минуту посидел над ним, не прикасаясь, поглядывая со стороны, даже руки сложив на груди, будто стремился разуверить того в своем прикладном интересе.
На самом деле он пытался угомонить толчки нетерпеливого сердца… («Это ваша кукла? – спрашивают тебя на границе. – А что там у нее внутри?» – «Ничего, пане офицеже, – отвечаешь ты, – ничего, товарищ офицер, можете проверить сами».)
Ну что ж, проверим. Приступим к настоящему знакомству.
Первым делом он легонько, как по клавишам рояля, пробежался пальцами по костяным выпуклым пуговицам жилетки. Затем принялся нажимать сильнее на каждую… по одному разу… по два… Склонив ухо, пытался выловить легчайший звук из запечатанного корпуса куклы. Два коротких, два длинных… Один короткий и два длинных… два-один-два… Чертова азбука Морзе – так можно сидеть месяцами!
А на что ты надеялся? – спросил он себя. Вряд ли загадочный сквалыга распахнет перед первым встречным свою утробу: проше пана до моей копилки…
Он уже вполне овладел собой. Даже вышел на кухню и сварил себе и Тонде еще по чашечке кофе, и они поболтали о том о сем: ужасная зима, мало туристов, проклятый кризис, продажи упали… Правда, есть кое-какие заказы на выездные спектакли. В Окорже праздник какого-то святого, в Кладне – плес-бал, и в Крживоклате на день Матек – фестиваль кукол, как обычно: циркачи, кукольники, фольклорные группы – короче, приличные деньги… Еще праздник вина в Мелнику, точно не помню – Магда записала, когда…
Да, пока не забыл: тут тебя искала Дагмар Кратохвилова из «Черного кабинета». Приезжают шотландские кукольники, она просила связаться и скоординировать время – что-то по поводу твоего номера с Эллис.
– Мы с Эллис были в Эдинбурге года три назад, – отозвался Петя.
– Ано-ано… Вот они, кажется, видели номер, и теперь приглашают в программу. Там речь о каком-то летнем фестивале, совсем новом…
Петя стоял у окна с чашкой кофе в руке, смотрел вниз, в глубину тесного двора, заполненного снежной кутерьмой, как стакан – молочным коктейлем. Там играли в снежки три разноцветные курточки, две красные и синяя.
– Тонда… ты когда-нибудь имел дело с «укладками»?
– Тайнички, же йо?
– Угу… куклы, что хранят тайны. Надо уметь такую распознать и понять, как из нее эту тайну вытянуть. И сто лет можно над этим биться. И не преуспеть.
– Все равно, – отозвался невозмутимый Тонда, опуская чашку в раковину. – Ломать старика не стоит, то нэ.
– Не хотелось бы… – задумчиво согласился Петя. – Но это и от него зависит.
Собственно, с чего ты решил, спросил он себя, что в этом брюхе что-то хранится? Может быть, в нем так же, как в Хабалке Казимира Матвеевича, лежит перламутровая пуговица или еще какая-нибудь ерунда? И что, собственно, ты ищешь? И почему думаешь, что кукла имела в семье какое-то иное назначение, чем просто старая игрушка? Только потому, что, так странно, так поспешно и окончательно сбегая из дому, Вися ее прихватила? Не деньги (она стояла на перроне, сирота сиротой, сказал Сильва), не украшения, не вещи… одну только старую куклу. Может ли быть, чтобы Корчмарь сам по себе что-то значил, вернее, что-то значило обладание им? Тогда почему все эти годы он валялся в подвале за мешком картошки – заброшенный, никчемный, забытый?
Он уже не мог не думать о Висе… Например, сейчас ему казался странным ее звонок буквально на другой день после похорон Лизиного отца, а еще более странным то, что это совпадение тогда его не насторожило (с его-то бешеной интуицией!)… Выходит, каким-то образом тетка узнавала о домашних делах… Каким же? Черт бы побрал все эти тайны семейства Вильковских!
Он вернулся к столу и добрых часа два бился над костяными пуговицами, на ощупь пробуя самые разные касания, сочетая одинокие ноты и аккорды, закрывая глаза, вслушиваясь в движения собственных пальцев, как слепой пианист… И каждый раз натыкался на злорадное молчание куклы. Корчмарь ухмылялся раненым ртом, будто мог бы, если захотел, выдохнуть заветный ключ сквозь отверстие… Кто же пробовал его расковырять? Неужто Вися? Неужто, отчаявшись, не зная ключа к тайнику, сама покалечила куклу?
Наконец он устало разогнулся, обеими ладонями размял затекшие мышцы шеи. Приподнял несговорчивого Корчмаря и усадил его на стол, оперев спиной о стену.
– Так цо е? – спросил Тонда, не поворачивая головы. Он раскрашивал рыцаря: выпуклая грудь в панцире лат, длинные тощие конечности – привет, Дон Кихот, ветеран нашего каталога! Тело уже было готово и безжизненно и страшновато свисало с крючка в ожидании головы. На столе перед мастером стояло несколько баночек со снятыми крышками, в каждой – тонкая кисть.
– Ну что твой «сезам, откройся?» И охота сочинять шпионские романы… По-моему, кукла как кукла.
– Это брюхо должно что-то скрывать! – с досадой возразил Петя.
– Нэ. Не обязательно.
Петя поднялся из-за стола, и Карагёз, терпеливо сидевший под его стулом, немедленно вскочил, деликатно помахивая хвостом. Время, по его мнению, было подходящим для прогулки.
– Ладно, ладно, – буркнул ему хозяин. – Я же не против: всем пора отлить.
Он отлучился в туалет, и пес, чуявший близкую прогулку, скакал у него под дверью, перестуком деревяшки и умильным повизгиванием сопровождая ворчливый водопад старого унитаза.
Затем они копошились в коридоре, одеваясь, звякая поводком, бормоча что-то и поскуливая от восторга и нетерпения: «Снег! снег, собачья морда! ты увидишь снег в алмазах!..» Наконец входная дверь стукнула, и старая металлическая цепочка некоторое время праздно елозила по драному дерматину.
Тонда посвистал, макнул кисточку в краску, легонько отжал ее о горлышко банки и добавил микрон черного к левому усу рыцаря. Отстранился, похмыкал, припал к столу и посадил асимметричную морщинку у рта: вот так. Теперь неуловимая горечь будет осенять образ благородного рыцаря. Затем он отложил кисть, вставил свежераскрашенную голову сушиться в ячейку пустой упаковки от яиц и оглянулся на сидящего Корчмаря. Казалось, тот приоткрыл рот, чтобы ругнуться или проклясть кого-то, но задумался – какими именно проклятьями. Вот уж бабка Хана, усмехнулся Тонда, ему бы подсказала: ублюдок, курва, поц, засранец, быдло быдлянское – подобного добра у бабки для внуков было в избытке… Интересно: вроде и ухмыляется мужик, а глазки смотрят жестко и пристально. Тонда повидал в своей жизни немало кукол, в том числе и старых, но такой заядлой живости в порядком порушенных чертах, особенно издали, еще не встречал. И эта отсутствующая бровь тоже добавляет старику некоторую… осатанелость, что ли.
Он поднялся из-за стола, подошел к Корчмарю и, склонясь, приблизил к нему лицо. Некоторое время они молча друг друга рассматривали.
– Пане жиду, – наконец вежливо произнес Тонда, воспитанный своей киевской бабкой Ханой, – цо вас такхле наштвало, пане жиду?
Он выдвинул ящик стола и некоторое время что-то в нем искал. В многочисленных ящиках этой квартиры можно было найти все, что душа пожелает, и не в одном экземпляре. И нашел почти сразу: тонкое сапожное шило, которое, протерев тряпицей, осторожно вдвинул в отверстие в губах Корчмаря. Шило свободно проникло внутрь до самого затылка, – голова оказалась полой, склеенной из двух половин… Работа гораздо более заморочная, чем с цельным куском дерева. Но для чего?
Вернувшемуся Пете Тонда заявил, что тот напрасно теряет время, которое можно с толком использовать для реставрации куклы, и отлично заработать на антикварном салоне, тем более что отец, да и он сам знают по крайней мере двух серьезных коллекционеров, которые с удовольствием приобретут этого типа.
– Дураком валяешься… – заметил Тонда. – Ты за дело примись. Он же весь побитый-пошарпанный, один мундштук блестит.
– Мундштук, да… – рассеянно повторил Петя, сидя на корточках и энергично растирая мокрого от снега, веселого пса обрывком драного пледа.
– Я, наверное, пойду… Как-то не работается сегодня. И Лиза там уже проснулась…
– Да, что она? – вскользь поинтересовался Тонда. Слишком хорошо знал, как часто Петя предпочитает не расслышать вопроса о Лизе. Но на сей раз расслышал и отозвался:
– Нормально… Просто не хочу надолго оставлять ее одну. Кстати, ты дал бы для нее какую-нибудь работенку. Пусть повозится.
– Так добрже, возьми лошадок из «Сделай сам»…
Набор «Сделай сам» был самым ходовым товаром в магазинах и Интернете. Гениальная идея Магды, блестяще разработанная Зденеком: покупатель должен сам собрать марионетку по прилагаемому чертежу. Поначалу продавали одних кашпареков и спейблов, затем семья сборных кукол стремительно разрослась. Особым успехом пользовались животные, «йежи-бабы» и всевозможные «страшидлы». Спрос на них никогда не падал: отличный подарок и ребенку, и взрослому, тем более что и цены были щадящими – все ж не штучная работа, а поточная линия.
Петя зашел в соседнюю комнату – она была мастерской Зденека в те дни, когда тот сюда наезжал, – и минут пять провозился, отбирая из коробок на полках части некомплектных кукольных тел. Еще минут десять продуманно складывал все это в рюкзак, так как сверху надо было усадить Карагёза. На длинные расстояния рюкзак служил тому своеобразным портшезом – пес любил рассматривать окрестности из-за спины хозяина.
Сейчас он перебирал лапами, взволнованный явным возвращением домой, тем более что, вытирая мокрую его спину, Петя трижды заговорщицки прошептал в лохматое ухо священное имя: «Лиза, Карагёз! Лиза, Лиза!!!» – а это было нешуточным обещанием блаженства. Поэтому, сдерживая стоны и пристукивая костылем, Карагёз готовился прыгнуть в рюкзак.
– Как там снег, все валит? – рассеянно спросил Тонда. Он сидел спиной к окну, развернуться ему было лень.
– Нет, перестал, – ответил Петя, и, будто в подтверждение его слов, зимнее солнце вдруг глянуло в комнату, намекая, что затоптанный деревянный пол мастерской недурно бы подмести.
В этот миг произошло следующее. Неизвестно по какой причине – может, все от того же дребезжащего по улице трамвая, – Корчмарь съехал по стене и завалился на спину. И с того места в коридоре, где стоял, уже одетый, Петя, открылось то, чего прежде не было видно: вялое солнце, на миг заглянувшее в комнату, одинаковым тусклым блеском высветило и медный мундштук трубки, зажатой в кулаке Корчмаря, и медное кольцо в глубине его рта.
Одним прыжком Петя достиг стола, схватил руку с трубкой, мягким и точным движением вставил мундштук в отверстие на губах и провернул, как проворачивают в замочной скважине ключ. В полой шее Корчмаря отозвался тихий щелчок – будто старик кашлянул, – и ряд костяных пуговиц, пришитых по тесьме, маскирующей шов, отщелкнулся разом, приоткрыв щель, которую Петя стал осторожно расширять под скрип внутренних тугих петелек (давно их не смазывали, ох давно, лет сто, возможно!). Тонда, испуганный Петиным воплем, с которым тот прыгнул к столу, тоже вскочил и топтался у него за спиной, что-то бубня, давая невнятные советы и прищелкивая языком.
– Почкей, не тяни… осторожно! Сломаешь!.. Так цо е там? Цо?
– Не знаю… – бормотал Петя, пальцами пытаясь нащупать содержимое укладки… – тряпье какое-то.
Сам себе он казался акушером, спасавшим ребенка, что застрял в материнской утробе.
Вот легонько поднажал, пальцами расширяя щель меж вертикальными створками живота, и… и вдруг эти створки раскинулись по сторонам и повисли на крошечных петлях, обнажив выстланную синим бархатом полость тайника, на дне которого лежала холщовая тряпица.
Несколько секунд оба они эту тряпицу недоуменно созерцали.
– И все? – подняв рыжую бровь, насмешливо спросил Тонда.
Петя молчал, отчего-то медля прикоснуться к странному улову…
– Стоило день терять, честное слово, – проговорил Тонда, вновь усаживаясь за свой стол.
Петя достал из открытого тайника тряпичную горстку с чем-то твердым внутри и, когда развернул и расправил, удивленно хмыкнул:
– Глянь!
Он поднял правую руку, на указательном пальце которой сидела крошечная перчаточная куколка: остроносая деревянная головка на тряпичной юбке. На темени человечка был приклеен клок выцветшей красной пакли.
– Кашпарек! – воскликнул Тонда.
– Петрушка, – подтвердил Петя. – Старинный. Только вот уж совсем не понимаю, что бы это значило.
– То значит философская идея: гора родит мышь, – проговорил Тонда. – Нэ блбни, дэй ми покой.
Но минут через десять, когда озадаченный Петя уже привел в порядок Корчмаря, вновь заперев крошечного узника в его узилище, когда со своей ухмылкой – ну что, ребята, взяли? – Корчмарь как ни в чем не бывало опять сидел на столе, небрежно опершись о стену; когда истомившийся Карагёз уже восседал в рюкзаке с видом индийского магараджи, – Тонда поднялся закрыть за ними дверь и на пороге, как бы между прочим, произнес:
– Вот тэн Кашпарку убохи, ну, которого родил твой бугай… я его где-то видел.
– Где? – Петя хмуро обернулся в дверях. – Он сто лет внутри сидит. Вряд ли когда его доставали. Это какая-нибудь смысловая начинка. Послание, что ли… А вот про что – никто уже не скажет… – Он помедлил еще, придерживая ногой входную дверь и думая, стоит ли здесь рассуждать о магических куклах или сначала как следует обдумать все самому. – Ты вот что, Тонда. Это кукла Лизиной семьи. Может, бабки, а может, и прабабки… Ну и… помалкивай пока, ладно? Лиза не знает, что она у меня, и я не уверен еще – должна ли узнать. Понял?
– Ничего не понял, как всегда у тебя, – сказал Тонда. – Но все понял. Добрже, иди уже, гóрье луковóе. У меня куча работы.
* * *
…В небе шла полным ходом большая уборка: в серо-молочной пелене расползлись голубые прорехи, оттуда, сметая пасмурное марево, шел ровный жестковатый свет, отрезвляя город и людей. Будто кто веником смел снежный покров с зеленой меди купола и башни Святого Микулаша, но еще не тронул плотного наста на черепичных крышах домов Малой Страны. Снег на тротуарах был крепко утоптан, но еще не обледенел, и Петя с Карагёзом за спиной шли, приближаясь к арке Малостранской башни Карлова моста. Абсолютно счастливому псу удавалось время от времени достать шершавым языком то мочку уха с серьгой, то косичку, то шею в вороте свитера; его протез торчал у Петиного уха дулом старинного мушкета, а клубни пара из хохочущей пасти бесшумно взрывались, как дымки́ от выстрелов…
Итак, что говорит нам о магических куклах та же энциклопедия Голдовского? Надо бы дома полистать. Помнится, там какие-то ужастики об африканских племенах: из своих мертвых вождей они делают кукол и управляют ими, как марионетками… Милые обычаи, попытки задобрить богов. Что еще? Ремесло даосских магов-волшебников: те отгоняют злых духов с помощью марионеток… Ну еще – магические обряды малайцев с Суматры: что маг сотворит с куклой, то и с человеком станет… Погоди, но при чем тут Корчмарь? Если в брюхе у него ты обнаружил крошечного Петрушку, еще не значит, что он – ритуальная кукла. Может быть, малютка просто еще более старая семейная реликвия?.. Хм, что ж это за остроумец придумал нашу мрачноватую матрешку?
И для чего?
Карлов мост уже вовсю торговал, предлагал, развлекал, рисовал, музицировал и представлял на каждом шагу. Его гигантская гребенка – все шестнадцать, облицованных тесаными камнями мощных арок – глубоко сидела в реке, процеживая тяжелые зимние воды Влтавы. Широкая снежная аллея вдоль гранитных парапетов обжита художниками на брезентовых стульчиках, музыкантами и кукольниками, а также целой гвардией керамистов и резчиков по дереву, что, покуривая, слоняются вокруг своих складней и мольбертов.
По центру полукилометрового променада неспешно двигается не столь густая, как летом, но все ж на удивление оживленная для такого холодного дня толпа туристов.
Где-то на середине моста, под статуей Яна Непомуцкого, должен наяривать Хонза.
– Мы только туда и обратно, а? – чуть повернув голову, спросил Петя. – А потом сразу домой, к Лизе!
Пес немедленно подтвердил согласие, умудрившись достать языком до хозяйского уха так точно, что Петя охнул и засмеялся от щекотки – да я с тобой оглохну! – и принялся отирать собачью слюну.
Хонза сидел-таки на брезентовом стульчике и наяривал, заглушая кроткий механический орган-шарманку старого Риши, промышлявшего неподалеку со своей плюшевой обезьяной. Вернее, наяривало караоке, а Хонза – лохматый, кудрявый, в огромном свитере и тощих вельветовых штанах, в старых альпинистских ботинках (на правом подвязана шнурком какая-то погремушка, что время от времени тоже идет в дело), – аранжировал мелодии в меру своих халтурных возможностей. На подтаявшем снегу под ногами на старом гуцульском коврике лежал игрушечный бубен. Обеими лапищами в митенках Хонза выстукивал ритмы по тамбурину, зажатому меж колен, хватал бубен, тряс им, как шаман, не слишком горюя о ритме, и упоенно завывал, зажмуривая глаза, мотая башкой и широко разевая рот с очень белыми ровными зубами.
У этого обалдуя было четверо детей от очень странной ученой жены, которая сейчас, кажется, получала третье высшее образование, не проработав в своей жизни ни одного дня.
Страдалец Ян Непомуцкий, с головой, склоненной в нимбе золотых звезд, возвышался над Хонзой с таким выражением на изможденном лице, словно умолял прохожих пощадить его и сделать что-нибудь с этим невыносимым типом под его ногами: например, скинуть в реку – так же, как скинули когда-то в нее самого Непомуцкого.
Петя с Карагёзом на закорках остановился против Хонзы, дождался конца бурного пассажа из динамиков и, едва лабух открыл глаза, подмигнул.
– Ахойки, Петё! – обрадованно гаркнул Хонза, выдыхая вулканический залп пара изо рта.
– Давай, покажи класс!
И наклонился, щелкая кнопками, выискивая нужную пьесу на диске. Это была их давняя игра: если Петя оказывался на мосту, а Хонза сидел там со своим жалким инвентарем и довольно жалким уловом, тот врубал «Минорный свинг» Джанго Рейнхардта, и пару минут благосклонный Петя подтанцовывал, собирая публику. Толпа набегала сразу – он с первых же па издали притягивал туристов. Все-таки люди, самые разные, отлично чувствуют то, что Хонза называл «покажи класс!». Иногда, если не слишком торопился, Петя одалживал у Иржи, работавшего рядом, под святым Антонием Падуанским, печального гитариста – довольно топорную марионетку, брякающую по двум струнам раскрашенной фанерной гитары, – и импровизировал. Но в этот раз он отрицательно качнул головой, кивком указав на пса за плечами.
– Давай, давай! – умоляюще крикнул Хонза (видимо, деньжат сегодня совсем уж кот наплакал) и врубил свинг.
Странно, что эти несколько тактов вступления, несколько восходящих нот всегда действовали на Петю, как дудка заклинателя змей – на кобру. И в точности как кобра под дудкой, он медленно закачался под мелодию свинга – с тяжелым рюкзаком за плечами, с Карагёзом, что восседал сверху, как матрос, высматривающий землю на морском горизонте: его протез уже походил на подзорную трубу, к которой время от времени умница-пес припадал своим черным глазом. И пока звучала музыка, Петя плыл, кружа вокруг локтя невидимую Эллис, приотпуская ее и вновь привлекая на грудь…
И, как всегда, все больше народу обступало никем не очерченный круг, и, как всегда, в конце номера публика вопила и хлопала, а в коробку к Хонзе сыпались не только металлические кроны…
Оттанцевав, он небрежно махнул музыканту ладонью, подметающей воздух: собирай, собирай урожай! – и пошел себе, кивнув на прощание одиноко стоявшему на ветру кукольнику Иржи. Черные солнечные очки у того диковато выглядывали из-под капюшона куртки, натянутой по самые глаза; марионетка, печальный гитарист – бездарная, увы, работа, – под музыку из динамика равномерно брякала лапой по струнам: блям-блям, блям-блям. Иржи даже перчаток не снимает – заледенел, бедняга. Оравнодушел…
Он шел по направлению к Малостранским башням, не доходя до которых следовало бы свернуть вправо. Но у спуска на Кампу помедлил, миновал его и… вернулся опять к этим ступеням. Танец на него, что ли, так подействовал… Да вот и шотландцы же, напомнил он себе в подмогу, – а вдруг надо буквально завтра показывать номер? Как раз неплохо проверить – все ли там в порядке с механикой. Глянуть на минутку, на единую минутку. В конце концов, возможно, что та еще не проснулась… И, торопливо заверив пса, что «вот только на минутку, на две, и сразу домой», он спустился по ступеням на остров.
Летом довольно часто давал здесь представления со своими малышами, небольшими марионетками, которых так любят дети. Куклы взбираются к ним на плечи, обнимают, общаются на разных смешных псевдоязыках.
Особенный успех имел Самурай – оскаленный, с озверелым лицом, – тот скакал, размахивая своим кривым мечом в дикой пляске, а напоследок делал себе харакири, растерянно глядя, как из живота выскакивают разноцветные стеклянные шарики, которые с криками «банзай!» немедленно бросались подбирать дети.
По аллее деревьев, высаженных прямо на каменке, мимо чугунных выгнутых скамеек, мимо барочных фасадов, образовавших стену вдоль Влтавы, он шел к магазину, то бишь к «галéрее», которую Хана, будем надеяться, уже открыла. Вообще старуха была не из ранних пташек и, несмотря на вечные нарекания семьи, магазин открывала не раньше двенадцати.
Эти две комнаты с подсобкой выходили большими витринами на обе углом сходящиеся улицы. В витринах стояла и висела наша продукцияв наиболее полном ассортименте. На крыльце перед дверью горбато скалилась главная Страшидла – замечательная работа Зденека и Тонды, мимо которой еще никто спокойно не проходил. Тонда встроил в нее хитрейшую механику с фотоэлементами: оскаленная пасть Страшидлы распахивалась и клацала зубами, едва туристы протягивали руку, чтобы пощупать куклу.
И в тот момент, когда очередная, визжащая от восторга парочка была готова тронуться дальше, на крыльце магазина возникала толстая Хана: нет, пане, именно эта кукла не продается, она рекламная, но почему бы вам, пане, не заглянуть в магазин, у нас много чего найдется интересного, лучшие кукольники Праги… – и так далее, и в общем это чистая правда, и если закрыть глаза, то нежно-пригласительный голосок старой морщинистой сирены еще так хорош, что улепечет на изрядную сумму кого угодно.
Да, но мы же на минуту, Карагёз, клянусь тебе, и если дверь заперта, то мы немедленно почапаем на Вальдштейнску, под «чернехо беранка», к Лизе, оглашая воздух паровозным гудком.
Ага, открыто! – табличка «open» – «otevřeno» висит на стеклянной двери косо, но приветливо. Однако внутри пусто. Древняя грудастая касса времен Масарика, с невероятным тщанием восстановленная Тондой, сиротливо кукует в ожидании продаж. Это похоже на старую разгильдяйку. С нее станется уйти в соседнее заведение на чашечку кофе, бросив магазин на разграбление. Магде наябедничать, что ли? У Пети был свой резон для опасений.
Он открыл дверь (звоночек удивленно тренькнул; пароходный гудок здесь нужен, а не звоночек, ротозеи!) и стал осторожно протискиваться с рюкзаком в узкую половинку стеклянной двери, дабы не задеть, не сорвать отовсюду свисающих кукол. Оказавшись внутри, снял рюкзак и пустил Карагёза на пол.
– Хана! – крикнул он. – Ты здесь?
Из глубин помещения – из туалета, конечно, – придушенный кафельным эхом, отозвался райский голосок Белоснежки:
– Петя, ты?
– Я, я…
– Дай же человеку душевно посидеть!
– Сиди на здоровье, – разрешил он. Обошел стол с кассой и устремился в подсобку.
В этой восьмиметровой комнатке, осевшей на четыре ступени и потому слегка подслеповатой, с трудом помещались швейная машинка, газовая плита на две конфорки и небольшая стремянка. Зато во всю ширину противоположной от двери стены воздвиглось нечто среднее между монументальным комодом и небольшим саркофагом – нечто дубовое, рельефно-лиственное, выпукло-виноградное, рассохшееся вкривь и вкось, с широкими выдвижными ящиками, ни один из которых не желал выползать из пазов добровольно. Все же назовем это сооружение шкафом (Магда уверяла – «страшно антикварным, из замка», – правда, не уточняла, из какого).
Лоскуты материи, бисер, пуговицы, стеклянные кукольные глаза и тесьму, а также кусочки кожи, парчи и замши, хранившиеся в каждом из этих ящиков, приходилось добывать с боем, со скрипом и визгом. Иногда с поколачиванием молотком. В редких случаях – со срочными ремонтными работами. Для комода сооружение слишком высокое, для гардероба – низковатое. Лучше всего этот зиккурат подходил для хранения бедной…
«Ты сумасшедший? – спросил себя Петя, как, впрочем, всегда спрашивал. – Нет, ты явно сумасшедший. Может, ты думаешь, что она тебя ждет, что она соскучилась, что у нее что-то болит?»
– А вот сейчас и проверим, – проговорил он вслух самому себе, придвинул стремянку и взобрался на три ступени. Ровный дневной свет из окошка под потолком освещал широкую крышку шкафа, на которой, как скульптура на саркофаге, лежал длинный продолговатый сверток из полупрозрачной материи.
Вот так она тут и лежит одна, изгнанная из дому бедняжка, и в полуметре от ее головы шастают за окном взад-вперед ноги туристов…
Петя молча быстро развязал тесьму и нетерпеливыми пальцами принялся разворачивать сверток. Слышно было, как, постукивая протезом по деревянному полу, Карагёз привычно обегает комнаты. Он частенько здесь бывал и вообще в трагические для него периоды отсутствия Лизы всюду сопровождал Петю. Не разрешалось ему только появляться на представлениях с Эллис, так как, завидев Петю, кружащего как бы Лизу в упоительном танце, пес сходил от счастья с ума. Сходил с ума до тех пор, пока за кулисами, с разбегу не бросался на нечто, напрочь лишенное главного: запаха Лизы.
(Господи, бедный мой пес, да ведь мы оба от этого сходим с ума…)
Но вот уж повезло нынче кавалеру со светской жизнью! А ведь скоро его ждет волнующая встреча…
Откинув последние покровы, он помедлил со слабой улыбкой на остром лице… и, прежде чем приступить к проверке механики, осторожно провел ладонью по телу лежащей перед ним миниатюрной женщины: такой кроткой, молчащей, доверчивой; совершенно во всем ему подвластной.
– Ну… как дела, малышка? – пробормотал он.
И не чувствовал, не слышал – из-за стука деревяшки неугомонного пса, – как за его спиной в проеме двери возникла грузная старуха. Она стояла, ни слова не произнося, глядя в Петину спину с непередаваемым выражением жалости, осуждения и… бесконечной печали.
* * *
Глубокой ночью зазвонил мобильник.
Петя взвился на постели с колотящимся сердцем и, пока не осознал, что Лиза – она здесь, и вообще – все дома, две-три секунды в темноте ошалело шлепал ладонью по полке, откуда звенело. Расколошматить бы к черту проклятого звонаря, кто бы это ни звонил.
Но не расколошматил. Нащупал наконец мобильник, схватил его и удавил, нажав на кнопку. Сипло буркнул:
– Слушаю!
– Как это сказать… глаз за глаз, же йо? – Это был Тонда, конечно. – И как там еще дальше – что за что?
– Хер за хер…
Карагёз, развалившийся между ним и Лизой (первые несколько дней пес не отходил от нее ни на шаг), приподнял голову и вопросительно зевнул. Петя потрепал его за ухом, прилаживая лохматую башку опять на подушку.
Под босые ноги попались миниатюрные Лизины тапочки, но он уже не стал шарить свои, чтоб ее не разбудить, так и поковылял в мастерскую, ступая, как пьяная волосатая балерина на пуантах. Добрел, включил на ощупь одну из тишайших ламп-прищепок и рухнул на стул.
– Ну, чего тебе?
– Вспомнил, где видел того кашпаречка.
– Я же сказал тебе: ты ошибся.
– Не именно того, но таких точно. Их было… почкей… восемь. Нет, даже девять.
– Что ты несешь, Тонда? Про что ты говоришь?
– Иди умой свою глупую морду, – невозмутимо отозвался тот. – Мыслиш, звоню тебе в ноци ен так, из гадости?
– Погоди… – Петя отложил телефон, подошел к кухонной раковине, напился и щедро плеснул воды себе на лицо.
Полотенца под рукой не оказалось, так и вернулся к трубке с бегущими по груди ручьями.
– Ну?
– В Берлине.
– Говори толком! – разозлился он. – Что – в Берлине? Когда? У кого?
– Добрже… Вот теперь ты проснулся, поц, то я слышу. Так вот что: паматуеш, в прошлом году мы с отцом ездили в Берлин, сидели там три недели?
– М-м… какой-то частный реставрационный заказ? Помню.
– Да, большая работа, две приватные коллекции старых кукол… Так один из дядьков – он чех, историк-антик, и давно в Берлине. Очень симпатичный. Кудрнатэй, как цыган. Большая коллекция, собирал еще его отец. Такая стеклянная витрина во всю стену, и вот в ней я видел. Сидят в ряд. Удивился – зачем все одинаковые, да такая ерунда. Неинтересно. Он сказал – семейное наследствие, делал его… как это – потомкин? Потоник?
– Не потомок, а предок все-таки, – задумчиво предположил Петя.
– Ну, мне чихнуть. Просто вспомнил. Подумал – можно ведь ему продать, же йо?
– А телефон его есть?
– У отца, наверное, есть. А что, будешь продавать?
– Нэ.
– Ты цвоку или блазень, а? Можно продать отдельно куклу на салоне и отдельно этот зародыш-кашпарек.
– Я тебе уже сказал! – раздраженно отрезал Петя. – Я ничего не продаю! А даже если б и хотел, не могу. Все, завтра поговорим! – И в сердцах отключил телефон.
В ту же минуту его ослепил яркий свет. На мгновение он зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел Лизу.
Она стояла в той же пижаме, в стае улыбчивых коралловых рыбок, в его, огромных ей, тапочках, с рукой, поднятой к выключателю.
– Чего ты не захотел продать? – отрывисто спросила она: бледная, с неистовыми, черными от расширенных зрачков глазами.
Он молча смотрел на нее, мысленно проклиная все эти Борькины лекарства, которые не берут ее ни хрена. Она их щелкает, как белка – орешки, а скорлупки на ветер бросает. И куда деться от ее потрясающей интуиции! Ведь она со вчерашнего дня… да нет, с Самары еще чувствует что-то и мечется, мечется…
– Что! Ты! Не продаешь!
– Ничего. – Он сузил глаза. Улыбнулся ей. – Ты же слышала. Ровным счетом: ни-че-го.
Из спальни приковылял Карагёз на трех лапах: так одноногий инвалид войны, хвативший со вчера лишку, выползает, держась за стены, на громкий скандал в коммунальной кухне.
– И потому прячешься от меня, и разговариваешь, будто тебя придушили!
Шаркая большими тапочками, она приблизилась… и вдруг отшатнулась с искаженным от боли ртом: мгновенная перемена, одна из мгновенных перемен ее подвижного лица.
– Ты плачешь! – Она схватилась за горло обеими руками, будто пыталась оторвать чьи-то невидимые, сомкнувшиеся на ее шее ладони, – жест, который почему-то всегда приводил его в ужас. – Ты плачешь, – повторила она, – плачешь… Я вижу. Значит, это правда!
– Что, что – правда? – Он нервно хохотнул. – Это вода, я просто плеснул немного на…
– Значит, я угадала: я все поняла! – прошептала она с безумной улыбкой. – Этот разговор… он был – о ней, да? Это ее ты не можешь продать!
– Лиза!!! – крикнул он, вскакивая. – Ты сошла с ума! Смешно, ей-богу, это ж вода, Лиза, во-да!!! С чего мне пла…!!!
Но она уже металась по мастерской, не слушая его бодрых воплей, уворачиваясь от его рук, шарахаясь от стены к стене, сшибая кукол, повторяя, как заведенная:
– Ты плачешь, ты плакал, я вижу… Кто-то просил ее продать, а ты… ты сам сказал, я слышала: «Не могу и не хочу!»… Не можешь с ней расстаться… Да ты просто любишь ее, а я загромождаю твою жизнь…
– Господи, Ли-за! Да это же совсем не то, совсем о другом, совсе-е-е-ем!!!
Они перекрикивали друг друга… Как обычно, он напрочь забыл, что она еще полностью не выздоровела и что – терпение, терпение… Разом, будто в обморок грохнулся, забыл все наставления доктора Горелика, – ярился, умолял, обтирал ладонями свои лицо и грудь, протягивал к ней руки, тряс ими и спрашивал: разве можно столько наплакать, ты спятила? Постой, я тебе все объясню… Замолчи на минуту, я все объясню-у-у-у!!! Да ты просто не хочешь меня слышать!
Внезапно она остановилась посреди комнаты, попятилась от него, ударилась спиной о стену и застыла, глядя отчаянными глазами. И вдруг, подавшись к нему, проговорила осевшим умоляющим голосом:
– Мартын…
У него оборвалось все внутри.
А она упала коленями на пол, обняла, стиснула его ноги, прижалась к ним щекой, бормотала, называя его именем, какого не произносила уже много лет:
– Мартын мой, Мартын… продай ее! Умоляю, продай ее! А лучше – уничтожь! И все сразу кончится… Все уйдет, уплывет, как мрак и ужас… Горе кончится! Убей ее, Марты-и-ин!!! Я буду опять выступать, хочешь?! Я опять выйду на эту проклятую сцену, только убей ее!!!
Все внутри у него онемело от этого хрипловатого голоса, от дрожи ее горячих тонких рук, стиснувших его колени, от ее безумного жалкого лепета…
Он побелел – мертвец мертвецом, – вытянул шею и, чувствуя, что еще секунда, и он убьет ее, и сам сдохнет, что сейчас лопнет в груди какая-то жила, взвыл:
– Ли-и-и-за-а-а!!!
Он вытягивал шею со вздутыми венами и выл, как волк на зимнем тракте. Шумно вбирал носом воздух и вновь завывал, мотая головой. Потом рухнул рядом с ней на пол, схватил за плечи, затряс ее, пытаясь что-то сказать…
Оба уже плакали, кричали, не давали друг другу говорить… Оба не могли, не могли ничего друг другу объяснить, стискивали и трясли друг друга под стоны и визг скакавшего вокруг несчастного пса, что пытался пробиться к ним, утешить, вылизать мокрые лица.
Минут через десять обессилели оба… Лежали, опустошенные, на холодном полу мастерской, среди сорванных кукол, разбросанных повсюду в уморительных, страшно живых человеческих позах… В ночной тишине суетился лишь беспокойный Карагёз, то поскуливая, то принимаясь деятельно вылизывать обожаемые лица, то вновь усаживаясь на пол у их голов в терпеливой тоске и ожидании, когда все снова станут прежними: куклы – деревянными, люди – живыми.
– Я нашел Корчмаря… – наконец глухо выговорил Петя.
Она молчала…
Спустя мгновение он повторил:
– Корчмарь нашелся, Лиза… Вот о нем я говорил с Тондой. Все!.. Поднимись с пола, простудишься.
И поскольку она не шевелилась, он поднялся сам, подтянул ее, как в детстве, за обе руки – «але-оп!», – перехватил в талии, перекинул через шею, как пастух – ягненка, и понес в спальню.
И там, сидя у нее в ногах, методично, в подробностях все рассказал, начав с Сильвы, – который даром что под мухой был, а вовремя вспомнил про куклу у соседских девочек, – и закончив щелчком запираемого брюха Корчмаря.
Он уже все рассказал, а Лиза по-прежнему молчала. Смотрела она не на мужа, а в окно, выходящее в другой, большой прямоугольный двор. Там, напротив их квартиры, настырным желтым светом всю ночь горел фонарь, из-за которого они обычно задергивали занавеску, а вчера забыли, заморочились, залюбились… Такой был вчера славный вечер: счастливый Карагёз, размягченная Лиза, раскуроченные коробки набора «Сделай сам», из частей которого Петя за две-три секунды свинчивал некомплектных нежных уродцев, и те на разные голоса провозглашали невозможно уморительные спичи, ссорились и дрались, и признавались Лизе в любви так косноязычно и с таким акцентом, что та в конце концов взмолилась в приступе истерического смеха: «Перестань, дурак, я описаюсь!»
Как хорошо было вчера…
Свет фонаря падал прямо на постель, не добегая лишь до изголовья, где в ночной тени неподвижно лежала на подушке Лизина голова.
Наконец она пошевелилась, отвела взгляд от окна – и он поразился, до чего этот взгляд полон ясной горечи. Ни малейшего следа истерики, ни капли удивления.
– Значит, Вися, – устало проговорила она. И Петя кивнул:
– Но она вряд ли знала про тайник в брюхе. Скорее всего, не знала. Тогда совсем непонятно – зачем, что ей было в этой кукле?
Она помолчала… Наконец с явным усилием произнесла:
– Знаешь… мне почему-то кажется… что каким-то образом от Корчмаря рождаются дочери.
– Что?! Лиза, не пугай меня.
– Да я не так… не то хотела… – Она запнулась, мысленно подбирая слова, и неуверенно – будто на ходу обдумывая пришедшую в голову мысль и не решаясь откровенно ее высказать – проговорила:
– В общем… я подозреваю, что Корчмарь приносит дочерей.
– С чего тебе взбрело, о господи…
– По всему так выходит, – живо отозвалась она. – Его же не зря в семье считали залогом удачи. Отец называл Корчмаря не иначе, как «беременным идолом».
– Ну, да это просто потому, что его огромное брюхо… это, понимаешь, такой гротеск, называется «кукла-укладка», и получается…
– Ты помнишь, – перебила она, – я ведь отца, когда он умирал, в ясном уме не застала. Сидела возле него в палате двое суток, до конца. И все эти часы, чуть не до самой агонии, он только одну фразу и повторял: «вереница огненноволосых женщин, в погоне за беременным идолом»… Я удивлялась: вот бред же, сущий бред, но откуда это и как он такую вычурную фразу выговаривает? Его же от инсульта перекосило, он лепетал, как младенец, шепелявил, задыхался… Затихнет на полчаса, и вдруг опять этим ужасным перекошенным ртом: «вереница… огненноволосых женщин…». Я тогда чуть с ума не сошла рядом с ним. Значит, это его как-то беспокоило, мучило? А папа был эстет, циник, ты же знаешь, – его трудно было чем-то зацепить… Что он в своем бреду искал, кого там видел?..
Она вздохнула и задумчиво проговорила:
– Вот и получается, что Вися выкрала Корчмаря, чтобы родить дочь. И ее можно понять. Уж нам ли не знать, что случается, когда мы рожаем мальчиков.
– Господи, Лиза, что ты несешь! – воскликнул он, хватаясь за голову. – Ну при чем тут! Что за дурацкие страшилки…
– Страшилки? – спокойно и холодно перебила она. Качнула головой на подушке и усмехнулась:
– Быстро же ты забыл своего сына.
Он схватил ее руку, сильно сжал, и Лиза притихла минуты на две. Но вдруг, рывком приподнявшись на локте, подалась к нему, улыбаясь болезненно, мечтательно.
– Помнишь, как он смеялся? – быстрым шепотом спросила она. – Помнишь? Внезапно, бурно, как будто вдруг увидел…
– Молчи! – сдавленно крикнул он, задыхаясь и еще больнее сжимая ее руку. Она молча откинулась на подушку, и так, держась за руки, они долго оставались неподвижными под желтым драконьим глазом за окном.
В тишине просипели «Милого Августина» ходики… Медленно мелела в аквариуме двора мутная белесая мгла, а еще через полчаса погас единственный фонарь…
Лизино лицо на подушке постепенно всплывало со дна серых теней: рельефно проступили скулы, испариной мерцал бледный лоб, темнели подглазья, и белки сухих лихорадочных глаз наконец блеснули слезой.
Тогда он лег рядом, пережидая, когда она успокоится.
Вот теперь она вернулась, думал он. Вот теперь вернулась по-настоящему…
Она же плакала легко, освобожденно, монотонным шепотом повторяя имя, которым звала его с детства, то ли его окликая, то ли себя:
– Мартын… Мартын… Мартын… – твердила она, будто он не лежал рядом, ее обнимая, а оставался в их прошлом – в городе, где оба они были детьми.
Как будто он отстал и хоть и силится, но не может ее догнать. Звала и звала – почти беззвучно, – с настойчивой отчаянной надеждой.