Глава шестая
«…Сегодня медсестра Шира спросила меня: «Как поживает ваша малютка-жена, доктор?».
И смешалась: видимо, у меня была идиотская физиономия.
У меня-то слово «жена» по-прежнему, даже спустя столько лет после развода, вызывает в воображении одну лишь Майю: роскошную цельнокроеную – выражение моего деда-портного – блондинку, которую ни возраст, ни полнота не портят. Отнюдь не малютка, ростом под стать мне, она с годами приобретает лишь терпкую горчинку зрелости… Впрочем, она и в молодости любила повторять: «К моему декольте идут меха и драгоценности». Этого я обеспечить ей не мог, особенно в первые здешние годы (да и в мехах тут у нас не так чтобы острая необходимость). Ну, и она со мной заскучала…
«Юж, Параню, по коханню», – говорили у нас в том смысле, что прошла любовь, бай-бай…
Да ладно уж, мужик, признавайся: она ведь навещает тебя «по старой дружбе», а?
На ее откровенном веселом языке это называется «перепихнуться». Увы, девушка не была готова к некоторым неприятностям, которые могут настигнуть мужчину в шестьдесят восемь лет, будь он даже бравым генералом и директором крупного военного концерна. Так что – благородный, душевный и высокооплачиваемый – он только в одном ее и не удовлетворяет. А я, видать, удовлетворяю только в этом. И хотя сердце, рассудок и – скажем высокопарно! – честь велят мне гнать эту амазонку взашей, мое плечо, на котором столь удобно время от времени лежит ее голова, мои руки…
Ладно, доктор: сказано тебе – гнать взашей! Особенно если вспомнить, как, доходчиво и убедительно излагая причины развода, она восклицала: «Я говорила тебе – защищайся!» (Произносилось сие не в дуэльном, конечно, смысле: в диссертационном.)
Ничего, доктор, бодрее, веселее… не прибедняйтесь: зато после развода вам пришлось пережить несколько волнующих романов, не правда ли? Да и – положа руку на сердце – есть в соломенной доле еще нестарого мужика свои увесистые плюсы.
Так что по поводу моей «малютки-жены»: не сразу я понял, о ком речь идет. Конечно, правду я совершенно скрыть не мог, и о настоящем положении вещей знали в клинике два моих друга. Но медсестры в эту неудобную историю посвящены не были.
Поэтому я справился со своим лицом и сказал Шире:
– Спасибо, мотэк, она в порядке.
И задумался…
Мне никогда не нравилась Лиза… Имею в виду флюиды, предпочтения, влечение и тому подобные вещи. Очевидно, собственная физиология диктует и предпочтения. С высоты моего роста – а я быстро вымахал и в какие-нибудь тринадцать лет уже носил отцовы ботинки и свитера – такие крошечные женщины, как Лиза, казались мне недостойными внимания.
Я шутил, что не люблю рассматривать партнершу в лупу. Хотя, надо признать, была в ней какая-то хрупкая красота, как в изящной фарфоровой чашечке за стеклом витрины: дивной стройности и формы ножки, лепестки рук с серебряными колечками. Не по росту низкий – я называл его «пунктирным» – голос, будто после каждого слова она ставила восклицательный знак. Ну и, конечно, эта густая медная грива, в ореоле которой ее бледное лицо казалось прозрачным и освещенным изнутри, как газовая лампа…
Нет, увольте меня от описания женщин-камей и прочих ювелирных украшений. А никаких человеческих, личностных качеств до известной поры я в ней вообще не видел.
И как могло быть иначе, если она раздражала меня, да и многих из наших с Петькой общих дружков все детство и юность: она всем нам просто осточертела, болтаясь под ногами в самые увлекательные – летние – месяцы мальчишеской жизни!
Петька всюду брал ее с собой: в кино, на футбол, просто шататься по городу, – если удавалось договориться с Евой, самой удачной ее нянькой, пасущей ее, кажется, с трех и до семи лет. Удачной считал ее Петька: любвеобильная Ева водила в дом солдатиков, и девочка ей мешала, поэтому, пользуясь вечным отсутствием Лизиного отца, та отпускала Лизу «с Пётрэкем» погулять, даже если эти гулянья затягивались на весь день, – ему она малышку доверяла. Петькину же ненормальную тревожность, его помешанность на этой девчонке уже тогда мог диагностировать любой психиатр.
Однажды, помню, компанией пацанов мы сидели в «Пирожковой» на Словацкой – домашний был, славный такой уголок. Его держал армянин. Все так и говорили – «пошли к армянину», потому что он то ли заведовал, то ли сам поварил – бог весть, не помню. Но готовили там умопомрачительные дрожжевые пирожки: тонкое тесто, румяный бочок, полное брюхо изюма. А на запивку давали кофе с молоком, смешивая прямо в титане с носиком. Отворачивался кран, из носика лился кофейный напиток.
Из «Пирожковой» мы собирались идти по третьему разу на «Загнанных лошадей…», и надо уже было поторапливаться, а пятилетняя Лиза все сидела и жевала, вытаскивая из пирожка пальчиками по изюмине и аккуратно отправляя в рот. Из-за этой копуши Петька всегда чувствовал себя перед нами виноватым, поэтому сам вызвался сбегать за билетами: нога – там, нога – здесь. Времени до сеанса оставалось – кот наплакал.
Лизу он оставил с нами, предварительно взяв с меня клятву глаз с нее не спускать.
– Та шо з нэю будэ, – пренебрежительно заметил Тарасик. – Сопливка, трискай скоришэ! Запизнюемося чэрэз тэбэ!
И Петька умчался. Но буквально через минуту возник в дверях:
– Держи ее за руку! – крикнул он мне с тревогой в лице. – Она такая маленькая, ее в кармане унесут! – и исчез.
До сих пор у меня перед глазами это лицо несуразного подростка: длинная шея вытянута, в глазах – все сочиненные за минуту отсутствия беды, – и он кричит через головы сидящих за столиками людей, пытаясь взглядом еще раз нащупать, еще раз обласкать, оберечь медно-кудрявую головку…
Боюсь, что я очень многого о нем не знаю. Многого не могу вообразить. Даже после откровеннейшего письма, написанного им в Томари, под метельный шорох и свист. Например – как он жил там, на Сахалине, без объекта своей маниакальной привязанности? Как тянулись для него эти зимы, осени, весны – большая часть года? Как он справлялся с томительной неизвестностью, с этой огромной прорехой в его жизни и его душе, о которой он, с его косноязычием, не смог бы даже никому толком рассказать?.. И чем, черт побери, питалась эта фантастическая верность?
Знаю только, что, поставив себе целью приезжать во Львов каждое лето, он бросался на самые разные приработки: совсем пацаном разносил почту, а повзрослев, находил сдельную работу на рыбных станах.
Позже, когда мне пришлось стать лечащим врачом Лизы, когда случилось все то, что случилось, – когда пролетела половина жизни, – я много размышлял о них двоих. Что это было, вернее, что это есть – их навзрыд и насмерть болезненная связь? И лишь недавно понял: всем нам – тем, кто посмеивался над «слюнявой» Петькиной привязанностью, кто издевался над ним, кто крутил пальцем у виска, – посчастливилось взрослеть под сенью возвышенной и – сказал бы я теперь – трагической любви.
Короче, Лиза порядком попортила нам крови, особенно когда стала подрастать. В детстве-то она была довольно забавной малышкой. Лет до пяти Петька просто носил ее на закорках: подтягивал за руки (надо было видеть, с каким доверчивым сиянием она вручала ему ладошки!), перехватывал в талии и перебрасывал себе за спину, – это был у них отрепетированный номер: «Лиза: але-оп!» – и так ходил, как верблюд, с вечными ее локотками на тощей шее, на какое угодно расстояние, хоть целый день, – разве что в футбол с нею на спине не играл, – беззаботно повторяя, что она легкая, как перышко. Если требовалось ее как-то занять, ей просто покупали эскимо, и она весело и покладисто грызла мороженое, роняя кусочки шоколада на Петькину шею.
* * *
И вдруг за какой-то буквально год – ей тогда исполнилось четырнадцать – она из девчушки, из вечной малышки выросла в девушку. Роста по-прежнему была миниатюрного, но совершенно преобразилась.
Тут надо бы вспомнить, что именно Петька в один из своих приездов отвел ее на экзаменационный просмотр в балетную школу на улице Жовтневой. Его тогда уговаривали не мучить сестричку, подождать годик, «бо вона така махонька», но он пошел к директору и настоял на пересмотре решения приемной комиссии. Сейчас это звучит фантастически, но так оно и было, он добился этого: его упертость уже тогда потрясала даже взрослых. И Лизу приняли, и Лиза делала известные успехи, и потом, будучи студенткой «Кулька» (культурно-просветительского училища; там было неплохое хореографическое отделение, уклон скорее в народные танцы, но Петька уверял, что «школу» дают «классическую»), она танцевала в программе варьете на Высоком замке.
В четырнадцать лет это была грациозная капризуля – злючка с прямой спинкой, точеными чертами лица и повелительными интонациями низкого голоса очень взрослой женщины. Главное же, будто одним поворотом невидимого ключа изменилась между ними расстановка сил. Уже не она подчинялась ему, а он – ей, причем безоговорочно.
Это было странное меж ними время: ему исполнилось двадцать три, он учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии сразу на двух факультетах: кукольном и художественном, был ослепительно талантлив и внешне тогда очень привлекателен: отпустил романтическую шкиперскую бородку, накачал мускулатуру и, если появлялся в компаниях и его уговаривали станцевать, имел сногсшибательный успех у девушек, впрочем, абсолютно для него и для них бесполезный.
Так что в Питере у него была бурная жизнь.
Страна в то время уже начинала раскачиваться на похмельных лапах, и чувствовалось, что, рухнув, придавит, к чертовой матери, кучу народа. Все мы жадно читали публикации в толстых журналах, заглатывая статьи на экономические, исторические и прочие политико-преобразовательные темы. Все жили в том мутноватом, тяжелом для пищеварения бульоне, который в разные времена и в разных странах носит имя «Накануне».
Однажды я вырвался к нему в Питер дня на три. Собирался остановиться у двоюродного брата, но, кроме того утра, когда вошел в квартиру и выпил с родственниками чаю, у брата появился еще только раз, за полтора часа до поезда. Все остальное время околачивался у Петьки на кафедре кукол, торчал на репетициях и спектаклях или болтался с ним по разным компаниям, а оставшиеся от суток три-четыре часа мы отсыпались валетом на его хлипкой общежитской койке, рискуя грохнуться на пол от любого чиха.
Странно: он никогда не интересовался политикой и тем, что обычно именуют «жизнью общества»; ему вообще всегда было глубоко наплевать на общество и, боюсь, на людей тоже. Тем более непонятно – как мог он так гениально учуять главные мотивы общественной жизни тех лет… Короче: он сделал двух кукол, двух перчаточных кукол, которые, как я понимаю, должны были подменить образ традиционного Петрушки русского балагана. Вернее, он разделил Петрушку на два персонажа. Это были Атас и Кирдык.
Заполошный вздрюченный толстячок Атас вечно затевал какие-то «проекты», ратовал за реформы, выступал, убеждал, провозглашал, обличал и приветствовал, непременно попадая в идиотские комические ситуации. Его пылкая невнятная скороговорка, выкрики и взвизги напоминали речи каких-то полубезумных ораторов. Мрачный унылый Кирдык – длиннющая глистообразная физиономия, кепка на самых глазах – всего опасался, предрекал стране и народу ужас, катастрофы и гибель. Говорил внятно, редко, увесисто. Оба крепко пили и в конце каждой сцены от выпивки переходили на выяснение отношений с последующей драчкой. Репризы с этими парнягами были смешными до слез, до колик, до поноса. Публика – сам видел – стонала и сморкалась.
Уже не помню подробностей, но самой смешной была сцена в вытрезвителе. Причем Атас выступал там чуть ли не государственным деятелем, случайно заметенным ментами в вытрезвиловку, а Кирдык – законченным бомжом. Просыпались они в одном и том же состоянии похмельной прострации, на одной койке, под одним одеялом. Вот этот диалог, от похмельной тошноты до глобальных философских обобщений, довел меня до истерики – впрочем, моя смешливость еще в школе была легендарной.
После одного такого представления я спросил: как он придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает, просто скопировал отца и его пьяные речуги. Ну, это – один, уточнил я, а второй? И второй тоже – отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное время суток и в разном состоянии.
С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал представления где придется – чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках, в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на телевидение.
Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой.
Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на макушке…)
Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку, Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» – но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не видя, кричала ему рыдающим голосом:
– Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!!
И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча, пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и, топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой, никого и ничего вокруг не видя:
– Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня зде-е-есь!!!
Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда почувствует сокрушительную власть над мужчиной.
Уверен – те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же – она такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души; души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной.
…И если вдуматься – ведь это ее, Лизы, правда, ее детская травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались, так сложились их детство и юность – он вынужден был уезжать…
И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она, именно она покинула его.
Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике.
С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и она довольно скоро вышла из обострения.
Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город – проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен.
Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть – как она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к людям, – короче, проверить кое-какие ее реакции.
Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом, что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее, вслушаться в то, что она говорит…
Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный, отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, – вернее, если с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности, постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, – то увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной мыслью.
Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна говорить лишь о своей боли – то есть о нем, только о нем: об их жизни и их отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний – период, о котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а вокруг – вечно замордованная, пьяная, голодная провинция…
Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она высказалась, чтобы – как говорят психологи – «вышел весь негатив», хотя, Бог свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и начинается кровопотеря души.
Среди навязчивых идей любимой у нее была – его помешанность на куклах, иными словами, его сумасшествие.
– Боря, знаешь, – говорила она оживленным голосом, – зачем он прицепил Карагёзу этот идиотский протез? – Выжидала короткую паузу, в течение которой я, рассеянно улыбаясь, просматривал в меню напитки, в надежде увести ее от больной темы; наконец с удовлетворением выкладывала:
– Затем, что без протеза тот просто пес, живой трехногий инвалид. А с протезом – кукла. Его интересуют одни только куклы, понимаешь, Боря? Согласись, что это – признак болезни.
В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое сердце сжималось, и я забывал, что я – ее врач.
– Сначала он сделал из меня куклу, – сказала она мне однажды. – Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы – меня…
Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке.
– Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только куклы. В его империи нет места живой женщине…
Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой лучшей своей тростевой куклы – Томариоры, сделанной для спектакля по одной японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки:
– Вот ты лечишь меня, Боря. Но если вдуматься: ведь настоящий сумасшедший, настоящий маньяк – это он сам.
… – А знаешь ли ты, – сказала она мне в одну из таких «обеденных вылазок», – что после свадьбы мы с ним месяца полтора жили, как два монаха-схимника? Что он никак не мог решиться на то, чего каждый нормальный влюбленный мужчина ждет с мучительным нетерпением? О нет, – она подняла ладонь и насмешливо покачала головой, – он абсолютно здоров в этом смысле. И не говори мне про какую-то особо трепетную любовь, меня тошнит от этого сусального вранья, так же как от его петрушечной болтовни, – что, мол, он боялся: я, видите ли, маленькая, я такая крошка, я – хрупкая, как ребенок… – Она усмехнулась и проговорила: – Я всегда была здоровой девкой, а малый рост, уж прости за грубость, еще никому не мешал трахаться. Но скажу тебе, что это было. Что это было, когда он сжимал меня так, что я дышать не могла, и скрипел зубами даже во сне: он боялся расстаться со своей главной куклой. Ведь это означало перевести меня в ранг живой женщины, означало признать во мне живого человека. Молчи, Борис, я знаю, ты всегда его защищаешь!
И я промолчал. Я давно подозревал нечто подобное.
Еще тогда, в нашем давнем разговоре в кавярне на Армянской, когда я убеждал его «осмотреться и не торопиться», «все взвесить» и тому подобное, – будто речь шла не о многолетней его поразительной любви, а о случайной встрече на танцульках (до сих пор не могу простить себе этой пошлой благочестивой беседы – долбаный святой отец!), – он вдруг оборвал меня, заявив, что просто обязан наконец увезти Лизу из Львова.
– Ты не знаешь подробностей, – буркнул он. – Деталей не знаешь.
– О’кей! – Я пожал плечами (в то время я через каждые три слова повторял это идиотское «о’кей»). – Увози на здоровье. Но к чему тебе штамп в государственных институциях?
Он внимательно и насмешливо посмотрел мне в глаза и спросил:
– А разве тебе не известно, ин-сти-ту-ция, что женщине необходимо осознать себя женой, а не наложницей?
И тут я допустил ужасную ошибку:
– Но вы же и так давно?.. Вы – разве?.. В смысле, вы что, до сих пор не?..
– Ты хочешь знать, не растлитель ли я малолетних? – холодно перебил он и откинулся к спинке стула. – Нет!
И я заткнулся.
Никакой малолетней в ту пору она уже не была. Но я понял, что эти его слова были ответом на все наши взгляды, ухмылки и понимающие кивки, на все наши невысказанные мутные намеки, которые он молча тащил в своей душе все годы ее взросления.
Сейчас понимаю: то, что тогда казалось мне психозом, сдвигом по фазе, «съехавшей крышей», было не чем иным, как назначенным себе служением. Он просто с детства посвятил себя ей. Нечто вроде образа благородного рыцаря в кукольном театре: шлем и латы, никчемное копье, длинные ноги, мельтешащие руки, изможденное лицо из папье-маше…
Ну и что? – говорю я себе. Мы ведь сопереживаем Ромео и Джульетте, убившим себя во имя любви? И подобные случаи происходят не только на сцене. Да, говорю я себе. Но мы не знаем, что стало бы с Ромео и Джульеттой, а также с прочими, им подобными, спустя года три после свадьбы…
* * *
Нынешняя осень, октябрь…
К тому времени она торчала в клинике уже месяца два и – я видел, видел – очень по нему тосковала, хотя никогда не спрашивала, звонит ли он, какие у него новости, какие планы и как он живет. Но уже строчила ему надрывные ненавистнические письма и без конца обсуждала в беседах со мной – о, вечная тема! – как она станет жить самостоятельно.
Это было хорошим знаком: она приходила в норму. Я ведь не сразу понял, что надлом и надрыв, эта вечная война по всем фронтам и на все темы у них и есть норма, неистовая температура их любви. Любая эмоция накалялась между ними до стадии кипения и ошпаривала обоих до ожогов первой степени. Бешеный Лизин темперамент, с которым до конца не могли совладать лекарства, подогревал обоих до каких-то шекспировских страстей. Все переживалось с удесятеренной мощью. В этом, да простится мне подобное утверждение, тоже было что-то от кукольного театра.
Взять хотя бы их горе. Нет слов, рождение ненормального ребенка – большое несчастье в семье. Но он умер маленьким, не оставив по себе значительных воспоминаний…
Много лет живя в трагической стране, где родители в войнах и терактах теряют здоровых и прекрасных детей, где жены оплакивают безвременно погибших мужей, а дети не помнят своих молодых отцов, – я привык наблюдать бóльшую стойкость в горе и упрямое стремление к обновлению жизни…
Эти же двое так и не оправились от своей беды. Они продолжали жить в бессловесной ауре своего больного мальчика, и как только я видел, что они внезапно схватились за руки, это значило, что в разговоре или в мыслях у одного из них – а значит, и у второго немедленно тоже – мелькнул образ их сына, рожденного с «синдромом Петрушки».
И про себя я винил в этом Петьку – это был его стиль: все то же истовое служение, на сей раз – памяти; то же монашество, та же, черт побери, никому не нужная святость.
Словом, мне захотелось чем-то порадовать ее, вывезти на природу, «на красоту».
В один из выходных я заехал за ней в клинику, и мы покатили в Эйн-Геди. Не в заповедник, с его чахлой растительностью, тремя козочками на крутых каменных тропах и тощими струнами водопадов, а в ботанический сад кибуца Эйн-Геди, который всегда возникает в моем воображении, если я натыкаюсь в какой-нибудь книге на слово «рай».
День был жаркий, сухой, желто-синий и засинел еще больше, когда на повороте дороги небесам отозвалось летящее, сверкающее, как огромный синий масляный блин, Мертвое море.
Она притихла и заулыбалась, хотя с утра была мрачновата, и заговорила о безжалостном здешнем свете, который раздает тебе оплеухи, вышибает слезы из ужаленных глаз и смещает фокус во взгляде на мир. Мы заговорили о пространствах разных мест, по-разному заполненных светом, и разговор, как часто бывало, перешел на город нашего детства. И пока ехали, мы вспоминали каких-то людей, с которыми прожили бок о бок много лет, какие-то случаи и судьбы, а заодно и наши давние загородные вылазки.
– А Брюховичи помнишь? – спрашивала Лиза, щурясь и заслоняясь от солнца насквозь просвеченной лучами рубиновой ладонью. При виде избыточной массы ее волос, с их шелковистым алым отливом – в этих-то декорациях! – в воображении возникало нечто пастушье, овечье, нечто библейское… Я даже залюбовался.
Брюховичи – да, это была курортная зона хвойного леса с озерами, километрах в двадцати от города: санатории, пионерлагеря… плантации для выращивания шашлыков. Боже, сколько же лет я не вспоминал о Брюховичах?
– Туда автобус шел с Лемковской, помнишь? И эта знаменитая «Чебуречная», барабан-гадюшник: вместо салфеток – рулон туалетной бумаги, бумажные тарелки, бумажные стаканчики… И все ели стоя.
– Но какие чебуреки там жарили! – вдруг возбудился я. – Ай, какие чебуречищи: хрустящие, сочные… После них майку – немедленно в стирку, не было случая, чтоб я не заляпался. А ты забыла, там еще подавали настоящие бочковые огурчики?
– Почему – забыла? Они их сами и солили…
…и наше прошлое, пусть и соприкасаясь в чем-то весьма немногом: разве что в топографии улиц и парков, разве что в детстве – точнее, в летних месяцах, проведенных ею на тощих закорках одного парнишки, – незримо неслось вместе с нами вдоль нависающих скал справа и слепящей синей полосы – слева, пока я не свернул на боковую дорожку и не стал крутить петли, поднимаясь все выше в гору, где посреди мертвой пустыни горстка романтиков выпестовала свой густой, глянцевитый, источающий ароматы, мечтательный рай…
Чего только не воткнули в эту скалу, чтобы она отозвалась на труд и ласку диковинными пришельцами: ажурными красавцами и бутылочными уродцами самых разных широт: одни только кактусы представляли тут целую армию всех своих родов и войск; разворачивали веера и опахала пальмы; тропические деревья с приземистыми тяжелыми кронами, с бутонами пунцовых цветов нависали над причудливыми семицветными кустами – от белого до лилового.
Но самым изумительным были «баобабы» – так их называли для туристов; в действительности они носили какое-то другое, почтенное научное имя. Жилистые, перевитые древесными венами светлые стволы (как вздутая рука пожилого грузчика), со свисающими до земли и так и вросшими в нее ветвями-корнями – они напоминали то ли дерево-многоножку, то ли стихийный непроходимый забор, то ли окаменевшую горсть гигантских, недослитых в дуршлаг макарон…
Среди всего этого узорного, густого пушисто-колючего великолепия бродили кибуцные коты – бесконечно свободные, давно достигшие предела своего сытного рая.
– А ведь у них здесь и зоопарк есть, – припомнил я. – Не то чтоб Московский или Берлинский, но на фоне этих пепельных гор – тоже картина. Хочешь посмотреть?
О, она всего, всего хотела. И часа полтора мы бродили по совершенно того не заслуживающей крошечной территории на склоне горы, с несколькими загонами и клетками, разглядывая не бог весть какой богатый животный мир кибуцного Ноева ковчега, полузаморенный здешним солнцем.
Самыми упитанными и франтоватыми выглядели павлины, целая стая крупных самцов с голосами разгневанных кошек: сапфировые груди, тяжелые опахала изумрудных хвостов с каскадом топазов. Еще тут жили еноты, две-три чопорные, как старорежимные гувернантки, ламы, три окаменевших на жаре запыленных крокодила, обезьянка, озабоченно грызущая какой-то лакомый кусочек в трогательно зажатом кулачке, колония желто-лазоревых попугайчиков в круговом голосистом павильоне, увешанном плетеными домиками, корзинками, качелями, а также несколько гигантских черепах.
Рядом с одной, самой старой, я Лизу сфотографировал: голова старухи то и дело устало опускалась на рогатину нижнего панциря, ловко подставленную предусмотрительной природой, и тогда эта лысая кожистая башка напоминала старика-конферансье в бабочке в ту краткую минуту за кулисами, когда он нечаянно задремал на стуле в ожидании выхода.
Лиза вдруг повернула ко мне сияющее лицо и проговорила с тайным ликованием:
– Они все живые!
Она была так счастлива! Более благодарного, более впечатленного посетителя этот ботанический сад вряд ли видел. Она ахала, оборачивалась еще на какой-нибудь, указанный мной кактус или куст, вспыхивала любованием и радостью – я даже подивился этим реакциям на фоне седативных препаратов.
Наконец мы вышли за ограду зоопарка и в сухом ветреном зное стали подниматься к кибуцной столовой. Глубоко внизу лежало, закипая в ярких и острых бликах, море. Наверху пепельным монстром дыбилась, глядя окрест черными зрачками подслеповатых пещер, гигантская скала с женским именем «Цруйя».
И тут со мною произошло… Черт меня знает – что со мной стряслось: помрачение от жары, помутнение разума, наваждение…
Она поднималась передо мной по крутой тропинке, легко и ловко, не задумываясь куда, ставя ноги в детских кроссовках: не пациентка, а просто женщина – в джинсах, в голубой маечке – очень гибкая, замечательно сложенная женщина… И ее маленький рост вдруг так тронул меня. Бедная девочка, подумал я, бедная больная девочка – в чужой стране, среди чужого языка, на птичьих правах, в отчаянной отваге начать какую-то нереальную «самостоятельную жизнь» (да верит ли она сама в эту самостоятельность?)… И мне захотелось приласкать ее, чтобы, пусть на короткое время, она почувствовала хоть каплю тепла…
А может быть, я лгу самому себе? Может быть, это мне, одинокому дураку, вдруг захотелось немного тепла?.. Короче, я нагнал ее на тропинке и коснулся плеча.
Этот жест при желании можно было истолковать по-разному: как попытку остановить, дабы обратить ее внимание на какую-нибудь еще птичку или ящерицу; как намерение снять с ее плеча сухую сережку, упавшую с дерева…
Интересно бы изучить психологию прикосновений. Сотни раз, осматривая ее, выслушивая и разговаривая с ней, я касался ее тела. И она относилась к этому доверчиво и спокойно – как пациент, собственно, и должен относиться к прикосновениям лечащего врача. Что же было в том моем жесте, в моей руке, лежащей на ее плече, что оба мы остановились как вкопанные и она все поняла, а меня обдало жаром, и я, наверное, побагровел, как-то сразу ощутив всю зряшность моего дурацкого порыва?
Она не дернулась, не сбросила моей руки, не рассердилась; только обернулась и спокойно проговорила, глядя мне прямо в глаза:
– Безнадежно, Боря. Я уже пыталась… Он сделал меня только для себя одного.
Она стояла на тропинке выше меня, я впервые смотрел на ее лицо снизу вверх, а это был иной ракурс, извечный ракурс запрокинутого женского лица, каким его видит мужчина в сокровенные минуты жизни. И меня как ледяной водой окатили: представил я Петьку, его нынешние дни и ночи…
Спустя мгновение мы уже поднимались дальше, разом заговорив о чем-то, незначимом для обоих, чтобы не молчать.
…Основным доходом этого кибуца был туристический бизнес.
Черепичными заплатами сидели в тропической зелени крыши разбросанных повсюду домиков для постояльцев. Летающей тарелкой приземлилось на самом темени горы огромное здание столовой. Где-то на отшибе – судя по долетающим сюда всплескам – работал открытый бассейн; а перед входом в отель, на деревянном помосте были расставлены в тени двух гигантских «баобабов» несколько плетеных столиков летнего кафе.
Лиза решила заглянуть в лобби отеля и значит, – если я что-то еще понимаю в женщинах, – могла надолго застрять в сувенирной лавке с украшениями. Я же уселся за столик в тени под «баобабом» и попросил меню у подошедшей девушки-официантки.
Та, видать, минуту назад явилась из бассейна: у нее были не просто влажные, а мокрые волосы, и с них на голые плечи и короткую маечку, не прикрывавшую упругий пупок в поджаром животе, бежали ручейки. Может, по совместительству она подрабатывала в бассейне спасателем?
Отсюда в просвете меж горбатых кактусов и арековых пальм открывалось мерцающее море, розовые горы Иордании и латунное под солнцем, извилистое шоссе вдоль подножия скал.
Минувший эпизод с Лизой, моя самонадеянная жалкая глупость оставили по себе нестерпимую досаду, хотя в последние годы я привык как-то улаживать с самим собой разнообразные промахи доктора Горелика.
Сняв темные очки, отчего пришлось зажмуриться и несколько секунд посидеть в оранжевом мареве прикрытых век, я принялся за успокоительное – ладно, доктор, мало ли что бывает меж старыми приятелями! – изучение легкого меню. Здесь – это я помнил еще с прошлого приезда – подавали вкуснейшие грибные запеканки.
В этот момент небольшая компания внизу, на стоянке машин, распалась с прощальными возгласами, трое уселись в серую «Субару» и уехали, четвертый помахал им вслед и стал подниматься по тропинке меж кактусов. Поднявшись до середины тропинки, человек поднял голову и вновь принялся размахивать руками с удвоенным энтузиазмом. В чем дело, друзья вернулись? Нет, человек приветствовал меня, именно меня. Вечная участь пожарной каланчи: прежде чем я кого-либо успеваю заметить и узнать, узнают – причем издалека – меня, и не дай бог не начать немедленно в ответ ликовать и руки воздевать: обижаются все. Поэтому, прежде чем я узнал доктора Зива из хайфской больницы «Рамбам», я на всякий случай тоже заулыбался и приветственно поднял лапы.
Мы ежегодно встречались с ним на конференциях; однажды столкнулись на каком-то шикарном приеме в тель-авивском отеле и мило проболтали минут двадцать, а еще раз оказались за одним столом в доме общих знакомых, достаточно для меня дальних. Это был обаятельный энергичный крепыш лет под семьдесят, состарившийся такой Чарли Чаплин, с неожиданной студенческой живостью в голубых глазах. Человек дружелюбный, легкий и, что редкость среди местной публики, – деликатный. Впрочем, если память не изменяет, он не вполне был местным, а вроде бы прибыл сюда откуда-то из Восточной Европы – давненько, лет пятьдесят назад.
– Охо! Аха! Доктор Горелик! – Улыбаясь, он подходил все ближе, и по яркому, даже зловещему загару, по воспаленным голубым глазам в красных прожилках я понял, что доктор Зив отдыхает здесь уже дня три, не меньше, и принял изрядную дозу водных и солнечных процедур.
– Балует меня судьба, не дает скучать: только что проводил друзей, а тут и вы. Такая компания!
– Увы, – отозвался я, с удовольствием пожимая его руку и отодвигая стул напротив. – Я, к сожалению, не компания. Вернее, компания на час.
– Жаль, – сказал он, чуть передвинув стул в узорчатую тень листвы и усаживаясь. – А я здесь выжариваю свой псориаз и подыхаю со скуки. Проглотил за два дня три книги и радовался, что удалось выманить друзей из Иерусалима. Они архитекторы, милые люди, провели чудесный день… Возможно, вы их даже знаете: они тоже из Москвы, ваши земляки. Я ведь не ошибся – вы из Москвы, доктор Горелик?
– Борис, просто Борис… – Мое имя почему-то произносится здесь с ударением на первый слог, и я всегда педантично поправляю собеседника. – Нет, я из Львова.
Он молча откинулся на стуле, подняв бровь, будто ему сообщили некую чрезвычайную новость, мгновение держал паузу и наконец значительно проговорил:
– Аха… Охо… Из Львова, говорите. Как же это я не знал?
– А что бы это изменило? – улыбаясь, спросил я.
И он мгновенно улыбнулся в ответ и сказал:
– Ничего! Буквально ничего! – и вдруг, подавшись ко мне, заговорщицки произнес:
– Ничего, кроме того, что вы должны понимать по-польски. А?
– Прошем пана! – отозвался я. – То пан зэ Львова?! А балак пан ешче памента?
И мы одновременно рассмеялись…
Из помещения кафе в нашу сторону выходило раздаточное окно с широким прилавком. В нем, как в раме, утомленно двигалась юная официантка, выдавая сигареты, соки в банках, орешки и прочую мелочь полуголым или почти голым разморенным отдыхающим: Эдем так Эдем! Процентов восемьдесят постояльцев лечили здесь свой немецкий, шведский или какой-нибудь иной псориаз недешевыми солнечными лучами, которые необходимо было окупить во что бы то ни стало.
Громко споря по-немецки, две морщинистые голенастые старухи в шортах долго что-то выбирали, и когда наконец отошли, официантка в окне улыбнулась мне, молча вопрошая, как насчет заказа. Распространенный жест местного населения: кисть руки как бы ввинчивает в воздух невидимую лампочку. Я отрицательно покачал головой.
Лиза наверняка застряла у витрин с сувенирами и побрякушками. А я хотел, чтобы она сама посидела над меню, выбрала, отвергла что-то и снова выбрала, короче – вступила в контакт с окружающим миром, например, вот с этой кибуцной русалкой.
– Вам приходилось бывать во Львове? – спросил я.
– О-о-о… – Доктор Зив провел ладонью по седому ежику на крупной ладной голове, тронутой на висках ржавчиной псориаза, достал из заднего кармана шорт коробку сигарет и бросил ее на стол. Затем принялся искать по всем карманам зажигалку.
– Львов! Это, знаете ли… видите ли… Забыл в номере! О, благодарю вас!.. Да, я жил там какое-то время. Хотя родился в Казахстане, где отец оказался за свой длинный язык, в должности, так сказать, британского шпиона, на лагерной баланде. Если будет интересно, расскажу. – Он встрепенулся: – Но это спасло ему жизнь, а заодно и мне – вы же знаете, что стало с еврейским населением Львова: немцы изничтожили его под корень, хотя первый погром был, по старой доброй традиции, произведен руками местного населения. Ведь Львов – один из немногих городов, где и гетто было, и концлагерь… Да что говорить, все это прекрасно известно…
Он склонился к острому огоньку моей зажигалки забавным поцелуйным движением губ, со вставленной в них сигаретой, затянулся и выдохнул вверх струю дыма, которая доросла до нижних ветвей баобаба, вспугнула птичку и некоторое время повисела на ветке седым лоскутом.
– Хотя об этом не принято было упоминать вслух, – заметил я, тоже закуривая. – Знаете, советский Львов всегда отталкивал прошлое. В наше время на месте Яновского концлагеря находился милицейский собачий питомник и какие-то вполне действующие лагерные бараки.
Он кивнул, задумчиво выдыхая дым, покручивая в пальцах стеклянную перечницу в форме шахматной ладьи; обернулся и подмигнул девушке. Та подошла, не торопясь и улыбаясь в ответ, убирая со лба пряди длинных, еще не просохших волос.
– Бутылку минеральной, – сказал он. – Просто чтобы чем-то тебя занять.
Она хмыкнула, повернулась и ушла, вызывающе перебирая загорелыми и длинными, как весла, ногами. Мы оба смотрели ей вслед.
– Да… Львов… – Он отвел глаза и сигаретой потянулся к пепельнице. – Загадочный город… Сырой климат, туберкулез, камень, узкие улицы… Сплетение показной набожности и скрытого порока – средневековая мораль. Помню, едешь в трамвае, и какие-нибудь тетки начинают друг с другом браниться. Вдруг – собор за окном! – и они истово крестятся. Мистические углы там встречались, прямо-таки пугающие закоулки…
Но я еще застал тот европейский Львов, с его неподражаемым польским шармом. Я еще помню чистые мостовые, розы, монашек на улицах – в том числе тех, что босиком ходили, из ордена «Кармелитанок босых»… Еще ездили брички по мостовым – прямо слышу их веселое дробное цоканье, – а у лошадей были подвязаны хвосты, и под зад подставлен брезентовый фартук, по которому навоз сползал в ведро…
Здесь, на вершине горы, даже в самый зной налетал ветерок, потренькивая сухими жесткими листочками «баобаба». А может быть, это птицы, голоса которых (звонкая чечетка, перестук, пересвист и заливистая нежность) выткали невидимый, но плотный звуковой шатер над всем кибуцем, дружно копошились в кроне, стряхивая вниз, на столики, сухие веточки и свернутых в колечки древесных червячков…
– У меня до сих пор перед глазами типажи львовских сумасшедших, – продолжал он. – И там немудрено было съехать с катушек: суженное пространство, много страстей, много ума, неудовлетворенные притязания. Городу, породившему фантазии и сны Захер-Мазоха, вполне пристало быть до известной степени воплощением этих снов… А население, которое веками настаивалось, бродило, как вино? Согласитесь, довольно пряный рецепт: треть поляков, треть евреев, русины, немцы, армяне, цыгане… При зажатости и тесноте – какое могучее извержение жизни! А язык – певучий, не совсем польский, польский язык Львова…
Ему хотелось говорить о Львове, и нравилось – это видно было, – что мы оказались земляками, пусть косвенными, ибо я считаю, что по-настоящему земляками можно считать лишь людей, выросших в городе в одни и те же годы, – ведь суть и облик места столь же изменчивы, как и суть и облик времени…
– Но с приходом русских в тридцать девятом и позже, после войны, произошла… как это в компьютерных терминах? – перезагрузка населения: евреи были уничтожены, поляков выслали Советы «в рамках обмена населением» – симпатичная формулировочка, да? такая себе шахматная рокировка… А армяне где-то растворились, разъехались… К тому же Сталин решил превратить торговый, культурный, мистический Львов в индустриальный город… Ну, и туда хлынуло окрестное село, те самые крестьяне, которым «за Польски» вообще запрещалось появляться на центральных улицах, запрещалось ходить по ним босиком, так что сапоги они несли в руках до въезда в город, а там надевали. И не зря: моя тетка рассказывала, что сцены, когда деревенские бабы присаживались на виду у сконфуженной городской публики, были совсем не редки. А с предприятиями приехали советские спецы, и расселась повсюду напористая властная Россия – все пришлая публика, другая компания… Город стоял будто контуженый, сам себя не узнавая.
– Но… так всегда бывает при трагической смене населения, – возразил я. – Вы же знаете, приживление тканей вообще процесс сложный и медленный. Например, для моего отца – он родом из Одессы – Львов так никогда и не стал родным. Но я там родился, вырос, каждый переулок найду с закрытыми глазами… К тому же роль пуповины иногда играют самые разные вещи: звон бидона молочницы, или запах кофе из соседней кавярни, или польская нянька, которая поет тебе довоенные куплеты… И потом, евреям не привыкать к смене…
– Евреи, – перебил он меня, с неожиданной горячностью сверкнув голубыми глазами, – те немногие, что пережили Холокост, – боялись этого города как чумы, ненавидели его! Когда в первый послевоенный год возвратился из эвакуации идишский театр, актеры онемели: город был пуст. Блистательная Ида Каминская чуть с ума не сошла: бродила по улицам, бормотала что-то, все кого-то искала и не могла найти… Уже здесь, в Израиле, одна моя знакомая – ее монахини прятали в соборе Святого Юра – говорила, что не может поехать во Львов, не может ходить по его улицам: ей чудится, что она ходит по могилам. Вы, конечно, слышали про «Танго смерти»: как немцы согнали профессоров консерватории и оркестрантов, выстроили кругом и заставили играть какое-то знаменитое танго, отстреливая их по одному, нечто вроде «Прощальной симфонии» Гайдна, когда, помните, музыканты по одному задувают свечи и уходят со сцены, пока не остается гореть одинокий огонек последней свечи и звучать голос последней скрипки… но и те угасают.
Появилась наша длинноногая кибуцница. Так же лениво улыбаясь, поставила на стол бутылку минеральной воды, бокалы. У нее уже высохли плечи, но в обаятельном пупке с колечком еще сидела крупная радужная капля воды.
– Больше ничего? – спросила она.
– Пока отдохни, – серьезно отозвался доктор Зив. – Но будь начеку, я дам знак… Хорошая девочка, – заметил он ей вслед. – Похожа на мою младшую внучку Абигайль. Они, дай им только волю, снимут последний лоскут со своих прекрасных тел…
– Перемещенные поляки тоже не торопятся Львов навещать, – сказал я. – И кому охота любоваться потерянным наследством? Они ведь уходили налегке, оставив все имущество, прихватив только теплое белье, какую-нибудь старую картину и львовский акцент. Со слезами на глазах уходили и с этим своим «Lwow jeszcze bede nasz»…
Мой отец – он-то как раз и приехал со Свердловским машиностроительным – рассказывал, что после войны в горсовете выдавали ордера на квартиры без указания адреса: ходи и выбирай. Покинутые дома стояли с мебелью, посудой, утварью… Отцов приятель, главный инженер завода, за пятнадцать буханок хлеба купил у отъезжавших для дочери белый рояль, «Бехштейн». И те были счастливы, что попался порядочный человек. А наша соседка Маня – она вселилась в особняк, где жили два брата-поляка, – всю жизнь любила вспоминать, как жена одного из братьев, перед тем как уйти, просила ее дать хоть какие-то деньги за уникальный фарфоровый сервиз. «Дай хоть что-то! – просила. – Я же все тебе оставляю. Хоть что-то дай!» Но с деньгами в то время было туговато, у Мани самой не было ни гроша… И тогда полька стала бить свой сервиз. Педантично: брала тарелку и бросала ее на пол; брала вторую и била об пол…
– О да… да… – Доктор Зив докурил сигарету и загасил окурок в пепельнице. – Давайте я закажу кофе?
– Нет, спасибо. Я здесь со спутницей и хотел бы ее покормить. Вот только она, подозреваю, увидела ювелирную витрину и превратилась в соляной столп. Еще минут пять – и отправлюсь на поиски.
Доктор Зив задумчиво смотрел туда, где в просветах между колючими гроздьями кактусов блистала неистовая синева.
– Вы-то – мальчишка, – проговорил он с улыбчивым вздохом. – А я отлично помню середину пятидесятых. Вы тогда еще не родились, верно? А мы уже были стиляги, к нам приезжал «Голубой джаз» из Варшавы… В отеле «George» еще ездили старые лифты с красной бархатной обивкой, скамеечками и лифтером… Еще встречались на улицах странные польские пани с прозрачной кожей на лицах. Еще принято было приезжать во Львов шить костюмы и строить пальто у местных портных, это считалось шиком… Что там говорить! – Он вздохнул и снова провел ладонью по седой макушке, будто проверял – все ли там в порядке. Видать, были времена, когда на месте жидкого ежика произрастала упругая копна волос. – А потом мы с матерью уехали в Варшаву, на волне массовой репатриации в Польшу. Впрочем, оттуда мы почти сразу уехали в Израиль: в Польше процветал дикий антисемитизм, и честно говоря…
Он вдруг замолчал, будто споткнулся. У него как-то дрогнуло все лицо, голубые глаза потемнели, и этими мгновенно запавшими глазами, он молча смотрел на что-то или на кого-то за моей спиной.
Я обернулся. Из дверей сувенирной лавки вышла и направлялась к нашему столику Лиза. Это на нее молча смотрел доктор Зив.
– Что-то случилось? – спросил я его.
– Нет, – ответил он. – Ничего.
– Лиза, – сказал я, когда она подошла и неуверенно, как школьница у доски – она всегда напрягалась при незнакомых людях, – встала рядом со мной. – Познакомься: это мой коллега, доктор Зив, из Хайфы. С ним можно говорить по-английски.
– О чем мне с ним говорить? – осведомилась она с беспокойной вежливой полуулыбкой в сторону Зива. Спрашивала с готовностью выполнить любое мое указание. Могла и беседу поддержать, если б я велел.
Я успокаивающе улыбнулся:
– Ни о чем, если не захочешь, – и, не снимая улыбки с лица, сказал доктору Зиву на иврите: – Моя пациентка, жена старого друга. До полной ремиссии еще далеко. Зажата, напрягается при чужих.
Зив понимающе кивнул мне, широко улыбнулся Лизе, не подавая ей руки:
– Хай, Лиза, найс ту мит ю…
Хорошо иметь дело с понимающим человеком.
Я отодвинул для нее стул:
– Садись, глянь в меню – что бы ты хотела? Заказать тебе сначала воды? Или соку?
– Нет, погоди, я ничего не хочу… – она была как-то застенчиво возбуждена. – Знаешь, там потрясающий отдел серебряных украшений, очень тонкая работа. Я разговорилась с продавщицей… милая тетка, приличный английский… Уверяет, что отец их здешнего мастера был придворным ювелиром иранского шаха!
О господи, я совсем упустил из виду, что у нее, у бедняжки, нет ни копейки денег!
– Так купи себе, что понравилось! – вскричал я, доставая портмоне.
– Нет! Нет! Не смей! – завопила она с последовательностью истинной женщины. И схватила меня за руку. – Там страшенная дороговизна!
– Чепуха, возьмем в кредит. Обязательно купи!
– Умоляю, перестань…
– Нет, это ты перестань, я приказываю, я твой доктор!
Вот вам к теме прикосновений: мы с ней хватали друг друга за руки, чуть ли не боролись, не ощущая при этом ни малейшего напряжения. Зив внимательно глядел на нашу непонятную ему борьбу. Хотя почему же – непонятную? Он ведь, как только что выяснилось, должен хорошо говорить по-русски…
Наконец она сдалась и взяла карточку:
– А… что с ней делать?
– Дай тетке, она разберется. Поставишь какую-нибудь закорючку на чеке. Да – и в рассрочку проси, ладно?
И она пошла за своей серебряной радостью в рассрочку, а я, ужасно довольный собой, крикнул ей в спину:
– И переплюнь иранского шаха!
Доктор Зив внимательно смотрел Лизе вслед. Потом молча вытащил сигарету из пачки, закурил и отрывисто спросил:
– Эта женщина… Уж не из Львова ли она тоже?
– Вы угадали.
– Я не угадал, – без улыбки возразил он, гоняя рукою дым перед лицом. – Я узнал. Ее фамилия Вильковска, верно?
– Да…
Признаться, я был порядком удивлен. Мир – он-то, конечно, тесен, но не до такой же степени, чтобы профессор из Хайфы опознал женщину, которой наверняка никогда не встречал.
– Все просто, – усмехнулся он, глядя на мое обескураженное лицо. – Она до жути похожа на свою мать, в которую я, понимаете ли, был влюблен. Сильно влюблен и вполне безнадежно. Этот неповторимый цвет волос, миниатюрное сложение и… голос. Мы жили в соседних домах. Она чуть старше была… Впрочем, это неважно.
Я промолчал, отпил воды из стакана и оглянулся на дверь сувенирной лавки.
– Вы, должно быть, не знаете, доктор Зив, – вполголоса проговорил я. – Там в семье произошла ужасная трагедия. Лизина мать покончила с собой, когда девочке было чуть больше года.
Он придавил недокуренную сигарету в пепельнице.
– Я все знаю, – мрачно отозвался он. – И знаю даже более того, что хотел бы знать… Дело в том, что мой дядька был одним из известных в городе адвокатов. Залман Щупак – не слышали? Кроме прочего, он был знаменит своим острым языком. По Львову в качестве городского фольклора гуляли его остроты, шуточные эпитафии на могилы еще живых друзей и убийственные прозвища его недругов. Непростой человек, и не скажу, что добряк, и не скажу, что святой. Он вынужден был там остаться, как сам говорил – «в свирепых эротических объятиях Софьи Власьевны». Единственная дочь, знаете, вышла замуж за украинца, да еще партийного… Так что дядя Залман так и умер во Львове глубоким стариком, году в восемьдесят девятом. Перед его смертью я к нему приезжал – повидаться. Спустя тридцать два года после отъезда.
А в девяностом его дочь притащилась-таки сюда, с тремя сыновьями и со своим украинцем на поводке. Тот, оказывается, вышел из коммунистической партии и в корне поменял мировоззрение. Оно быстро меняется, мировоззрение, особенно когда надо делать срочную операцию на сердце, или снимать катаракту, или грыжу латать – одним словом, пристойно стареть… Так вот, дядька был отчаянным преферансистом, и вообще – поигрывал. Поигрывал, то есть проигрывал, так, что, бывало, тетя рвала на себе последние седые кудельки. Они с приятелями собирались компашкой чуть не каждый вечер у кого-нибудь на квартире. И много лет неизменным его партнером по преферансу, буре или секе был этот мерзавец.
– Кого вы имеете в виду? – спросил я.
– Да его, его, кого ж еще – негодяя Вильковского! – раздраженно отозвался Зив. – Тадеуша Вильковского, Тедди – как его все называли. Вот кто был темной лошадкой! Очень хорош собой – типа киноактера двадцатых годов, знаете: усики, косой пробор в темных волосах, томные глаза – дешевка, хлыщ, хитрован. Или, как у нас во Львове говорили, «фифак». Впрочем, умен и образован, этого не отнимешь. Он был уже не так молод. Его отец «за Польски» владел гипсовым заводом, и вообще семья была очень богатой. Это их особняк на улице Энгельса – красивый такой, красно-коричневый, с флюгером, – не помните?.. Ну, с приходом русских они, конечно, все потеряли…
Кстати, поговаривали о каких-то связях семьи и самого Тедди с немецким оккупационным режимом, но тут врать не стану, ничего определенного не знаю. Самое удивительное другое: в сорок шестом он, само собой, уехал в Польшу в рамках того самого обмена населением: состоятельные поляки уехали все. Но, представьте, через несколько лет вернулся! Как, что, зачем… Как ему удалось, на каком основании, а главное – зачем? С русскими в эти игры играть находилось мало желающих. Дело темное, разве что его возвращение было как-то обусловлено, подготовлено какой-нибудь из организаций, и тут я тоже не уверен – какой. Вполне возможно, он был двойным агентом. Уж до странности ничего не боялся, и в их картежном кружке сиживали, по дядькиным рассказам, товарищи из дома, что на улице Дзержинского.
Доктор Зив оглянулся на дверь сувенирной лавки: видимо, при Лизе ему не хотелось углубляться в воспоминания о «негодяе» Вильковском. В то же время ему явно не терпелось что-то о нем рассказать. Сейчас я припомнил, что в Петькином сахалинском письме тот тоже представал в довольно омерзительном облике. (Надо, надо найти и перечитать то метельное письмо!)
– Вернулся он якобы для того, чтобы стать опекуном двум своим сироткам-племянницам, – продолжал доктор, оборачиваясь ко мне. – Те жили с бабушкой: Яна, или, как ее дома называли, Яня, – старшая, а Людвика, Вися, – младшая. И вот…
– Постойте! – пораженно воскликнул я. – Так он приходился им дядей? Как же это… вы хотите сказать, что он женился на племяннице?!
Доктор Зив взглянул на меня с усмешкой:
– Вот именно. Что вас так удивляет? Вполне библейский поворот темы, вы не считаете? Казалось бы: что за странное опекунство – ну и забрал бы старуху с девочками к себе в Польшу, чего, спрашивается, ты забыл в советской России? Загадочная история… Не знаю, на какой такой крючок и кем он был подцеплен, и вряд ли кто-то уже это прояснит… А старуха скоро умерла, и они остались жить втроем: этот о-пе-кун… и две девочки. И едва только Яне исполнилось восемнадцать, он на ней женился. И как-то очень быстро обрюзг и постарел… Между ними была огромная разница, но она, представьте себе, безумно его любила. А я… странно, что я влюбился не в Висю, которая была моей ровесницей, – бойкая такая, очень жизненная и очень смышленая девочка, хотя и языкастая, – а именно в Яню. В той, знаете, и в юности чувствовался какой-то… трагизм. Не в том смысле, что она была печальной или нелюдимой, – нет, наоборот, у нее была редкой красоты улыбка: вначале возникала, как легкое удивление, в уголках губ, потом разбегалась по всему лицу: и глаза, и даже золотые брови улыбались. В соборах Европы в витражах можно встретить такие фигуры: ангелица с пылающими власами. Светлый и грозный образ небесных сфер. Напоминание – но о чем? О некой несовершенной миссии? О чьей-то смутной вине?.. Так вот, несмотря на улыбку, в ней обреченность была, понимаете? Она выглядела обреченной на заклание.
– Но, возможно, – неуверенно предположил я, – последующие трагические события наложили некий отпечаток на ваше…
– Нет! – быстро возразил он. – Мне так всегда казалось. Всегда хотелось ее спасти. Помню, я – еще мальчишка, лет четырнадцать мне, что ли… и я стою возле брамы, ожидаю мать: мы собрались в гости к одной из ее кузин. Вдруг открывается дверь и выходит Яня. В первые мгновения всегда казалось, что она распространяет сияние – из-за волос, конечно: редкий цвет красного золота. Но в тот раз она и вправду сияла.
«А, Куба! – сказала она. Так мое имя сокращалось, имя – Яков. – А мне, Куба, сегодня исполнилось семнадцать лет!»
Она была прелестна, как ангел в витраже. И одета в блузку – не белую, а, знаете, цвета старинных кружев… В ней вообще было что-то старинное, драгоценное, отстраненное. Будто она не имела отношения ни к переменам, ни к какой такой советской власти, ни к людям. Отрешенная, понимаете? Из другого времени. Сейчас спросите меня: в какой школе она училась, – я, боюсь, не отвечу. Но ведь в какой-то училась наверняка.
И вокруг нее все казалось отстраненным, особенным… Вот сейчас вдруг вспомнил: они обе занимались в школе верховой езды, представляете? Их дальний родственник до войны держал конную ферму, и впоследствии та стала Конным клубом. Думаю, Вильковский поощрял эти занятия, он и сам гарцевал – пока не растолстел. Однажды я видел, как втроем они подъехали к дому, и едва не ослеп от зрелища великолепной кавалькады. Эти две наездницы… боже, – сон, настоящий сон. Девочки были в костюмах: бриджи, жакет, специальные сапожки – ничего в этом не понимаю, как там они называются… Да, две огненные амазонки на шоколадных кобылах…
Он сощурил молодые голубые глаза, словно вглядываясь в давнюю картину.
– Несколько раз я бывал у них дома – то ли мать за чем-то посылала, то ли я заходил за Висей – с той мы дружили в детстве. Они занимали три комнаты с кухней на последнем этаже дома по улице Ивана Франко. Может, помните этот дом: там, на вполне заурядном фасаде, на одном лишь последнем этаже чередуются мужские скульптурные пары – и это выглядит внезапным, необъяснимым. Стоят они между окнами по двое, высовываясь из стены по пояс. В области головы и плеч совсем отделяются от стены и внимательно смотрят вниз, на тротуар, словно в попытке разглядеть, что там, внизу. Молчаливые зловещие соглядатаи.
– Прекрасно помню этот дом, – отозвался я. – Там жил наш семейный дантист. Никогда эти скульптуры не казались мне загадочными.
– Не загадочными, – поправил он. – Не загадочными, а зловещими.
Внутренне я удивился, но спорить не стал. Мне-то жилье нашего дантиста Моти Гердера казалось забавным – из-за бормашины. В рабочие часы она тряслась и грохотала, как отбойный молоток, чуть не на всю улицу; зато к вечеру ее в целях конспирации накрывали китайским халатом, придавливая сверху широким матерчатым абажуром пятидесятых годов с развившейся бахромой.
– Так вот, их жилье было вполне типичной польской довоенной квартирой: старая тяжелая мебель, тяжелые портьеры, темные старые картины и этот, помните, львовский фаянсовый рукомойник. И – всепроникающий запах корицы…
И вот там, за стеклом больших напольных часов, я и увидел эту куклу. И остолбенел. Поразительная была кукла: явно старый еврей – ермолка, лапсердак, пейсы, – все как полагается, да так скрупулезно все сработано! И такое значительное, я сказал бы, мрачное лицо, несмотря на то что еврей улыбался. Но во всей этой фигуре – вот что меня особенно поразило – не было ничего привычно пародийного. Кроме разве большого живота, но и тот совсем не был смешным. Помню, я ревниво спросил:
«Вися, с чего это вы держите еврейскую куклу?»
Она отрезала:
«Никакая не еврейская, а наша! Наша женская родильная кукла».
Я расхохотался и спросил:
«Почему женская, это же мужчина!»
Она разозлилась и ответила:
«Не твое дело, глупчэ, я сказала – женская, значит – женская!»
Из-за поворота кактусовой аллеи тяжело выполз автобус – он курсировал между кибуцем и принадлежащей ему лечебницей на берегу моря – и остановился у дверей отеля. Из автобуса повалила прожаренная солнцем, отполированная тяжелой сероводородной водой публика, и мы с доктором Зивом некоторое время молча смотрели, как расползаются восвояси изможденные отдыхом, прихлопнутые шляпами курортники.
– Самое интересное, – заговорил он снова, когда автобус уехал, – что мой дядя Залман однажды выиграл у Тедди эту куклу в карты. Говорил, что у него был такой азарт: оттяпать куклу во что бы то ни стало. И, знаете, выиграл-таки! Добился своего! И целых три года кукла сидела у нас за стеклом буфета. С ней играла моя кузина – та самая, что оказалась здесь на старости лет со всем своим украинским хозяйством… Обе сестры Вильковские ужасно оплакивали свою «женскую» куклу. А тут еще у Яни так несчастливо сложилась материнская доля: она одного за другим родила каких-то больных мальчиков, и оба они умерли… Я уговаривал дядьку вернуть куклу. Но он уперся: нечего, говорил, ей делать у гоев! Пусть среди своих сидит. Но все-таки потом, года через три, Тедди ее отыграл. И кукла вернулась к Вильковским. Вот только лапсердак кузина куда-то подевала, играя, – в то время она была еще слишком мала, какой с нее спрос… Ну а мы с мамой скоро уехали…
Наш столик почти целиком оказался на солнце, но это как будто не тревожило старика. Блестя малиновым лбом, задумчиво подперев ладонью подбородок, он едва шевелил губами, будто повторял давно произнесенные, посвященные кому-то и растаявшие в сыром воздухе Львова слова. И вдруг проговорил по-польски:
– Куба, я мам дзисяй дзень народзеня, мам сэдэмнащэ лят… – И очнулся: – Прошла жизнь. Понимаете? А я вижу Яню совершенно ясно: отворилась дверь, и будто ангел вышел из брамы.
И как нарочно, после его слов из дверей сувенирной лавки вышла Лиза. Судя по ее виноватой и одновременно удовлетворенной улыбке, иранский шах мог ей позавидовать.
Доктор Зив вдруг поднялся из-за стола и сказал:
– Не могу, не буду больше смотреть. До сих пор больно, вот что значит юношеская любовь. – И, перейдя на английский, пожелал мне и подошедшей Лизе приятного обеда, чудесного вечера и благополучной обратной дороги.
– Рад был повидать вас, доктор Горелик.
– Борис, – поправил я. – Давайте наконец остановимся на этой версии.
– Борис, конечно… Вы не возражаете, если я запишу ваш телефон?
– Само собой, Яков. Да и я ваш с удовольствием запишу, отчего же…
Мы продиктовали друг другу номера своих телефонов, и он пошел, не оглядываясь, по дорожке меж деревьями – к своему домику, наверное…
* * *
…На обратной дороге в Иерусалим – а мы возвращались в темноте, и я был сосредоточен на однополосном извилистом шоссе – Лиза то надевала, то опять снимала купленный кулон, подносила его к лицу и все любовалась камнем и тонкой ювелирной огранкой. И говорила без умолку. Она была в хорошем настроении, развлечена покупкой – я мог гордиться удачной вылазкой.
– Думаю, это бирюза, – говорила она. – Но продавщица назвала как-то иначе: «эйлатский камень», почему?
– Это местный камень, очень красивый. Бывает и красным, и синим, и зеленым.
– Но согласись, что мой – изумительного редкого оттенка! Похож на павлинью грудку, согласись!
– О да. Замечательная штука. Я рад, что он достался тебе.
– А главное, – продолжала она, – этот удивительный природный рисунок на нем – балерина на пуантах… Будто пером нарисовано. Ты обратил вни мание?
– Балерина? М-м-м… – Я скосил глаза, но тут же снова перевел взгляд на дорогу. Сзади ехал какой-то борзый малец, который уже дважды пытался меня обойти, ничуть не опасаясь получить в лоб таким же встречным идиотом. – Я потом посмотрю, Лиза, ладно?
Она снова надела кулон на шею, откинула голову на валик кресла, покачала ею, удобнее прилаживаясь, и сказала:
– Я потому его и выбрала, хотя там были и другие изумительные вещи. Он мне напомнил… Ты же знаешь – это такая большая часть моей жизни. Все детство на трамвае в балетную школу, занятия у станка… А там вечная Татьяна Михайловна орет: «Лиза, убери задницу! живот развесила! сними живот! держи спину, коровище! держи голову!» А начинает так ласково, мелодично, под музыку: «Ак-кура-атненько, кра-асивенько, тондью-батма-ан, плие-е-е, дэми-плие-е-е», а потом вдруг как гаркнет: «Лиза, задница!»… А что творилось, когда мы приступили к занятиям на пуантах! Эти пуанты сначала надо было выследить, выбегать, выстоять, купить, потом они не подходили по ноге. А на мою ногу вообще никогда ничего невозможно было достать. Начинался процесс подшивания, прогибания, размягчения, привыкания… Ноги стирались в кровь. Я таскала пуанты в портфеле в школу, якобы чтобы тренироваться на переменках, но и, конечно, чтоб пофорсить перед ребятами. Зато моя популярность как балерины в школе была огромной.
– Тебя как-то показали по телевизору, помню…
Я решил не напоминать ей – кто именно летом закупал, кто прогибал, размягчал и так далее, короче, кто подготавливал ей пуанты на целый год, до следующего своего приезда…
– Тогда все смотрели один канал и тебя видели все. Я тоже видел. Ты просто была звездой школы.
– Ага, – она удовлетворенно улыбалась, глядя на дорогу сквозь смеженные веки.
– Лиза… – проговорил я, еще не зная и сам не понимая, зачем спрашиваю. – А ты… совсем не помнишь своей мамы?
Она не удивилась вопросу, даже головой не шевельнула.
– Голос, – отозвалась она спокойно. – Всю жизнь помнила мамин голос. Поэтому так испугалась, когда Вися позвонила, – у них были поразительно схожи голоса; тембр низкий, певучий. Только у Виси более жесткие интонации, – но Вися к тому времени много лет прожила в Самаре.
Она умолкла, больше не щебетала, и я ее не тревожил. В конце концов она задремала. Все же для нее сегодняшний день оказался очень насыщенным – после размеренной-то больничной жизни…
Я молча вел машину вдоль моря, догоняя свет собственных фар, вдыхая запахи соли и трав в сухом ветре, запахи нагретых камней и финиковых плантаций; затем свернул на новое шоссе, освещенное двойным рядом глазастых фонарей.
Лиза спала, откинув голову на изголовье кресла. По ее профилю витражного ангела волнами проходил свет желтых фонарей, точно она плыла, покачиваясь, в лодке, – в этом было что-то волшебное.
Надо бы еще вывезти ее на Средиземное море, думал я, пусть походит по песку босая, это расслабляет, успокаивает… И вдохновился: а что, снять два номера, переночевать в домиках на берегу, где ночами море шумит чуть не у самой подушки… И снова задержал взгляд на ангельском профиле, безмятежно плывущем в мерном колыхании света вдоль темных холмов Иудейской пустыни; ну что ж, вполне уместно: сюда-то и захаживали Божьи вестники…
И, поднимаясь к Иерусалиму, все поворачивал голову, задерживаясь взглядом на прозрачном профиле. Пока не спохватился.
Нет, сказал я себе жестко. Нет, дурак! Никуда ты больше ее не повезешь, и ничего ты не снимешь. Вот скоро ты ее долечишь, и пусть приезжает за ней ее муж, и пусть он ее увозит…
Мысленно пробежав минувший день, вспомнил, как, восхищаясь и любуясь всем вокруг, Лиза почти все время говорила только о нем, упрямо не называя его по имени. Яркий цветок заморского куста родом с Гаити или Таити вызывал у нее в памяти совсем другую картину: очередную жгучую на него обиду, какое-нибудь воспоминание, касающееся их обоих – их гастролей, их обиталищ, их жизни. И когда я уже готов был выразить некоторое раздражение этим, меня как обухом по башке ударили: да она же просто не помнит себя без него, подумал я. Он был в ее жизни всегда. Был ее учителем, ее тираном, ее рабом. Он просто стал ее создателем – в отсутствие остальных учителей. Эту девочку, которую по очереди опекала целая шеренга шалавых нянек во главе с сомнительным папашей, по сути дела, воспитывал – в том единственном смысле, который предполагает это слово, – один лишь мой несчастный, нервный, деспотичный и нежный – мой безумный друг…
* * *
…Бисерную трель своего нового телефона я услышал, поднимаясь по лестнице, и, пока доставал из кармана ключ и вставлял его в замочную скважину, телефон все переливался ксилофонными бимбомами, мгновениями как бы уставая, но сразу же опять требовательно возвышая звон.
– Борис?
Я не предполагал услышать этот голос так скоро. Мы ведь сегодня замечательно пообщались, а сейчас я устал, хочу пить и одновременно отлить, и лечь поскорее, ей-богу, поскорее лечь…
– Борис, простите, что я так навязываюсь. Вы, наверное, устали…
– Я только что вошел в дом.
– Ну… тогда, пожалуй, отпущу вас.
Нет, было что-то в его голосе, что не давало мне опустить трубку: сожаление какое-то, смятение.
– Назойливая глупость – звонить вам вдогонку, – сказал он.
– Погодите, Яков… Чувствую, вам необходимо выговориться. Отпустите меня на минутку, не больше, и я опять с вами.
Я снял туфли, носком одной сковырнув задник другой, и привычно нашарил ногами тапки под телефонной тумбой.
И только тут увидел женские туфли на высоких каблуках (опять новые!), небрежно скинутые – один привалился к другому, – под вешалкой. Черт возьми! Значит, она уже является без предварительного звонка, победительно уверенная, что никакой другой женщины здесь и быть не может. Какая беспардонность! Не дождавшись меня, преспокойно завалилась в мою постель, полагая, что я немедленно ее разбужу, едва переступлю порог дома. Нет, голубушка, тебе придется подождать…
– Яков? – я говорил приглушенным голосом. – Вот теперь я ваш.
Он осторожно спросил:
– А ваша спутница… она тоже с вами?
Я вспыхнул:
– Мне кажется, я упоминал, что она – жена моего друга и моя пациентка, а вовсе не любовница.
– Да-да, простите! И не вовремя я, и бестактно… А главное – все зря, все поздно, в том смысле, что все кончено много лет назад… – Он говорил с огорченной интонацией воспитанного человека, угодившего в неловкую ситуацию, но понимающего, что теперь уж легче продолжать, чем ретироваться. – Поверите: не могу заснуть, не могу читать, а забыть уж точно ничего не смогу.
Он виновато хмыкнул и заторопился:
– Так разбередила меня эта встреча, и ваша… жена вашего… ну, совсем живая Яня, прямо-таки живая, живая…И, знаете, то, чего я не успел рассказать, вдруг навалилось, сидит в самом горле… Чувствую, что должен, должен позвонить и окончательно выговориться. Я ведь не успел вам главного сказать: того, что узнал от дяди Залмана в нашу последнюю встречу и что мучает меня много лет. А сегодня увидел ее дочь, и она будто укор мне: мол, что ж ты молчишь? Вот так уйдешь, и вместе с тобой уйдет эта, поистине античная трагедия… С другой-то стороны, может, наоборот: надо ли дочери все это знать? Ума не приложу… И подумал: позвоню вам, расскажу, а вы решайте сами, как быть.
Не зажигая света, я вышел в кухню, включил кран, спуская застоявшуюся за день воду, набрал полную чашку и стал пить большими глотками.
– Дело в том, – проговорил он в трубке, – что Тадеуш Вильковский проиграл жену в карты.
Я поперхнулся и закашлялся. Гневное лицо незабвенной бабуси так явственно обернулось ко мне, будто напоминая о давнем нашем разговоре.
– Я думал… это сплетни кумушек.
– Это произошло в доме у дяди Залмана. Они в тот вечер собрались для большого виста, и был там – дядя говорил – один из крупных чинов, то ли полковник, то ли даже генерал из этих, вы понимаете? – с которыми не стоит играть ни в какие игры… Дядька поставил хороший коньяк, и все постепенно разогрелись, а Тедди – тот был особенно на взводе. За первую половину вечера он спустил крупную сумму денег, а затем, пытаясь отыграться, спустил все до копейки, включая и квартиру… Он был белый, говорит дядька, как мука, совершенно белый, рыхлый, с дрожащим подбородком. И заявил, что больше ему ставить нечего, что он – нищий. Тогда этот крупный чин – то ли полковник, то ли даже генерал, – перегоняя папироску из одного угла рта в другой, лениво щурясь от дыма, проговорил:
«О, нет, вы ошибаетесь, Вильковский. У вас есть капитал. У вас есть настоящее сокровище – ваша супруга. Ну так что, – «пишем козачкá»? Боюсь, только это вас и спасет…»
Тогда Тедди вскочил, рванул галстук, закашлялся и выскочил на балкон – как бы воздухом подышать. И долго там стоял, хотя лил ужасный дождь. Он стоял и стоял под этим дождем на балконе и не возвращался… А остальные пили коньяк в уютно освещенной комнате, за столом под большим абажуром и ждали, когда он вернется…
Вдруг я вспомнил четверку преферансистов в доме нашего дантиста, куда однажды я относил по поручению бабуси какой-то сверток – для протезиста. Я попал в задымленную сигаретами, разогретую выпивкой неуловимо опасную атмосферу. Особенно странным казалось то, что смысл фраз, которые выкрикивали мужчины – каждый с карандашом за ухом и с бумажкой на столе, – был мне абсолютно непонятен:
– Под вистующего с тузующего!
– Под игрочкá с семачкá!
– Жена и скатерть – враги преферанса!
– Хода нет – ходи с бубей!
Я быстро передал Моте пакет (для этого он заволок меня в «кабинет» с бормашиной, уже задрапированной китайским халатом) и с облегчением устремился в прихожую, потому что от дыма нестерпимо слезились глаза. Вслед мне неслось нечто вроде:
– Карты дым любят!
– А за это – канделябром бьют!
В нашей семье никто не играл в карты. Я вырос под другое: под «Полонез» Огинского и «Сонатину» Клементи маминых учеников… Задымленная гостиная дантиста Гредера недолго обитала в моей памяти. Но сейчас, когда я вдруг так неожиданно вспомнил этот вечер, я понял, что Мотя вполне мог бывать четвертым в подобных компаниях.
– И минут через пятнадцать Тедди вернулся: абсолютно мокрый, дрожащий, сел к столу и сказал, что согласен играть… – Доктор Зив закашлялся и перевел дух… Слышно было, как обстоятельно он высморкался.
Я открыл балконную дверь и с телефоном в руке вышел на воздух. Прямо передо мной над ближайшим холмом стояла неумолимая луна с плывущим лицом. Какое бы выражение ни придавал ей дрожащий воздух пустыни или прозрачные лоскутья медленных облаков, это лицо оставалась мрачным, брезгливым, тронутым ржавчиной псориаза…
– Вы знаете, Борис, как проигрывают жен? – негромко спросил доктор Зив. – Играют один на один, и называется это «пишем козачкá». Карты раздаются на троих, но третью стопку открывает вистующий, и вистующий играет с двумя наборами карт… И вот они сели друг против друга – Тадеуш Вильковский и полковник, или генерал, или дьявол его знает, в каком чине была эта сволочь… и Тедди проиграл ему жену. Ангелицу с пылающими власами. Светлый образ небесных сфер.
– Но… погодите… в каком же смысле? – глухо спросил я. – Она должна была стать женой этого… гэбиста?
– Да бросьте! – презрительно, с силой проговорил он. – Кому нужна чужая жена на всю жизнь? Она нужна на вечер, на ночь…Что дальше делать с этим хозяйством, одни только хлопоты. У них там, надо полагать, не было недостатка в явочных квартирах, или как это называется. А диван – он везде найдется. Велел прийти по такому-то адресу, и все дела. Зато остальное проигранное широким жестом вернул.
– Но это какая-то чушь, простите! – вскричал я. – Простите, все-таки это звучит как-то… нереально. Боюсь, ваш дядя не только эпитафии и клички сочинял. Нет, в самом же деле: это не уголовный барак на зоне, не игра пьяных гусар! Дело происходит в конце шестидесятых годов, речь идет об адвокатах, людях закона, и о живой женщине, самостоятельной личности…
– Не кипятитесь так, мой мальчик, – тихо проговорил Зив. – Видимо, вы слишком молодым покинули ту страну. К тому же, назвав Яню самостоятельной личностью, вы… попали пальцем в небо.
Мы оба замолчали. Под балконом глухо жужжало машинами шоссе, пролегающее по ущелью. На окрестных горах передо мной висели в темном воздухе дрожащие кольца зеленых огней на минаретах. И весь наш разговор, все слова, улетающие к этим зеленым кольцам, к брезгливой физиономии холодной луны, c ее отточенными литыми скулами, казались мне совершенно нереальными, нездешними, невесомыми – ничьими…
– Мир полон мерзости, – так же тихо проговорил он. – Это Библия. Вот что никогда не устаревает… Понимаете, он ей представил дело так, что только она может спасти семью, стоит ей разок пойти к тому гнусному типу. Спасти семью. Женщине нельзя говорить таких слов. И она пошла.
– Откуда вы знаете?! – не выдержал я. – Это уж действительно домыслы. Вот этого ваш дядя не мог видеть!
Почему-то меня колотил озноб. Странно, что я был так взбудоражен этой давней и малоубедительной историей. Просто перед моими глазами возникла Лиза – такая, какой она поднималась сегодня по тропинке: миниатюрная, гибкая, беззащитная женщина с больной душой.
– Дело в том… – медленно продолжал доктор Зив, как бы раздумывая, рассказывать мне дальше или воздержаться от последнего ужасного свидетельства. – Дело в том, что у них была общая прислуга… То есть у Вильковских и у дядиной семьи. Девушка, русинка… дядя называл, не помню имени. Там она нянчила малышку, ту самую, с которой сегодня вы приезжали в кибуц, а к дяде ходила прибирать. Вот эта девушка оказалась невольной свидетельницей… Она ночевала в детской, обычно укладывалась вместе с девочкой, часов в девять. Но в тот вечер малышка капризничала, заснула поздно, а потом зарядил такой дождь, он так грохотал по подоконникам, что нянька едва задремала, как сразу проснулась. Хотя потом уверяла, что разбудил ее голос Тедди. Он завывал…
– Завывал?! – повторил я недоуменно.
– Да, это ее слова… Она поднялась, приоткрыла дверь и из-за портьеры увидела их обоих. Он ползал вокруг ног жены, хватал ее за руки, плакал и умолял спасти его честь… Так и говорил – «честь спасти»… Такой вот честный господин. Понимаете? Не стал ей правду выкладывать – подлую денежную правду. На честь напирал. Честь ведь – святое дело у подобных мерзавцев. А хозяйка, как рассказывала прислуга, просто стояла не шевелясь, и на лице ее была смерть. Так она буквально и сказала: «Вона стояла, и на йий облычу була смэрть»… – Он выдержал паузу, как бы давая мне представить эту картину…
– Потом Яня собралась, оделась и так же молча вышла в дождь – одна. И вернулась только утром… – Доктор Зив задумчиво добавил: – Дядя Залман считал, что подсмотренная сцена произвела на прислугу такое сильное впечатление из-за последующего самоубийства Яни Вильковской. Но я-то очень хорошо представляю себе лицо ее хозяйки в тот момент: просто вижу, какой она стоит: в глазах ее – смерть, в губах ее – смерть, на лбу ее – смерть…
Мы оба замолчали…
Он то ли шумно выдохнул, то ли всхлипнул. Проговорил:
– Ну вот, теперь это – все… Вот рассказал вам – и освободился, как кляп из горла вынули. Делайте с этим что хотите…
А я… что я мог с этим делать? Ни за что на свете я не посмел бы обрушить на Лизу этот страшный груз – я, который пестовал ее и без того хрупкое душевное здоровье. Нет. Нет! Я даже не был уверен, что когда-нибудь расскажу об этом Петьке. Хватит с них собственных трагедий.
Я достал из шкафа на кухне бутылку виски, купленную в «дьюти-фри» в мой последний отпуск, вытащил ее на балкон, уселся на пыльный пластиковый стул, который не вытирал, кажется, с весны… и в то время как в моей постели спала, так и не дождавшись меня, женщина, которую, черт бы меня побрал, я до сих пор люблю, – просидел так часов до пяти утра, грустя и хмелея, наблюдая за небесным ходом обреченной луны в бисерном облаке вздрагивающих звезд.
Такая огромная с вечера, такая полнокровная, малиновая… медленно восходя, она бледнела и истончалась, как леденец, становясь все прозрачней и все трагичнее – в предчувствии конца, в ожидании неминуемого утра.
Она таяла, исходя предрассветной тоской. Она безмолвно вопила о своем отчаянии.
И в глазах ее была – смерть. И в губах ее была – смерть. И на лбу ее была – смерть.