Книга: Синдром Петрушки
Назад: Глава восьмая
Дальше: Глава десятая

Глава девятая

«Я заперт, Борька. Я в плену у метели… Вторые сутки на острове дикая свистопляска обезумевшей снежной стихии. Закрыт аэропорт, Сахалин отрезан от материка и замер, погребенный под мегатоннами снега. Вчера вечером заметало так, что освещенные окна дома напротив тлели слабыми светляками…
Я нигде не видал столько снега. Он набрасывается и пожирает все на своем пути: скамейки, столбы, подворотни, заборы и крыши, переметает дома и идущие на север составы. Он валит, валит огромными, сбитыми, слепленными воедино кулаками – никаких не снежинок, тут не место привычной зимней идиллии; это похоже на паническое бегство потустороннего войска, на разрушение, на распад самого мира. Он разваливается на куски, этот мир – его небо, его вещественная суть; распадается омертвевшая, оледеневшая гнилая плоть и, подхваченная ураганом, уносится прочь в хаос Вселенной…
Конец света я всегда представлял себе в грозном обличье здешней вьюги. Суровый сахалинский Босх дирижировал моими детскими снами, в которых я мучительно пытался преодолеть этот вой, этот вихрь, смертельную воронку белой всасывающей пасти. Так бедные людишки тщетно карабкаются по вздыбленной палубе уходящего в морскую пучину корабля – вверх, в пустоту и бездну штормового неба…

 

А приходилось тебе видеть грозу в метель? Косое лезвие молнии, что раздирает пелену мятущегося снегопада?..
Вначале кажется, что это просто короткое замыкание, тем более что в такие часы отключается электричество. Я и сейчас сижу с зажженной свечой, в призрачной от снега за окном темной кухне, что скользит в толще слепой метели, как подводная лодка – в какой-нибудь Марракотовой бездне; на столе – книга, и голубые молнии вспыхивают на ее невозмутимых страницах.
Книга открыта, но спроси меня о названии, о сюжете – я не отвечу. Я снял ее с полки, не глядя на имя автора. На ее развороте вспыхивает и вспыхивает нестерпимыми синими зарницами моя убийственная тоска. Эта мускулистая скользкая тварь, этот змей, пожирающий мое несчастное нутро, носит разные имена: мама, Ромка, Бася, Казимир Матвеевич… И главная, огнедышащая, высоко и грозно восставшая надо мною вина: Лиза.
Иногда я кажусь себе обессилевшим Лаокооном, который в конце концов сам себя скормит многочисленным змеям ненасытной своей тоски.
Вот сейчас сижу перед одиноким язычком огня и думаю об одном странном человеке – о себе самом. Я ничего в себе не понимаю. И никогда не понимал. И чем дольше пытаюсь разобраться, тем безнадежнее увязаю в противоречивых и ничтожных мелочах.
Позавчера я похоронил маму – добрую, слабую, очень обыкновенную, очень несчастливую свою мать. Я ее болезненно и жалостливо любил. Почему же опять я думаю только об отце? Снова и снова… Почему из них двоих только он, трагический шут, всегда занимал мои мысли – разве это справедливо? Не потому ли, что, как нож в масло, он вошел в мой кукольный мир и отлично там пребывает, со своими пороками, коварством, бесстыдством, неиссякаемым дивертисментом уловок и трюков и… внезапной нежностью в ярких глазах?

 

Уже на исходе последних сил, уже не вставая, мама призналась мне, что жалеет о своем попустительстве: мол, нельзя было в детстве пускать меня в Южный к Матвеичу, нельзя было позволять настолько «прилепиться» к кукольному делу, настолько в нем «пропасть». Почему, спросил я, изображая удивление, хотя отлично понимал – сукин сын! – что она имеет в виду. Потому, сказала она, жалко и виновато улыбаясь, стесняясь и перед смертью сказать мне что-то, что может меня огорчить, – потому, что тебя унес Лесной Царь…
И я чуть не разрыдался от щемящей жалости – к ней, к себе, ко всей ее минувшей, затоптанной, изгаженной жизни.
И вот, вместо того чтобы выть от безысходной своей вины перед матерью, я сижу над свечой и думаю о Ромке, только о Ромке…

 

Вдруг вспомнил, что летящий снег он называл «прощенными душами». Вон, говорил, прощенные души летят… В детстве мне казалось, что он различает в устройстве мироздания что-то такое, чего не различают остальные.
Никто, кроме меня и мамы, не знал так хорошо его руку. Каждую неделю он доверял нам стричь ногти. Это единственное, чего он не мог делать сам. Остальное все делал быстро и ловко. Сейчас вспомнил случай (вот еще один укус змеи): отец очень любил лук; что бы ни ел, лук должен был присутствовать в больших количествах. Летом – зеленый, круглый год – репчатый. Я разрезал для него луковицу на четыре части, это была моя обязанность. Однажды мы поссорились, и он не стал просить меня. Я сидел за столом – там, где и сейчас сижу над валким огоньком свечи, – и язвительно наблюдал, как он справится. Не могу простить себе! Он стал у края стола, уперся «маленькой ручкой» в стол, прижал ею луковицу, размахнулся и ударил кухонным ножом. Луковица отлетела на пол. Он терпеливо поднял ее, принял исходную позу и ударил опять… Так и бился с ней, пока не перерубил.
Мне кажется, он стеснялся своей «маленькой ручки». Летом носил тенниски с коротким рукавом до локтя, чтоб прикрывал обрубок. На пляже всегда левой рукой держал обрубок правой. Он на всех фотографиях так стоит – вроде бы локоть почесывает. Так беззубые, смеясь, прикрывают рот рукой.
В детстве я любил прикасаться к «маленькой ручке»: она всегда была очень холодная – вероятно, недостаток кровообращения. Ему это нравилось, он говорил: «Согрей мне ее». Только до самого кончика дотрагиваться не разрешал – видимо, там были нервные окончания. Если же я случайно задевал, он вздрагивал, и «ручка» рефлекторно поднималась, как шлагбаум.
Его мучили фантомные боли… Ночью я открывал глаза и видел его мятущуюся изломанную тень на стене – эта картина сопровождала все мое детство: сольный теневой театр под стражей неусыпной луны. В такие ночи он маялся до утра, баюкая обрубок, расчесывая его до крови. Это мизинец чесался или ладонь, – которых не было. И тогда помогала только водка. Мама извлекала бутылку из очередного тайника и сама ее для него открывала.

 

В нем свернута была смертельная пружина; ее неуправляемый выхлест под действием алкоголя был опасен для окружающих и в конце концов погубил его самого. Страстный драчун – за своих, за чужих, за справедливость, по настроению, – он мгновенно закипал и мгновенно бросался в атаку. Несколько раз я видел, как отец дрался – это одно из сильнейших зрелищ, которые мне пришлось наблюдать. Левая рука у него была очень сильной – видимо, ей передалась сила правой, – но даже то, что от правой осталось, дралось не хуже левой. Это была серия резких точных ударов, неожиданных для противника, которому до драки надо было еще дозреть. Ромка дозревал куда быстрее и стремился ошеломить, отключить, не дать шанса прийти в себя. Несколько раз на его драки приезжала вызванная свидетелями милиция, но обычно его не забирали: менты видели однорукого, уже погасшего после драки инвалида, с иронией смотрели на потерпевшего, крутили пальцем у виска. Впрочем, он мог и милиции врезать.
Отцовой драчливости я обязан своей относительной безопасностью в школе (все же учился среди изрядного сброда и к тому же был щуплым мальцом) – и беспощадной точностью, с какой дерутся мои петрушки.
Он всегда ухитрялся удивить меня, покорить каким-нибудь новым финтом, заманить в приключение, выкамарить такое, от чего я, пацан, замирал с потрясенным сердцем. Однажды, после особенно неистового их с мамой скандала, видимо, ощутив мое упрямое сопротивление и обиду за мать, он прилетел ко мне в школу на… вертолете. Уговорил дружка со своей заставы, и они явились в грохоте и блеске молний, как ветхозаветный Господь-вседержитель. Совершили несколько кругов над школьным двором и опустились на соседнем пустыре. И как же мы с Ромкой бежали друг к другу! Как билось мое сердце, да и его тоже – я слышал ухом, прижатым к его груди, – билось так же, как мое.
Тот полет на шумящей «вертушке» (это был «старичок» Ми-8) я часто вижу во сне.
Мы летим вдоль побережья и вдруг зависаем, будто в аквариуме: сверху тяжелый полог цинковых облаков, слева внизу – плотная маслянисто-мерлушковая шкура моря, справа до горизонта – лиственничная тайга, изрезанная полосками нефтепроводов. И когда огибаем сопку, прямо под нами открывается лесистый распадок, укромный спуск к тихой речке и огромные даже сверху, огромнейшие, серебром вскипающие тополя…

 

…Проснулся от удара огненных розог в небе. Оказывается, я заснул над свечой, заснул, даже не опуская головы на руки, взглядом растворившись в колеблемом, двоящемся пламени, из которого выплыла мама, вернее, ее голос… Очевидно, подсознание – или что там ведает нашими снами – благодарнее, теплее, слезливее, чем дневное сознание черствого сына. Вот, оказывается, могу плакать во сне… и плачу, с какой-то освобожденной болью, с прерывистыми детскими вздохами. Вроде бы, крутясь по хозяйству где-то за моей спиной, она говорит своим обычным тоном: «Сынок, ты бы сбегал на рынок, купил вишни. А я тесто поставлю».
И я побежал к железнодорожной станции – там на небольшой площади сгрудился наш рынок. Боже ж ты мой, сколько вкуснотищи скупил я в детстве с его занозистых дощатых прилавков: сладкий воздушный рис, палочки-тянучки, ромбики «чальтока» – корейского лакомства, по вкусу напоминавшего ириску.
И вот во сне я так зримо увидел стакан вишни на расстеленной газете. И вспомнил, что стакан этот стоит рубль и что продает его баба Настя, приехавшая сюда за мужем откуда-то из средней полосы России. Она ловко, двумя-тремя скупыми вертками, крутила кульки из газетных страниц. Я ее увидал совершенно ясно: круглое лицо с вишневой, как ягода, родинкой на подбородке, серый оренбургский платок, свалившийся с головы на плечи, гладкая сизоватая седина, парящая над горкой ягод – налитых, пунцовых до черноты, с зелеными хвостиками. А в центре, на расстеленной газете – обыкновенный граненый стакан, который одалживали у нее местные алкаши, – стакан, полный вишен.
И проснулся, разбуженный громом, – ни мамы, ни вишен, ни бабы Насти… ни моего старика Казимира Матвеевича, на которого так обижалась мама и который в награду за свои прижизненные горести получил легкую кукольную смерть: отыграв последний в сезоне спектакль, упал за кулисами навзничь, как падает марионетка из руки кукловода. Он даже не ударился – хотя и удар был бы уже нечувствителен: упал на огромный ватный горб Чудовища из «Аленького цветочка», что был нацеплен на нем вместе с клыкастой маской. («Так, Пётрэк, мастер проверяет, получилась ли кукла: бросаем ее на стол, и по тому, как она легла, определяем – живет ли кукла своей жизнью, вызывает ли она мысли своим обликом. Вот как в «Сатириконе» Петрония: кукла, брошенная на стол, вызывает у пирующих разговор о жизни и смерти…»)

 

Мой старик, между прочим, был образованнейшим в своем деле человеком – я это понял только в Питере, слушая лекции наших преподавателей. Клянусь тебе, для меня уже в то время особых новостей эти лекции не принесли. Потому что не было такой кукольной темы, которую мы с Казимиром Матвеевичем не обсудили за все эти годы.
Он, знаешь, любил меня какой-то грустной остатней любовью, не пригодившейся его убитой семье. Милосердный кукольный бог под старость послал ему меня, а мне соответственно его. Рассказывал ли я тебе когда-нибудь, как он впервые вывел меня на ширму?

 

Я тогда вернулся после первого своего львовского лета, совершенно контуженный младенцем Лизой. Наверное, я вообще – благодатный материал для любого психопатолога, но в детстве мои странности кустились какими-то огромными мечтательными лопухами (какие, кстати, растут здесь в изобилии, и местное население готовит из них вкуснейший салат).
Я вернулся из Львова в тяжелом состоянии: перестал спать и практически ничего не ел, в тихой панике представляя, как – в магазине, на улице, в парке – ее оставляет одну в коляске очередная няня, и ужасный темный, горбатый, лохматый… протягивает огромные заскорузлые лапы… Много позже пытался разобраться – что это было, что случилось со мною в возрасте восьми лет? Как назвать эту жгучую смесь восторга и тоски: восторга перед шедевром Главного Кукольника, а тоски – от невозможности смотреть на нее, не отрываясь… Как обозначить это неукротимое стремление быть рядом с бессмысленным и бессловесным младенцем, не способным еще на ответные чувства? И знаешь, не могу придумать более убедительного, более для себя утешительного объяснения, чем – любовь. А от каждого, кто попытался бы навесить на меня тот или другой комплекс или чего похуже, я бы только с презрительным недоумением отвернулся.

 

Каждый день после школы я взбегал по шаткому деревянному виадуку, соединявшему Нижний город с Верхним. Когда под ним проходили железнодорожные составы, он сотрясался в мучительных, почти человечьих конвульсиях.
Там, на взгорке, откуда открывалась вся бухта, ослепшим маяком стояла забытая всеми афишная тумба, тихо шевеля на ветру полусгнившими бумажными лоскутами…
Я часами стоял там и смотрел в голубую пустоту мира, неизвестно чего ожидая. Мир казался мне бесчеловечной бездной между мной и моим идолом, ее кудрявой головкой такого ликующего цвета, что едва я закрывал глаза, как она вспыхивала беззвучным салютом в роящейся искрами темноте. К тому же продолжала лететь распластанной птицей и никак не хотела во мне погаснуть ее миниатюрная, как девочка, мать, в своем решительном рывке с подоконника в небо. Я и сам – прости, Господи! – был близок к тому, чтобы прыгнуть прямо в небо, хоть бы и с деревянного виадука…
Сейчас подобное состояние ты бы назвал депрессией и прописал таблетки. Тогда никому и в голову не пришло тащить меня к врачу. Просто я был «какой-то снулый», по словам мамы. А вот Казимир Матвеевич – тот своим бывалым сердцем сразу учуял беду в первую же субботу, когда я к нему приехал.
– Сыну… – спросил он, внимательно меня изучая. – Ты мне слишком смирный, сыну. Что тебя пришибло? Ты там кого-то встретил?
Я кивнул, опустив голову.
– Это девочка, – сказал старик.
И я снова кивнул.
– И что, она тоже призналась тебе?
– Н-нет… – выдавил я. – Она не может говорить.
– Матка боска! Она немая?!
– Н-нет… Она… она очень маленькая, – выговорил я с трудом. – Она такая маленькая… как кукла.
И разрыдался.
Старик крепко меня обнял, и я трясся в его объятиях долго, сладко, целительно – (Казимиру Матвеевичу пришлось даже сменить рубашку), – так, что из меня вытопилась, выхлестнулась вся печаль.
Он решительно заявил, что нюни разводить совсем некогда, потому как не плакать надо, а деньги зарабатывать, деньги на «другое лето». Так поступают все взрослые мужчины, сказал он. Зарабатывать – это мужская задача, и зарабатывать следует тем, что умеешь делать. Ты, Пётрэк, сказал он, будешь мне ассистировать.
И в первые же – осенние – каникулы взял меня в недельную гастроль по острову.
Мы выступали в Корсакове, Александровске, Невельске и Холмске. Во дворцах пионеров, в школах и детских садах… С его стороны это вовсе не было благотворительностью. Он принял меня в рабочую артель, предварительно обговорив мои обязанности и мой заработок. Мы были равноправными членами артели – я и он. Я работал как черт: таскал сумку с реквизитом, расставлял ширму, навешивал «фартук», подготавливал кукол; я даже некоторых водил!
Короче, за каникулы я заработал огромные деньги – тридцать пять рублей; мы их спрятали в самое укрытное место: в шляпу Хабалки. Теперь мне ее глумливая физиономия казалась исполненной благодатной возвышенной тайны…

 

Как раз во время этой первой в моей жизни гастроли старик продемонстрировал фокус чревовещания. Он называл это «желудочным голосом». Мы ночевали в гостинице в Александровске, хотя вообще-то предпочитали ночевать по знакомым – все ж экономия. Но в Александровске у Казимира Матвеевича хороших знакомых не оказалось, так что пришлось разориться на две койки в четырехместном номере. И так нам повезло, что двое командированных, едва мы вселились, разъехались восвояси, и мы оказались в раю: ни тебе пьяной блевотины, ни аромата грязных носков, ни всенощной по каким-то договорам, ОТК, припискам и выбраковкам.
Казимир Матвеевич приготовил ужин – мы возили с собой кипятильник и кастрюльку, умудряясь, несмотря на запрет администрации, и картошку в номере варить, и яйца. Ведь нашим главным девизом было: экономия на всем!
Когда уже погасили свет и легли и мой старик, как обычно, вначале храпанул во всю ивановскую, а потом тихо заурчал, как мотор, работающий вхолостую, вдруг чужой голос в темноте – гнусавый, подземный – тихо и хитро проговорил над моим ухом: «Я детина небогатой, а имею нос горбатой, и зовут меня Фарнóс – красной нос».
Я взвился с жалобным воплем и кинулся к выключателю. И когда комната озарилась сиротским светом обсиженной мухами гостиничной люстры, оказалось, что старик сидит на кровати и смеется. И тот же голос, не имеющий отношения к нам обоим, продолжал откуда-то, со стороны окна… нет, с потолка!.. нет, от двери: «Я три дни надувалса, а как в танцевальны башмаки обувалса да колпак с пером надел, так полны штаны и набздел».
– Кто там?! Где это?! – заорал я, крутанувшись юлой.
А Казимир Матвеевич:
– Тихо, тихо, Пётрэк. А то менты набегут. Это шут Фарнóс, Красной нос, прапрадзядэк русского Петрушки. Не ищи, не ищи… его и под кроватью нет. Ты слышишь – нет его; он жил в XVIII веке, шутом был у русской царицы Анны Иоанновны. Не веришь? Я тебя не разыгрываю. Итальяшка, буффон в труппе дель арте, там есть такая маска – Петрилло. Пьетро Миро Иозеф Регальский… Жуткий пройдоха был: и трактирщик, и ростовщик, и шут… А то, что ты слышал, то ест – вентрология, чревовещание. Разговор желудком, не голосовыми связками. То ест искусство тонкое, искусство жрецов, колдунов – тех, кому надо напугать человека, заставить его слушаться. Волшебница Эндора так предсказала гибель еврейскому царю Саулу. Говорила желудком, а он считал – то подземный дух пророчит. Поверил. И погиб в битве с филистимлянами. Потому нельзя тем щеголять, то опасно! Вот, иди-ка сюда… Стань прямо. Смотри на меня… Что у нас находится внутри? Мно-ого чего. Здесь – голосовые связки, здесь – трахея, пищевод… потом желудок. Между пищеводом и желудком – кольцо, и ты это держи в уме, пригодится…

 

Я стоял перед ним тощим солдатиком, в трусах и в майке, а он ворочал меня, нажимая большим пальцем то на цыплячье горло, то на диафрагму, то на живот, объясняя законы извлечения звука при помощи гладкой мускулатуры внутренних органов. Вдохни, говорил он, напряги мышцы живота и задержи дыхание… А теперь выдохни… И я задерживал дыхание, и напрягал живот, выдыхал ртом и выдыхал носом, и кажется, даже пукнул разок от усердия…
Разумеется, у меня ничего не получалось, ничего, кроме писка и мычания, из меня не вылетало, но я уже мечтал, как заговорю перед мамой таким же утробным гнусавым голосом и как она сначала испугается, а потом всплеснет руками и захохочет…

 

…Позавчера я обихаживал всех своих покойников. Местное кладбище находится на высоком холме над морем. Помнишь, у Свифта – летающие острова? Когда я прочитал в детстве эту книгу, у меня перед глазами возникло наше кладбище: мне всегда казалось, что по ночам оно поднимается в небо и летает там до утра. Может быть, потому, что над памятниками, крестами и пирамидками облака всегда проплывают особенно стремительно.
Уже занималась метель: в порывистом свежем ветре снег мягко обволакивал, забивался в складки одежды, таял на лице…Запах тающего снега в свежем ветре и был для меня в детстве – запахом метели. И вот, прикручивая непослушной отверткой подновленное фото Казимира Матвеевича к истертой ветром плите гранита, я думал, как хорошо здесь, как вольно лежать. Мало где людские души могут так славно парить над тяжелой водой.
Я ведь и души умерших представляю себе прозрачными куклами, вновь взятыми Всевышним на службу. Так и вижу, как мой старик уносится вверх в окружении целой свиты своих «лялек». Впрочем, вру: своих кукол он завещал театру: одна лишь Хабалка путешествует со мной повсюду.

 

Между прочим, знаешь ли ты, кто спрятал кукол Казимира Матвеевича, когда его посадили, и хранил все годы его отсидки, а потом пересылал ему посылками, едва тот перебрался на Сахалин? Моя Бася, моя любимая Бася. Вот еще одна моя тоска.
Бася, тихо угасавшая на больничной койке, сердившаяся, когда я прилетал ее повидать («Не трачь на мне часу и пенёнзы, Пётрусю, бо естешь таки бедны и та ки бардзо заенты!») – ведь это она спасла нас, меня и Лизу, одной только фразой, произнесенной серыми, почти мертвыми губами, уже не боясь оговорить, оклеветать, ничего уже не боясь, даже смерти.
Со смертью у нее были свои отношения…
Однажды она рассказала мне историю, к которой потом не возвращалась никогда, несмотря на то что я прилип к ней как репей и донимал расспросами: меня в любом сюжете всегда интересовали только детали. Басин рассказ меня заворожил, ослепил до того, что я довольно долго боялся засыпать, и она должна была сидеть рядом, кляня свой язык, держа меня за руку и напевая какие-то дурацкие песенки времен ее молодости, чтобы отвлечь мое внимание от этой истории.
А история такова: война, Львов оккупирован немцами, и она, Бася, стоит на браме, так как вышла глянуть – будет ли дождь, то есть вывешивать белье на чердаке или на балконе? И видит она, как в конце улицы выныривает откуда-то и бежит к ней совершенно голый мальчик лет пяти-шести… Она говорит, что даже глаза закрыла – не поверила, что это не сон. Но потом глаза ей пришлось открыть, так как он добежал до нее и стал просить его спрятать. И она испугалась. Она побоялась спрятать ребенка у себя; навалился, говорила, такой ужас, такой ужас горячий… аж мороз по сердцу! И она посоветовала мальчику спрятаться в канализационном люке поблизости, даже сама помогла поднять крышку и помогла туда спуститься. Не успела отойти к браме, как видит: бегут от Лычаковского двое.
Подбежали, спрашивают: «Матко, гдже дзецко?» И она, трясясь от страха, махнула рукой дальше – мол, туда побежал… Постояла еще минут десять, дожидаясь, чтобы те скрылись из виду, потом подождала еще минут пять – не вернутся ли снова… Наконец пошла и отодвинула крышку люка…
Потом она плакала и повторяла: «Ты веришь мне, что прошло минут двадцать, только несчастные двадцать минут! Ты мне веришь?» И говорила, что, пока она стояла и ждала, чтобы cкрылись те двое, она уже придумала, куда отведет мальчика и во что его оденет, ну и все такое… Короче: когда она подняла крышку люка, она увидела обглоданный крысами трупик ребенка. «То быу жидэк», – пояснила она…
Я тогда ничего не знал о Холокосте и буквально оледенел от ужаса. И долго в моих снах меня догонял голый мальчик и умолял спасти его, спрятать. Потом уже, гораздо позже, Басин рассказ обрел подлинный смысл, еще более ужасный. Я и в юности, знаешь, блуждая по львовским подворотням и темным уголкам, иногда останавливался и, глядя на слуховое оконце какого-нибудь чердака или залепленное паутиной и мусором окошко сырого и вонючего полуподвала, думал: вот здесь его можно было бы спрятать… Его… их… многих, многих, если захотеть…

 

Думаю, был какой-то страшный перелом в сознании, в представлении о мире у этой робкой женщины, если она преодолела свой страх настолько, что стала совершать неслыханные, невероятные вещи. Я имею в виду ее героическую деятельность по спасению детей, о которой мне рассказывала вовсе не она, а мама, и гораздо позже.
К сожалению, сейчас уже не выяснить деталей – как, например, она вышла на митрополита Шептицкого. Но полагаю, все через те же ее полотняные, льняные, крахмальные связи – она ведь многих обстирывала. Знаю только, что единственный человек, которому она открылась, был мой дед; тот смастерил ей такую хитрую тачку на колесах, якобы для перевозки белья. Под днищем этой тачки было еще одно дно, где мог спрятаться ребенок. Такой вот ящик Пандоры, тележка фокусника. В нем Бася и вывозила еврейских детей из гетто и отводила к Андрею Шептицкому – изрядный фокус, за который ее повесили бы в два счета, – а тот их прятал по монастырям.
Ты видел когда-нибудь фотографию этого человека? Она стояла у Баси на комоде. Внешность незабываемая: огромный седой орел в инвалидном кресле – белая грива, белая борода. Трагическая, между прочим, фигура: ведь он приветствовал Гитлера, когда тот пришел к власти, – ему казалось, что грядет избавитель от большевиков. Но когда начались массовые убийства евреев, Шептицкий понял, какому монстру пел осанну: видимо, это произвело переворот в его сознании. Он изрядно спас народу, пряча людей по монастырям или в соборе Святого Юра…

 

Но я, собственно, не о нем. Я – о Басе. Говорю – она и нас спасла. Одной только фразой оглоушила, встряхнула меня, заставила вырвать Лизу из грязного гетто ее дома.
Борька, ты ведь знал ее отца? Тадеуша Вильковского все знали. Он был, пожалуй, самым известным во Львове адвокатом по уголовным делам, членом коллегии адвокатов. Куртуазный, остроумный господин в безукоризненно отглаженных Басей сорочках. Великолепным был рассказчиком. Говорил с едва заметным польским акцентом, пересыпая свою речь латинскими фразами, не забывая их перевести. Кое-что даже я помню: «Ubi uber, ibi tuber» – «Где изобилие, там порок»…
Что касается порока – он был им пропитан, как ромовая баба – ромом. И если б я сам был по этой части более опытным… понимаешь? – если б я сам был не тем, чем я был, да и есть, а нормальным взрослым мужиком, переспавшим хотя бы с десятком блядей, – я бы раньше учуял этот запашок… Гораздо раньше. И без Басиной помощи.
А тогда я просто мысленно определил его в подземные…
Ты ведь знаешь мои странности. Я с детства умел различить эту породу… даже не могу произнести – «людей». Это тролли такие, подземный народец, с любопытством исследующий жизнь человека. И когда предоставляется возможность просверлить в человеке дырочку и заглянуть к нему внутрь, и пощекотать там палочкой или травинкой, или воткнуть щепку поглубже, чтобы ранить, или плюнуть в эту сокровенную рану, так чтобы человеку скрутило кишки, – они этой возможности никогда не упустят.
Я говорю не о добре и зле, ибо они и сами существа другого состава, и мир вокруг них определяется другими категориями. Ты вот знаешь, что яблоко, лежащее на прилавке, – оно продается, оно стоит денег, и если у тебя нет этих денег, то взять его просто так нельзя. Кроме того, ты знаешь, что хозяин яблока хочет его продать и заработать, и уехать домой с прибытком, и купить подарки детишкам… А эти, подземные, они думают только о том, какой румяный у яблочка бочок и прозрачная кожица, и есть ли кислинка в нем, или оно такое сладкое, что сок чудесно смешивается во рту со слюною… Ничего в этом нового нет. Это библейская притча о бедняке и овечке – та притча, которая никогда никого из подземных не трогала.

 

У меня с Лизиным папашей всегда были сложные отношения. В детстве он гонял меня, как приблудного пса, если я попадался ему под ноги. Однажды – мне было лет тринадцать – даже побил меня зонтом. Он припозднился, а я слишком рано явился, в надежде, что он уже ушел. Ну, мы и столкнулись в браме.
В свое время я был влюблен в их дом, очарован им… Там было множество «кукольных» старинных вещей, с каждой из которых можно было играть спектакль, сотни придуманных пьес. Театр, как и положено ему, начинался… с вешалки в прихожей. Там был бронзовый фавн, несущий на голове широкий поднос, на который клали шляпы и шарфы. В углу стояла бронзовая дева, высоко над головою держа полную летнюю луну – стеклянную матовую лампу, всегда горевшую янтарным светом. В свете лампы сияли две обнаженные бронзовые грудки с начищенными до огневого блеска сосками; сияли мягкие бронзовые складки ее греческого хитона и три бронзовые – штопором – кудри на голом плече.
В зале возле книжного шкафа стоял шахматный столик того же, что и шкаф, красного дерева, со столешницей, инкрустированной слоновой костью, в виде шахматной доски.
Не знаю, кто играл в шахматы в этом семействе… Готовым к атаке войском выстроились на линии белые и черные. Белые – слоновая кость, а черные, вернее, вишневые, – деревянные, резные. Но самым пленительным были не шахматы, а высокая настольная лампа, произраставшая из столика. Вокруг ее ноги, как змей вокруг райского дерева, обвилась миниатюрная лесенка! И надо было видеть, какими ликующими бликами вспыхивали бронзовые шишечки на резных балясинах перил, когда лампу включали.
На этой лесенке были разыграны мои лучшие пьесы.
Знаешь, кто больше всех любил их? Ева, Лизина нянька, недотепа и прошмандовка, – добрейшая девка, не только терпевшая меня в доме целыми днями, но и кормившая меня и всячески опекавшая. Мы с ней были большие друзья. Говорила она на забавной и густой смеси польского, украинского и русского: гордилась своим стойким успехом у русских солдат, считала, что знает их язык досконально, поэтому и мат употребляла свободно, в равноправном ряду прочих бытовых слов. Еще у нее были два любимых словечка: «Гратулюю!» – в смысле «Поздравляю!» – и загадочное, в знак восторга: «Эвентуально!» Когда уставала от шума и буйной возни, от нашей беготни по комнатам, она кричала: «Хватит! Грайте чинно, а ну! Пётрэк, давай театр!» Притаскивала из прихожей скамеечку с пухлым стеганым сиденьем из вишневой кожи и усаживалась перед шахматным столиком, обеими руками стискивая на высоких коленях взопревшую дикую Лизу. Как она смотрела! Каким гениальным зрителем была наша Ева! Волнуясь преданным лицом, следила, как по витой лесенке взбирается белая королева, оперным голосом завывая: «О, горе мне, горе! Что делать! Я влюблена в черного короля, и мой муж заточил меня в башне!»
На грустных пьесах она плакала. Клянусь тебе: настоящими слезами. Эвентуально!..

 

…Так вот, мы с Лизиным отцом однажды столкнулись в браме. Он раза три уже предупреждал меня, чтобы я не крутился возле Лизы. И я его понимаю: мне бы тоже не понравилась необъяснимая привязанность мальчика-подростка к моей пятилетней дочери… Поэтому я всегда стерег из-за угла момент, когда, элегантный, выбритый до латунного блеска (ежедневно брился у своего парикмахера), он удалялся по улице, оставляя за собой – как женщина – шлейф парфюмерных запахов.
Но в тот раз я не рассчитал. И мы столкнулись.
Перед тем как огреть меня, он перехватил зонт поудобнее, чтобы колотить именно тяжелой деревянной ручкой. Обстоятельность нападения, расчетливость ударов, в сопровождении всех этих пся крев подонок мразь лайдак держись от нее подальше… – вот что меня поразило. Он знал, что может действовать безнаказанно: кто бы за меня заступился? Бася? Теперь я понимаю, что составляло основу характера этого человека: осознание полной своей безнаказанности – одна из типичных черт подземных

 

Но я отвлекся. Так он и гонял меня – до определенного времени. И дело не в том, что, когда я вырос и окреп, он стал остерегаться распускать руки. Нет, тут другое, другое… Дело не во мне, а в Лизе. В Лизе, которая в один чудесный момент вдруг выросла.
Она выросла именно «вдруг», за какой-то короткий отрезок времени, будто проглотила волшебную таблетку, что добавила ей не только росту, плоти, ума… а полностью ее преобразила. Приехав после незначительного отсутствия, я увидел ее, обомлел и… испугался. Я всей кожей ощутил ее новую абсолютную беззащитность. Это была незащищенность сироты, за которой некому присмотреть. Такая бесшабашная безмозглая доверчивость ко всем и во всем, которая только и бывает у девочек, воспитанных не мамой, а черт знает кем. У этой девочки не было мамы, Борька. Ее мамой был я, но, как выяснилось, моего беспокойства и грозной охраны было явно недостаточно.
Помню тот тревожный приезд. Ее отец, к тому времени постаревший, но все еще – как это говорилось у нас – интересный, так и сыпал «забавными» историями из своей уголовной практики. Самые страшные преступления в его устах выглядели смешными выходками придурков.
– …И вот так они квасили – бабушка и внучка, – пока не кончилась выпивка. Тогда девица потребовала у бабули продолжения банкета. Мол, гони, любимая бабушка, денежки, я сбегаю на угол за бутылкой…
Он рассказывал эти истории за обедом. В то время я был уже допущен (вероятно, за выслугой лет) не только в дом, но и за обеденный стол. Со мной здоровались за руку, мне говорили «вы», мне адресовали особенно пикантные анекдоты.
– Старуха уперлась: видимо, денежки были спрятаны в укромном местечке, и она не хотела, чтобы дылда узнала, где те лежат… Тогда внученька рассвирепела и стукнула бабку по кумполу. Старуха брыкнулась на пол, и вот то-о-о-гда-а-а… тогда и начинается самое интересное. Ведь что интересно: как один человек может забить насмерть другого таким невинным оружием, как каблучки-шпильки…
Все эти дивные истории рассказывались при Лизе; она в них выросла, как вырастают беспризорники в каких-нибудь ящиках с пищевыми отбросами, грязными тряпками и использованными презервативами. Однажды я невежливо оборвал некую захватывающую тошнотворную балладу об изнасиловании вокзальной шлюхи тремя солдатами в самоволке.
– Тадеуш Игнацевич! – взмолился я. – Вы уверены, что Лизе надо все это слышать?
Он захохотал, подмигивая дочери, кивая головой в мою сторону: мол, эх, простота, ну какие у нас жеманности…
– Лиза привычная, – проговорил он, отсмеяв шись.
Я мрачно огрызнулся:
– Очень жаль!
Лизе было тогда лет пятнадцать.

 

И примерно с того же времени в наших отношениях с Вильковским возник дополнительный странный, едва ощутимый мною привкус. У него в разговоре появился некий заговорщицкий тон, будто между нами тремя происходило… вернее, не происходило еще, но готовилось, подразумевалось, что может произойти… Боюсь, не смогу обозначить словами эти мимолетные взгляды, брошенные на меня и на Лизу по отдельности и вдруг поволокой маслянистых глаз нас объединявшие: так шаловливая рука проводит по зеркалу мыльным помазком, заключая в шутливое сердечко двоих, отразившихся в нем.
Его руки – вот что всегда притягивало мой взгляд. Много лет спустя я даже захотел воссоздать эти руки у одной из своих подземных кукол, но не решился: Лиза бы их узнала. Это были женские руки – такой, знаешь, крупной, холеной развратной бабы: длинные полные пальцы сужались и сходились к подушечкам, которых почти и не было. У меня перед глазами его острые пальцы, сладострастно трепещущие над блюдом с пирожными: стрекозье подергивание на предмет – какое же выбрать. Казалось, сейчас они вонзятся в пирожное, как вилы в бок, как острог – в проплывающую в ручье форель…
Это счастье, Борька, что ничего, ничего в Лизе от него нет. Она – вылитая мать, что пугает меня, и очаровывает, и парализует; может быть, поэтому никогда и никто не заставит меня снять квартиру выше первого этажа…
Но я все время заговариваюсь: это метель меня кружит, белая сволочь; пурга, что грозно и бесстрастно мечется за окном…

 

Так о чем я? Да; он стал задерживать взгляд на нас обоих. Как будто мы вызывали в его голове какую-то забавную плодотворную мысль, какую-то увлекательную комбинацию, нечто полезненькое на будущее. И я не мог – при всей своей дьявольской чуткости и мнительности, – никак не мог определить, что там булькало. Раза три ловил его тягучие бархатные взгляды, когда – уже одетая, на каблучках, расчесав эти свои пламенные кудри, – Лиза выскакивала в прихожую и повисала у меня на шее. Однажды я встретил такой его взгляд, направленный ей в спину, и инстинктивно отшвырнул его.
В то же время я тяготился своей тяжелой неприязнью, корил себя, убеждал – все же это был Лизин отец… Что ж, говорил я себе, вероятно, все отцы так смотрят на вырастающих дочерей – взыскательно любуясь. Если б у меня была дочь, я бы тоже ее любил. Я бы свою дочь обожал, если б она у меня была! Ты просто дурак, говорил я себе, ревнивец, неутоленный волк, неврастеник: в чем ты смеешь подозревать отца! отца!!! Ужасно меня это мучило: я сам и мои – как считал я – «грязные мыслишки».

 

И однажды мы с ней вернулись в страшный дождь – мокрые, окоченелые. Лило как из ведра, да еще зонт у нас сломался…
Лиза поставила чайник на плиту и, обмотав головы полотенцами, мы сели чаевничать, как два падишаха – в махровых чалмах. Мне еще предстояло добираться к Басе, и Лиза уговаривала меня не экономить, а вызвать такси, чтобы не простудиться по дороге.
Тадеуш Игнацевич, сидя за пасьянсом в своем вельможном халате, вдруг проговорил, не отрывая глаз от карт, легко и просто:
– Да оставайтесь у нас ночевать, Петя. Что за проблемы.
Я никогда не оставался там ночевать. И дело не в том, что третьей кровати или сколько-нибудь пригодного канапе, топчана, раскладушки там не было. Дело в том, что Лиза выросла. Понимаешь ли ты: она выросла; и когда я думал, насколько она выросла, у меня начиналось сердцебиение…
Странно, что при моей биографии, моей профессии, моем цветистом и более чем вольном актерском окружении я, пребывая в эпицентре романов, мимолетных общежитских женитьб-разводов, да и просто ошеломительного распутства, оставался – во всем, что касалось Лизы, – чопорным идиотом, ханжой, блюстителем нравственности. И, по этому моему деспотическому кодексу, кавалерам полагалось провожать девушку до дому и топать восвояси. Я сам это всегда демонстрировал. Моя приятельница, актриса Ленинградского ТЮЗа Людка Растолчина (кажется, одно время она была ко мне неравнодушна), называла меня «сироткой Хасей» и, когда поддавала (была склонна к загулам и впоследствии спилась, бедняга), начинала злобиться и откровенно надо мной издеваться, обзывая импотентом, блаженным, «божьей коровкой»…
Да, у каждого свои странности. У меня – Лиза. Слишком много лет, сидя где-нибудь в сотнях, в тысячах километрах от нее, я жгуче наглядно представлял себе, как за ней приударяют шустрые ребята. И приударяли, будь уверен. Особенно когда ее приняли в кордебалет варьете на Высоком замке. Ну ничего: я приезжал и бил всех по списку. Список по моему требованию составляла Лиза. Она вносила в него – на всякий случай – «всех, кто посмел…». Помню забавные пункты, вроде: «5 октября Колпаков сказал мне: «Шерше ля фам»… или: «12 мая, когда я вышла из раздевалки, Гуревич Мишка подскочил и сказал на ухо: «Какой фасон трусов нынче носят в Париже?»
«Ля фаму» я отпустил грехи, черт с ним, а вот пакостник Гуревич за трусы больно ответил… Сезон-другой, и к Лизе больше не решался подвалить ни один козел: руки кукольника – они ведь неутомимые. Да, я – монстр, тюремщик, дуэнья, придурок, ханжа… Но я ее, знаешь, правильно воспитал. Она – хорошая девочка, Борька.

 

– Нет, я пойду, – ответил я, стараясь не смотреть на Лизиного отца. Я всегда старался избегать его насмешливого взгляда, чтобы не взбеситься. Взглянешь человеку в глаза, и потом полночи думаешь – что ж это так его во мне рассмешило?
– Оставайтесь, оставайтесь… Вон как льет!
– Но… где же я лягу? – спросил я в замешательстве. В зале у них так тесно стояла великолепная старая мебель красного дерева: столики, секретер, горка, кресла… Даже если б я собрался растянуться на ковре, то пришлось бы изрядно потрудиться с перестановкой мебели.
– Так у Лизы тахта широкая, – ласково проговорил папаша, впервые поднимая глаза от пасьянса. – Как-нибудь поместитесь.
И тут наши с ним взгляды встретились.
Не могу тебе описать, что там роилось, под этими припухшими веками: все подземелье, все ненавистное мне подземелье повысунуло рыльца и томительно ими поводило в ожидании сладенького. И затаенное предвкушение, намек на сообщность… подталкивание… нет, не сумею описать этой вонючей, этой горючей смеси!.. Чего он добивался, приглашая взрослого мужика в постель к своей шестнадцатилетней дочери? Каким таким зрелищем собирался насладиться в щелочку, в замочную скважину, из-за портьеры или как там еще?
Я оглянулся на Лизу. В этой съехавшей на ухо чалме из полотенца у нее был ошеломленный, озадаченный вид. Она, которая – ты помнишь – всегда устраивала дикий бенц, провожая меня на самолет или на поезд, вопя, чтобы я «взял ее с собой!», в конце концов, была в то лето лишь стремительно выраставшим подростком. Пусть ласковым, пылким, лукавым, но все же подростком. Я даже не уверен, отдавала ли в тот период она отчет в своих чувствах ко мне, думала ли о них, называла ли как-то их мысленно.
А уж в том, что моих мучений она и представить себе не могла, я просто уверен. И я был совершенно прав, дожидаясь ее так долго, хотя сейчас не понимаю, как мне удалось уцелеть и не спятить.
Мне ужасно не хотелось уходить. Но я снял с головы полотенце и поднялся.
– Ложись спать, детка, – мягко сказал я ей. Надел в прихожей свои мокрые туфли, вышел в обвальный дождь и шел пешком до Баси, чтобы промокнуть насквозь и устать, как собака, а потом лечь и не думать, не думать ни о чем.

 

Да, но я – о Басе. Я все время о Басе, о Басе, которую, уезжая, оставил еще вполне бодрую, самостоятельную, а приехав по Лизиной телеграмме, застал буквально на последних минутах. Она уже не говорила, была под уколами, дремала… Она уходила…
Но едва я присел на кровать и поцеловал ее серое плоское лицо, она вдруг открыла глаза и выдохнула: «Пётрэк…»
Она узнала меня. И когда я забормотал обычные в таких случаях бессмысленные, жалкие, нежные уговоры «не глупить», «держаться» и все такое, она нетерпеливо качнула головой, чтобы я замолчал и послушал. Я наклонился к ее губам и услышал буквально следующее:
– Лизу… Лизу хватай, бегите… от людоеда…
Почему, Борька, вместо того чтобы принять эти слова за предсмертный бред – что было бы наиболее разумным, – я принял их за указующий перст небес? «Учекай от людожерцы…» Знала ли Бася нечто о Тедди Вильковском, что считала невозможным унести с собой? О чем собиралась предупредить меня?
Я припал к ней и крикнул в ухо:
– Почему, почему?!
Она уже не отвечала.
Сейчас даже думаю – а была ли Бася жива тогда, когда шевельнула мертвыми губами, произнося эти слова, или послала мне знак уже с другого берега, уже отлетая и по-прежнему болея за меня своей горчайшей ангельской душой?
Минут через пять подошла сестра и равнодушно проговорила: «Померла…»
Помнишь наш разговор в кавярне на Армянской? Он произошел два дня спустя после Басиных похорон, и в то время, как ты уговаривал меня «все взвесить» и «не торопиться», Лиза была уже в Питере: я отправил ее первым утренним поездом, с Басиным ридикюлем в руках, похожим на допотопный акушерский саквояж. Самому мне нужно было еще остаться – сдать Басину квартиру в жилищную контору, продать кое-какую мебель, остальное раздать соседям…
Да, я отправил Лизу на рассвете, после ужасной сцены, произошедшей между мной и Вильковским.

 

Я ведь сразу примчался к ней, едва Басю накрыли простыней и увезли.
Почему последние ее смертные слова произвели на меня такое сокрушительное впечатление, я не знал, но все мое нутро возопило и отозвалось этим словам: все мои подозрения, инстинктивная брезгливая ненависть к Вильковскому, мои ночные кошмары (где это видано, чтобы сны о любимой заканчивались не тем, чем положено им заканчиваться в молодости, а воплем ужаса?) – все это вдруг слилось и воплотилось в предчувствие ближайшей и неотвратимой опасности.
Много раз потом я прокручивал в уме этот вечер, словно мне предстояло поставить его на сцене (ибо – уж извини мой «профессиональный сдвиг» – он был очень кукольным по своей ино-реальности); я так и этак прикидывал, как можно было бы поступить иначе: почему не дождаться утра, например, все продумать, составить толковый план, не переть на рожон, обмануть, в конце концов. Обмануть ради Лизы… И видел, что поступить иначе не мог. Возможно, в тот вечер я был просто невменяем.

 

Я вбежал в браму Лизиного дома, без передышки взлетел по лестнице на последний этаж и припал к кнопке звонка.
Дверь открыл сам Вильковский. Он был, как всегда, в своем халате – в этом умопомрачительном, со стегаными шелковыми отворотами халате британского министра на покое… То ли нездоровилось ему, то ли он был сильно не в духе, то ли уже собирался лечь, – халат был небрежно запахнут и не подпоясан, будто он только что его накинул.
К тому времени, после нескольких откровенно неприязненных перепалок, мы с ним пребывали в состоянии «холодного нейтралитета». Судя по всему, он уже понял, что ситуация со мной и Лизой гораздо сложнее и глубже, чем он предполагал, и что я представляю большую опасность, чем он думал.
– Где Лиза? – коротко спросил я.
– Добрый вечер, если не возражаете, молодой человек… – проговорил он, глядя на меня исподлобья. Возможно, я его разбудил. – Хорошие манеры – прежде всего. А Лиза… где-то тут… поищите… – И удалился к себе…
– Лиза! – крикнул я.
Она медленно отозвалась из глубины квартиры:
– Э-э-эй!
– Лиза!
– Иди сюда, – позвала она истомленным голосом сквозь плеск в гулкой тишине.
И я пошел на голос, уперся в дверь ванной и пробормотал в эту дверь сдавленным горлом:
– Бася умерла…
Она там охнула, заплакала и сказала:
– Войди…
Я толкнул дверь и вошел. Сердце у меня закатилось в горло, как бильярдный шар в лузу, и там застряло.
Она сидела в ванне, перед двумя глянцевыми островками приподнятых колен, глядя на меня милыми мокрыми глазами, – будто ничего особенного не было в том, что она сидит передо мной обнаженная, прикрытая одной лишь пенной водой. А я-то решил, что она тут – как обычно – накладывает на ресницы последние перья своей дикарской туши.
– Ты… с какой ста… – забормотал я, мгновенно вспотев и похолодев, и опять покрывшись испариной. – Бася наша… только что… надо завтра место на клад… – и заорал:
– Почему ты не заперла дверь?
– Дай полотенце…
Я подал ей полотенце; она окунула в него лицо и горько заплакала. Она любила Басю. Мыльная вода качалась, кружилась и лизала ее голые плечи, на которых лопались крошечные пузырьки. Волосы, черные от воды, облепляли маленькую изящную голову Коломбины, свисая, как водоросли, в кружевную мыльную пену.
Последний раз я видел ее голой в три годика. Ева, ее нянька, не всегда умеющая совладать с Лизиным темпераментом, просила помочь «искупать эту зассыху».
– Намыливаем складочки! – говорила она, энергично растирая девочку мочалкой. – Все ее складочки намыливаем! – Затем командовала мне: – Смывай! – Тогда я включал душ и поливал Лизу сверху. А та стояла в ванне, выкатив толстый живот, похожая на боровичок под малиновой шляпкой, – и безобразничала: в диком восторге топала ногами по воде, чтобы забрызгать наши с Евой лица.
– Почему… – задыхаясь, повторил я, – почему ты не запираешь дверь?
– Зачем? – спросила она с заплаканным лицом.
И словно в ответ на этот вопрос, дверь открылась, ее отец просунул голову внутрь и сказал:
– Ты опять брала мои маникюрные ножницы и не положила на место!
– Извини. Они на кухне, в пуговичной коробке, – отозвалась дочь. – Папа, Бася умерла.
– Прискорбно. А мои ножницы брать не смей.
Меня тут словно и не было… Похоже, я пребывал в сумасшедшем доме. Или в раю? Только вот потрепанный патриций в роскошном халате мало походил на Адама, тем более на Адама до грехопадения, если ему самому казалось вполне уместным мое здесь пребывание… А я, с пяти лет приученный своей старомодной опрятной матерью, выращенной истовой католичкой Басей, что купание – интимное дело каждого человека и что обнаженное тело – это сокровенная ценность, к которой допущен может быть только тобою избранный… – я чувствовал себя каким-то замшелым придурком.
Насмешка над тем, что он, подчеркнуто выпячивая губы, называл «чуйствами»; ироничное пренебрежение любыми границами, любыми запретами исходили от Лизиного вальяжного отца, пропитывая сам воздух этого дома. Кружащая опасная легкость превращений, проникновений, извращений носилась в воздухе, проникая в душу, как отрава, – так сырость проникает в легкие, вызывая чахотку.
– Ты что… никогда не запираешь двери ванной? – тихо спросил я с беспомощным истеричным упорством. – И к тебе каждый может наведаться?
– Не каждый, а папа, – сказала она просто, высовывая руку из воды и кладя полотенце на край раковины. – Он вообще любит смотреть, как я купаюсь.
– Что?! – от пара, вероятно, я близок был к обмороку.
– А что? – недоуменно повторила она с простеньким выражением лица. – Что тут такого? Я ему маму напоминаю…
Вот этой фразы ей не стоило произносить. Эта фраза скрутила мне кишки до икоты.
На мгновение я решил, что ее отец просто рехнулся от сходства выросшей дочери с покойной женой, что это поразительное сходство взбудоражило, возмутило самые подземные его инстинкты; но вспомнил прищур трезвейших глаз и отмел эту мысль. Нет, он не был сумасшедшим; кем угодно, но не сумасшедшим. Я представил, как, небрежно препоясанный, поигрывая кисточками на поясе своего халата, папаша одобрительно наблюдает спуск на воду…погружение легкой субмарины… И вдруг словно прожектор ударил на сцену, разом осветив то, чего я прежде не мог разгадать: все эти оценивающие взгляды, постепенное продвижение идеи, приближение к цели. К его цели. К его заветной цели. Преступить сам он боялся, понимал, чем дело пахнет. Он в пробники меня прочил, а уже после, отогнав опытными копытами, возможно, и посадив меня за растление, вступил бы в права собственности… В права окончательной и полной своей собственности: растерянной, беспомощной, обрыдавшейся («видишь, папа предупреждал тебя… теперь слушаться только папу!»).
Меня затошнило… Ненависть, омерзение, страх за Лизу, ярость какой-то разрывной силы подкатили к горлу; я кинулся к унитазу, и меня вырвало. Боже, как мне было хреново, Борька… Меня выворачивало и выворачивало под ее испуганным взглядом. И ничего я не мог ей объяснить. Эта девочка, моя невинная, безмозглая моя любовь, не видела того, что видел я: она не видела своей матери, лежащей на булыжниках мостовой: эта картина не снилась ей все ее детство…
Наконец я отблевался, спустил в унитазе воду, утерся ее полотенцем и сказал, не оборачиваясь:
– Ты, кажется, хотела, чтобы я тебя увез? Одевайся. Поедем.
– Куда?.. – напряженно спросила она, почуяв в моем голосе что-то новое для себя, незнакомое. Я не ответил и вышел из ванной.

 

Тадеуш Игнацевич смотрел соревнования по гребле. На экране по озерной воде летело каноэ, ровно взмахивая ладными лапками, как стремительный водяной жук. Словно впервые я увидел этот, всегда столь притягательный для меня, выросшего в советской хрущевке, в маленьком городке на краю земли, уютный, европейский, обставленный прекрасной старой мебелью, украшенный бронзой и фамильным серебром, хрусталем и порцеляной, пропитанный запахами жизни нескольких поколений благородного семейства, дом…
Этот дом, как питомник, как теплица, вырабатывал особое растлевающее зло, отравляя, убивая своих обитательниц – вышвыривая их из окон, изгоняя, отторгая, растаптывая…
Я миновал Вильковского и прошел в комнату Лизы.
Знаешь, Борька, у меня бывают в жизни такие озарения, когда я совершаю что-то помимо своей воли, особенно не рассуждая, зачем и почему это делаю. Но потом оказывается, что этот поступок, жест, решение были единственно верными. Ведь я мог сразу начать выяснять с ним отношения, мог бездарно все загубить, в ту минуту еще не представляя, на что он способен. Но я как ни в чем ни бывало миновал его седой затылок, уютно устроенный на подголовнике глубокого кресла, и оказался в комнате Лизы. Там, отворив дверцу платяного шкафа, я вытянул из-под стопки белья все ее документы: паспорт, свидетельство о рождении, аттестат об окончании училища… И, лишь засунув поплотнее пачку в задний карман джинсов, вернулся в зал, встал перед ним и сказал, сдерживая рвущийся голос:
– Я увожу Лизу…
Жук-каноэ, приближаясь к финишу, произвел несколько плавных завершающих махов ножками – это был механистический такой жучок – и мягко ткнулся в берег, прежде чем Вильковский отреагировал.
– Заслоняешь… – тихо проговорил он, не глядя на меня. – Сядь.
И вместо того чтобы выволочь Лизу из ванной, пока он не сгруппировался для удара, и немедленно отсюда свалить, я послушно опустился в соседнее кресло. Тогда, по-прежнему уставясь на летящее каноэ, он тихо проговорил:
– Гнида, падла кукольная, дешевка, я урою тебя!
Я видел его патрицианский тонконосый профиль, с мятым мешочком трясущейся кожи под челюстью, с неподвижным полуприкрытым веком, под которым мерцающий глаз следил за экраном: коршун, высматривающий цыпленка; варан перед пустынным тушканчиком. В то же время его тихий голос вязал цепочки слов на лагерной фене, из которых я понял, что меня сгноят в психушке, забьют на зоне, укокошат в подворотне, зароют в лесу, отрежут хер – если обнаружат его у меня – и воткнут мне в пасть; что никто, кроме ворон, не найдет моей смердящей падали. Что я сейчас же, и поскорее, уберусь отсюда так далеко, как только удастся мне убежать, чтоб никогда и никто во Львове меня больше не увидел и не вспомнил моего имени, и это мой единственный шанс, мое спасение, пока не поздно… И так далее. Все – монотонным тихим голосом, слегка вздымавшимся на слове «она».
Я молча слушал… Я вырос среди этих слов; половина моих однокашников других и не знала, да и звучали они так естественно – в деревянных бараках военной части, в халупах «Шанхая», в электричках, на рынке, в шалманах… Но в этом доме, в двух шагах от Лизы, из уст ее родного отца… Это было сильным впечатлением! Знаешь, что меня потрясло? Он ни разу не назвал Лизу по имени, не назвал дочерью, он говорил, как о подследственной: «она»: «Она тебе не по рылу – понял, гад? Она останется здесь».

 

И вот в этом оказалось спасение. Во мне вспыхнул Ромка – таким ослепительным блеском, как сейчас молнии вспыхивают на развороте книги. Я даже не догадывался, что он живет во мне – потаенно, страшно и спасительно. Все годы моей неутомимой стражи, мои мучительные сны, мое – ради Лизы – дурацкое, никому не нужное монашество слились и сплотились в какой-то зрячий кулак. Трикстер во мне пробудился: выпростался из самых нутряных глубин, взмыл из мошонки, просвистел сквозь желудок и легкие и вылетел через ноздри. И не зная, почему собираюсь произнести именно эти слова, кто мне их продиктовал, как и чем они связаны с самим Вильковским, я улыбнулся, подался к нему и проговорил так же тихо, как только что он:
– Не выйдет. А знаешь – почему? Вы все еще живете на четвертом этаже. И все еще высоко отсюда лететь.
Он отшатнулся; мы одновременно вскочили на ноги. Он упредил меня и наотмашь ударил по лицу, не просчитав моей реакции, – был уверен, что не отвечу. Я же молча на него кинулся…
В этот момент в комнате появилась Лиза, а уже падали какие-то вазы и пепельницы, переворачивались стулья, сорвалась портьера, к которой он отлетел и за которую ухватился, пытаясь удержаться на ногах.
Завизжала Лиза: «Мартын-и-и-ин!!!» – с таким ужасом, что в моих ушах возникла потрясающая тишина, в которой не я, а Ромка бил точно и сильно, и лишь когда Вильковский свалился меж двух перевернутых кресел, а Лиза повисла на мне… я увидел, что избиваю старика. К тому же это было гнусное зрелище – его мягкое волосатое брюхо в распахнутом халате, под растерзанной рубашкой… Но главное – моя бедная девочка, с этим пепельным бескровным лицом… Она трясла мокрой головой и не могла выговорить ни слова. И я ничего не мог, не имел права ей объяснить. У меня текло по губам и подбородку, я утирал это ладонями, и она с ужасом смотрела на мои окровавленные руки.
– Лиза, – проговорил я, – ты знаешь, что я тебя люблю?
Мне, Борька, эти слова всегда казались такими маленькими, тусклыми киношными словцами. Разве могли они как-то выразить, хоть как-то передать… Наверное, поэтому я никогда их не произносил, чтобы не повторять, не уподобляться, не становиться в миллионный ряд упоминающих всуе. Но в тот момент я вдруг понял, что мои разбитые губы вообще впервые их произносят:
– Ты знаешь, что я люблю тебя?
Она продолжала как-то жалко трясти головой, переводя затравленный взгляд с меня на отца, который двигался там, за моей спиной, пыхтел, что-то отодвигая, и был мне уже совсем не страшен. Лиза – вот кого надо было победить, завоевать, чтобы увести отсюда. Но мне было не до песен трубадуров.
– Всегда, всю жизнь, до смерти… – угрюмо проговорил я в стиле бухгалтерского учета, стараясь поймать ее бегающий взгляд, остановить его на себе. Но она тряслась, икала и была в совершенной прострации. Тогда я крепко взял ее лицо в ладони, испачкав своей кровью ее щеки, тряхнул и тихо проговорил:
– Пойдем… Пойдем, моя любимая…
– Стоять!
Я обернулся и вначале даже замялся. Я чуть не рассмеялся – так это было нелепо: Вильковский, по-прежнему в распахнутом халате, тряся дряблым брюхом, стоял в дверях своей комнаты и на что-то указывал мне рукой.
В следующую секунду я понял, что ни на что он не указывает, а просто держит в руке пистолет. И это было так бездарно, так пошло… как в халтурном боевике. Еще два-три мгновения я не врубался в ситуацию, хотя лицо у него было отчетливо страшным, и ясно было, что пистолет настоящий – отчего б ему, с его профессией и его знакомствами, не держать у себя пистолета, дело житейское – и что все, о чем он меня предупреждал, вполне осуществимо.
– Отойди от него! – приказал он дочери.
– Папа!!! – крикнула она, пятясь. – Папа… папа…
– Руки! – велел он мне. – Руки, падла кукольная!
И я поднял руки.
– Спиной!
Я повернулся. Передо мною была прихожая, обжитая за все эти годы до малейшей детали. Все так же стояла в углу бронзовая дева, держа в поднятых руках стеклянный шар-светильник. С подноса у фавна тяжелым оранжевым удавом свисало кашне Вильковского; в бронзовом стояке для зонтов откинулись в тесном хороводе два черных мужских и один вишневый Лизин зонтик. А в неплотно прикрытой мною входной двери виднелась электрическая щель – на расстоянии броска от меня.
Скосив глаза, я увидел Лизу, мерцавшую в двух шагах сбоку и позади. Она уже не плакала и ничего не говорила. Думаю, она впервые видела отца таким, и эта картина, и незнакомый его голос, и оружие в его руке – были для нее ужасным потрясением.
– А теперь… – сказал он, – пошел вон. Пся крев! И никогда, не дай боже! Если хочешь еще в куколки играть.
Я стоял с поднятыми руками – вполне привычная для кукольника поза, – мысленно рассчитывая расстояние от Лизы до меня. Она ведь была очень гибкой, с сильным профессиональным прыжком балерины.
– Лиза… – сказал я, не оборачиваясь, и пошевелил поднятыми пальцами, как в нашем с ней детском «номере».
Она с детства была заворожена моими руками: когда я появлялся, первым делом смотрела не в лицо мне, а в руки, – они всегда заключали в себе какой-то сюрприз, какой-то номер – расписанные рожицами пингпонговые шарики, или бой драчливых петухов, или батальную сцену двух рыцарей… Этих штук и приемчиков у меня было множество, я каждый раз придумывал что-нибудь новенькое. Мои руки были для нее в детстве величайшей тайной, которую она неустанно пыталась разгадать. Ты помнишь? Чтобы занять ее, достаточно было отдать ей руку, лучше обе, и она принималась плести из пальцев косы, составлять фигуры, играть ими, придумывать роли… Она как бы отделяла меня от моих же рук, и они становились ее безраздельной собственностью. А я нарочно расслаблял пальцы до абсолютной тряпичности, замирал, выжидал… И когда она, что-то щебеча, совершенно забыв обо мне, заигрывалась… я выкидывал какую-нибудь фигуру. И она вздрагивала и вскрикивала от восторга, дивясь на очередного оленя или змею.
Я пошевелил поднятыми пальцами и всем телом почувствовал, как она напряглась и качнулась ко мне.
– Пошел!!! – крикнул Вильковский. – Мразь, гнида, пошел, или я прикончу тебя!
У меня не было сомнений в том, что он выстрелит. У меня даже не было сомнений, что он метко стреляет. Я это знал: Лиза упоминала, что «папа любит тир». Выход был только один.
– Лиза! – приказал я негромко. – Але-оп!!!
В следующую секунду она уже сидела у меня на спине – умница, заложница, спасительница! – я ринулся вперед со своей ношей, шибанул дверь, сверзился с четвертого этажа и, вылетев из брамы, понесся по темной улице: конь, выносящий всадницу из горящего ада. Она вросла в мою спину, намертво окольцевав мой живот босыми ногами, и ее сердце громыхало о мое барабанным боем…
Так я мчал аж до Басиной квартиры. От меня пар валил; я ничуть бы не удивился, если б мое хриплое дыхание в конце концов извергло пламя. Во мне было тогда пятьдесят лошадиных сил. Я даже не мог спустить Лизу наземь – в прыжке с нее свалились тапки…

 

И ты не поверишь: едва я сгрузил ее на Басину двурогую кровать, как она отключилась, свернувшись в колечко, как древесная гусеница, что свалилась с ветки. Так бывает с детьми после сильного потрясения: они уходят в сон, ныряют в забытье, потому что не могут справиться с новой реальностью. И пока я двигал комод, баррикадируя входную дверь (я был уверен, что Вильковский не допустит Лизиного исчезновения, – заявит в милицию или спустит с цепи одному ему известных псов), пока задергивал на окнах плотные портьеры, – Лиза уже мертвецки спала…
Между прочим, я до сих пор не понимаю, как нам сошло с рук наше бегство. Понял ли Вильковский, что после той сцены Лиза уже не вернется, или, наоборот, посчитал, что, промаявшись со мной месяц-другой, она в конце концов вернется домой – виноватая и послушная? Или – что вполне возможно, если вспомнить его кошмарный вид после нашей драки, – ему стало плохо, и было уже не до погони? А вдруг, думаю я с надеждой, – вдруг в нем еще что-то теплилось мужское, настоящее, и он просто принял поражение, как подобает мужчине?
Знаешь, я и сейчас иногда об этом размышляю… Ведь много лет спустя выяснилось, что Вильковский (однажды в Киеве к нам после спектакля подошел растроганный старенький генерал, партнер Тадеуша Игнацевича по карточному делу; рассыпался в комплиментах, напросился вечерком на чай) – так вот, Вильковский, по его полунамекам, мог бы нас достать не то что из другого города – из другой галактики.
Он не агентом был, как это считали многие; он там служил, и даже чин имел то ли майора, то ли подполковника. Впрочем, боюсь ошибиться, я никогда ничего в этих делах не понимал.
Но то, что он всегда знал, где мы, видно по тому, как мгновенно до нас дозвонилась его сожительница, та деваха, что обслуживала его в последние годы и которой достались и квартира, и все, что в ней было: все эти девы с шарами, бронзовые фавны, шахматные столики…

 

Но все это было потом. А в ту ночь я метался в поисках какой-нибудь для Лизы обувки и не находил – ты же помнишь Басины ножищи…
И до рассвета, до первого поезда, я, сидя в ванной, за ночь сшил Лизе из растоптанных Басиных сапог римские сандалии. Лиза спала и не чувствовала, как я подходил, прикладывал ладонь к ее миниатюрной ступне, измеряя длину и высоту подъема, а потом вырезал из старых сапог длинные кожаные ленты и обметывал их. Я исколол все руки; счастье, что Бася, которая ничего не выбрасывала, хранила ящик с инструментами деда, среди которых нашелся и острый сапожный нож, и шило, и толстые иглы, и даже мелкие обойные гвоздики, которыми я приконопатил ремешки к подошве.
(Между прочим, эти сандалии Лиза очень любила и носила года три: ремешки так ладно оплетали ее округлые долгие икры; а я ведь мечтал, чтобы они не развалились до Питера. Видимо, моя ярость и моя любовь, вместе с моим неистовым упорством, сотворили в ту ночь такое вот сапожное чудо.)

 

С вокзала я позвонил все той же Людке Растолчиной; она имела подходец к Гиене – так за глаза студенты звали Розалину Платоновну, коменданта актерского общежития. Людка выслушала мои бурные просьбы, похожие больше на приказы, обматерила меня, но не подкачала.
– Ты ж меня знаешь, – сказала она. – Кто б тебя послал за звонок в такую рань, а я с пониманием. Да и самой интересно: кто это тебя так захомутал, что ты прям как Железный Дровосек… Ладно, успокойся: уж не околеет тут с голоду твоя девчонка…
– Жена, – поправил я, пробуя это слово на звук, на вкус во рту, на стук сердца, на кровь, запекшуюся на разбитых губах. – Жена.

 

И сколько жив, буду помнить ее лицо на вокзале, ее бедное смятенное лицо: за одну ночь у этой девочки отняли дом, отца, привычную жизнь, друзей и город, обжитой до последней «газбудки»; у нее отняли все и сейчас отправляли одну, в самодельных сандалиях, в совершенно чужую ей жизнь. И – ни словечка жалобы, ни словечка упрека. Впрочем, вру: знаешь, кого она оплакивала, по ком долго убивалась? По Мартыну – замызганному обезьяну, по той первой игрушке, которую я для нее смастерил под чутким руководством Матвеича; той игрушке, что мне самому дала мое другое, мое ночное имя…
Да, это прощание на вокзале я буду помнить всю жизнь.
Сердца своего, сведенного судорогой, я просто не чувствовал. Но я должен был остаться и похоронить Басю и закончить все счеты со Львовом, в который – само собой подразумевалось – в обозримые годы возвращаться нельзя…

 

Это потерянное трагическое лицо я видел у нее еще только раз. Когда приехал в роддом забирать ее и новорожденного сына. Но сначала меня провели к главврачу и после участливой беседы, в которой ситуация была доведена до моего сведения, я вышел в зал, куда выносили младенцев.
Она уже стояла там с медсестрой, которая пыталась отобрать у нее конверт с ребенком. По негласному правилу, вручать новорожденного отцу должна медсестра; я был предупрежден, и в моем кармане лежала пятерка – выкуп, такса за мальчика, девочка обошлась бы дешевле. Но Лиза не отдавала сына. Она стояла, прижимая сверток к груди, и смотрела на меня, как на далекий спасительный берег, к которому надо еще доплыть. А мне, у которого вместо внутренностей уже была огромная дыра, казалось: один мой ребенок держит другого, и оба они тонут в глубокой и гиблой бездне, а я бессилен их спасти.
В этот кометой мелькнувший миг я вспомнил, как по улице Ивана Франко тащил ее к Басе – свою новую настоящую куклу – и как она сползала с рук и хныкала, а я подпихивал ее коленкой…
Я подошел к ним на деревянных ногах, как марионетка в руках бездарного кукловода, приподнял уголок голубого свертка…
Она сказала, заглядывая мне в лицо и улыбаясь дрожащими губами:
– Он веселый, правда? Смотри, какой он… веселый…

 

И что же я дал ей, моей наезднице, моей единственной любви, не предавшей меня, храбро вскочившей на мою костлявую спину?
Для начала – скитания по захолустным кукольным театрам: лет пять, опасаясь ее отца, мы кочевали, заметая следы. Каждый год мы меняли театры. И в каждом я вновь садился на нищенскую ставку, – мне просто не успевали повысить категорию. Да и время уже было смутное, голодное, время распада империи – до кукол ли тут?
Мой профессиональный уровень, мое мастерство неизмеримо выросли; я вынашивал планы постановки «Макбета», «Процесса» Кафки… я делал впрок уникальных кукол, которые никому не были нужны… и в это же время в каком-нибудь театрике города Карши водил плоскоголового Алдара Косе, с его высокоинтеллектуальной песенкой: «Сундучок, ты молчок, язычок на крючок…» – Лиза, подперев кулаком щеку, меланхолично вставляла: «Дурачок!»

 

Лиза – я и раньше понял это – оказалась совсем непригодна к нашему делу. Увы, это бывает: прирожденных кукольников мало. Но она сопротивлялась любой моей попытке чему-то ее научить, ревновала меня к сцене и куклам, вспыхивала, когда видела мои вынужденные – за ширмой – физические соприкосновения с какой-нибудь актрисой во время спектакля (неважно, сколько лет этой бедной пенсионерке было, и неважно, в какой адской тесноте мы – вспотевшие, как лошади, толклись)… Главное же – Лиза, моя Лиза, моя «главная кукла»… вовсе куклой не была. Она, как и моя мать, была насквозь и до конца – человеком.

 

Что осталось от той жизни? Нелепые люди с неудавшейся артистической судьбой. Раиса Ефимовна, скрюченная кочерга, директор театра с выслугой в полвека.
«Что за актрисы у меня, – вздыхала она, – с ними сядешь поговорить – они ложатся…»
На старости лет она все забывала и, когда звонил телефон, подходила к нему, властным тоном произносила, грассируя: «Театр!.. – и тут же пугалась: – Ой! Что это я говорю!» – и клала трубку…
В подавляющем большинстве это была компания пожилых, потрепанных жизнью, неухоженных женщин, только что, казалось, отстоявших очередь за сосисками. И если не видеть, как топчутся они за ширмой с куклами, пристраиваясь друг к другу в тесном пространстве и перебрасывая через ширму свои пронзительные «кукольные» голоса, в жизни бы не догадаться, что это «артистки».
Это был странный мир чуть ли не поголовных дураков. Непроходимых дураков… В кукольные театры до сих пор берут людей с улицы. Дураками были актеры, режиссеры, члены приемной комиссии управления культуры, один из которых все восклицал: «Где вы видели синих ангелов?» (Мы ангелов действительно слегка подсинили: белая материя «жрет» много света, поглощает его.)
Впрочем, случались среди актеров и выученики с отличной техникой кукловождения. Попадались и природные таланты, которые куклу ощущали как живое существо – разговаривали с нею, брали домой, часами стояли с ней перед зеркалом, репетируя. Попав на гастролях в другой театр, они первым делом устремлялись за кулисы – щупать тамошних кукол. Раза три я сталкивался с абсолютными гениями: когда кукла, совсем не двигаясь в руках актера, была все-таки живая, живая до невероятности…
Помню одного из них: старого алкоголика, чьи стальные зубы приходилось перед каждым спектаклем забеливать, иначе от них отражался свет. Он играл в одной пьеске Льва, который вдруг становился ребячливым. Заяц припрыгивал к нему и звонко спрашивал: «Дядя, что вы делаете?» Тот отвечал: «Скачу на одной ножке!» И однажды после этой фразы он остановился и тяжело задумался. Видимо, разверзлась перед ним вся бездна его ничтожного существования. И Лев вдруг произнес: «А на хера мне все это нужно?» И артист положил куклу и ушел из театра навсегда.
Я тоже был к этому близок…

 

И вот, уже на пределе отчаяния, я вырвался в Москву. Меня вытащил один мой сокурсник, к тому времени он работал в театре Образцова помощником режиссера. Уговорил меня приехать и показаться, договорился о просмотре. И в первый же вечер потащил меня на концерт Граппелли. Ты помнишь: виртуоз, джазовый скрипач Стефан Граппелли, – он в середине тридцатых создал знаменитый джазовый квинтет с великим Джанго Рейнхардтом? Я даже не знал, что Граппелли все еще жив; но он был не только жив, он был прекрасен: его скрипка звучала молодо и страстно; невозможно было поверить, что этот человек родился в 1908 году.
Четвертой, кажется, пьесой шел «Минорный свинг» Рейнхардта.
Не могу тебе передать, что произошло со мной, когда после вступления старый седой Граппелли поднял скрипку и заиграл… В течение нескольких минут – пока звучала музыка – я увидел наш будущий с Лизой номер. Вернее, я увидел, как она переступает через юбку, когда раздевается перед сном: эти два шажка с поочередно поднятыми тонкими коленями. Помнишь: «…не душа и не плоть – чья-то тень над родным патефоном, словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном…»; увидел золотой отлив волос на ее виске, густые волнистые борозды, что тянутся вслед расческе, точеный локоть, занесенный над головой… Вдруг увидел, как вмонтировать в нашу жизнь, в сцену, в кукольное пространство – в искусство! – ее гибкость, пластичность, ее грациозность и этот высокий подъем миниатюрной ступни.
Но дело не только в «постановочном озарении»: было что-то в той музыке, что имело к нам обоим самое прямое отношение, что больно и обнаженно о нас рассказывало: какие мы, когда нам плохо, и какие – когда хорошо; и какие мы, когда я – фавн, а она – нимфа, когда я – мастеровой, а она – неприкаянная сирота… Я был загипнотизирован этой мелодией: и грустной, и насмешливой, и такой чувственной, такой свободной…
Всю ночь чертил в своем блокноте, и к утру номер был практически готов. Но я и на другой день пошел послушать Граппелли: эти терпкие скрипичные взмывы, горько-меланхоличные удары по струнам, и бесшабашную тоску, и потаенную радость, что клюет тебя прямо в сердцевину души…
Затем вслед за Граппелли поехал в Питер, где аккуратно отходил все три концерта, данных маэстро. Теперь я знал каждый такт, каждую паузу этой пьесы, достал через знакомых старую (подлинную) запись 1937 года: Граппелли – скрипка, гитара – сам Джанго Рейнхардт, гениальный цыган… и, так и не показавшись в театре Образцова, уехал в Ашхабад, чтобы забрать оттуда Лизу и начать репетиции.
Через полгода наш номер получил главный приз на международном фестивале в Берлине… Еще через пять месяцев мы взяли Гран-при в Барселоне, и дальше посыпались призы, контракты, гастроли…

 

А однажды вечером после выступления – мы гастролировали той весной в Польше и в Германии – она, уже разгримированная, полусонная, теплая, лежа на моей руке тяжелой массой своих волос, вдруг потянулась всем телом, обмякла и проговорила с медленной загадочной улыбкой:
– А я, кажется, беременна…
И хотя при таком раскладе летели все наши осенние и зимние планы – фестивали, гастроли, мастер-классы, – я ощутил внутри нежный и требовательный толчок, будто это я должен выносить нашего ребенка; и, напрягая, перебирая внутренние мышцы, замяукал громким младенческим криком, заранее выпуская его на свет, так что она зашлась от смеха и припала ухом к моему животу. А я лежал, обеими руками перебирая ее дремучие Самсоновы власы на своем животе, разделяя их на протоки, смешивая, вытягивая по пряди, переплетая в огненные плети, и опять все ероша… улыбался в потолок и пытался представить себе, каким он родится – наш ребенок…

 

Вот и гроза перестала вспыхивать и бить в набат; ветер унялся, неприступное окно стоит, как рассветная крепость, что выдержала осаду. Но все кружит и кружит за ним белый зверь, сам себя за хвост ловит, выдыхает миллиарды крошечных комочков…
Может, и правда, это чьи-то души?

 

После того как я сделал Эллис, мне первое время снился мучительный сон: вроде она ожила и говорит мне: «Видишь, ты меня сотворил, ты вдохнул в меня жизнь, а теперь я хочу быть твоей женой». И я, во сне обуянный ужасом какой-то непреходящей силы, что-то лепечу ей в ответ – мол, прости, у меня уже есть жена… И тут появляется печальная Лиза… В какой-то момент я осознаю, что не в силах отличить одну от другой, и чувствую настоящее горе – где же, где моя Лиза, которая из них – Лиза?! И плачу громко, безутешно, как ребенок, протягиваю к обеим руки и кричу: «Лиза! Где ты, Лиза?!»
«Это я твоя жена!» – говорит одна, а другая: «Нет, я!»… Во сне все это – настоящая трагедия.
Вдруг я с облегчением понимаю, что выход прост: я совсем забыл, ведь Эллис – та, которая в зеленом платье. И она же подхватывает с неподражаемой «кукольной» улыбкой, единственной, что отличает ее от Лизы. «Выход прост, – говорит она. – Ту, старую жену надо просто убить. Ведь она больше с тобой не танцует. На что она тебе?»
Я просыпался в холодном поту и даже никому не мог рассказать об этих снах.

 

(Сказать ли тебе, когда я о них вспоминаю? Когда случайно приходится услышать Андреа Бочелли, поющего «Аве Марию» Баха – Гуно, то место – кульминацию молитвы, – где, взмыв своим необъятным тенором на запредельную вершину, он яростно и требовательно зовет: «Мари-ия! Мари-и-ия!!!» Он вопит о бестелесной и безличной мечте человечества. Потому что людям не нужна живая телесная женщина, родившая им Бога. Им нужна мечта о ней. И Бог им нужен – убитый, распятый, воскресший… какой угодно, но только – там, в недостижимой дали, пожалуйста, не здесь, не рядом. Ведь безличное так пластично в наших руках, в наших душах, и так нам во всем послушно…
Через эти ночные кошмары я понял, чего добился и что сотворил: я воплотил собственную бестелесную мечту; сварганил собственную бестелесную Марию…
И мое сердце с тех пор не уставало звать ее во сне все длящимся и длящимся воплем…)
Словом, наступил момент, когда я перестал спать, с ужасом ожидая очередного такого сна. Я совсем развинтился и – на фоне оглушительного успеха – был близок к тому, чтобы уничтожить мое замечательное создание, мою лучшую, самую искусную куклу, нашу с Лизой кормилицу – кроткое бездушное изделие, чистую радость зрителей…
Знаю, и ты одно время думал, что так оно было бы лучше. Но у меня не хватило духу. Если б ты только знал, сколько в нее вложено труда и искусства! Да и на что бы мы стали жить? Никакие сборы «с моста» или «с Кампы» не дают столько денег, сколько дает уже знаменитый, уже «фирменный» наш танец с Эллис. К тому же после смерти сына Лиза наотрез отказалась выходить на сцену… Даже если б я решился Эллис продать – а ее можно продать за большие деньги, – все равно на всю жизнь нас бы это не обеспечило; да и как подумаю, что моя бедная гениальная малютка навек обречена стоять за стеклом в чьей-то частной коллекции или в музее… и никогда больше – ни шажка по сцене, ни взмаха руки под музыку, ни единого грациозного пируэта…

 

…Пока я писал тебе это бесконечное, несусветное это письмо, наступило утро. Огрызок моей задутой свечи похож на пенек для Колобка, каким его мастерит художник кукольного театра.
Метель за окном не то что унялась: она «встала». Она стоит бесшумной стеной – миллиарды прощенных душ, и среди них – мой сын, что родился со смехом на лице и отказался всю жизнь его носить…
Иногда я вспоминаю лебедей в заливе Мордвинова. Они останавливаются там весной, прежде чем двинуться дальше, на Север. Вот что невозможно передать в кукле: сильный мах лебединого крыла в бездне простертого неба. Понимаешь? Все человечьи жесты, все чувства можно куклой выразить. Но этот вольный отлетающий мах – его передать невозможно…
Сейчас выглянул в окно: улицы превратились в узкие тропинки, и соседская девочка роет в сугробе пещеру высотою в два своих роста – как это делал в детстве и я.

 

Никогда не напоминай мне об этом письме.
Моему сыну сегодня исполнилось восемь лет…»
Назад: Глава восьмая
Дальше: Глава десятая

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.