Книга: Синдром Петрушки
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Глава восьмая

«…Сегодня не удалось припарковаться на стоянке заведения, так что я изрядно протопал, прежде чем вспомнил, что забыл в машине торт.
Внук, тоже мне… Такой праздник сегодня, такой сегодня праздник, и как, о господи, ей самой объяснишь – до какого возраста она дожила?
Я вернулся и достал из машины большую круглую коробку, перевязанную лентами.
Вот на что он похож, этот торт – самый большой из тех, что красовались в витрине кондитерской: на миндальную водонапорную башню. На шоколадном поле – сливочно-победная, прямо-таки олимпийская дата. «О-о-о», – протянула юная кондитерша, обеими руками выдавливая из шприца тягучую лаковую змейку, и две округлые девятки маслянисто блеснули, как продолжение этого «о-о-о!».
Сама-то новорожденная всегда была равнодушна к сладкому, едва ли и сегодня попробует кусочек. Ну ничего, это грандиозное сооружение оценят санитары, медсестры и пациенты нашей славной богадельни.
Дома престарелых называются здесь возвышенно: «Дом отцов» – куда деваться в этой крошечной стране от библейской монументальности языка и истории? Впрочем, и этому дому скорби и анекдота в известной монументальности не откажешь: пятиэтажное, великолепно оборудованное здание, просторный мраморный холл, три лифта. Опять же, эстампы на стенах: радости жизни, уже недоступные обитателям заведения, – гремучие столбы водопадов, штормовая пасть океана, муравьиная дорожка альпинистов на ледяной вершине…

 

Я поднялся на третий этаж, миновал холл, где родственники выгуливали несколько инвалидных колясок с тем, что в них было погружено, и вошел в зал столовой с затененным барабаном окна, опоясавшим полукруглую стену. Весь оставшийся век старикам предлагалось наблюдать смену небесных настроений над сиреневыми грядами мягких холмов Иудейской пустыни. Я бы и сам от такого вида не отказался. Но только не сейчас, погодим годков, пожалуй… сорок.
Торт я водрузил на стойку медсестер, за которой кудрявился затылок старшой – Танечки, – она заполняла какие-то листы. Подняв на мое приветствие голову, увидела коробку и отозвалась всем лицом: и улыбка, и удивление, и удовлетворение, и полный порядок…
– Девяносто девять! – торжественно провозгласил я. Она аукнулась автоматическим здешним пожеланием: – До ста двадцати!
Ой, не надо, подумал я с грустью. Не надо… И сама виновница торжества – если б на миг удалось ей увидеть и оценить положение вещей с присущим ей незабвенным юмором – послала бы к чертям эти праздничные сумерки богов в благопристойных подгузниках.
– Она сегодня молодц-о-ом! – пропела Танечка. – Кушает только плохо. А так – разгово-орчивая…
Разговорчивая! Это здесь – показатель витальности пациента. Вообще-то мне спокойнее, когда она молчаливая; по крайней мере, тогда ее великолепный мат, легендарный среди коллег и рожениц, помогавший, как утверждала она, «в деле» и ей самой, и роженицам, не разносится по всем этажам этого культурного заведения…
Взглядом отыскав у окна седой затылок щуплого подростка, я направился туда, осторожно протанцовывая дорогу меж стариками в креслах. Инвалидная кадриль слона в посудной лавке.
– Ну что, – спросил, целуя серебристый затылок, – прожигаем жизнь?
– Гарик! Срочно мыться, у нас кровотечение.
– Уже иду, – спокойно отозвался я, пододвигая стул и усаживаясь напротив, привычно ощупывая взглядом ее мятое личико, как всегда пытаясь зацепить своим умоляющим взглядом остатки смысла в ее уходящих глазах…
– У нее совершенно чистая шейка матки!
– Я рад…
Подозвав санитарку, разносящую подносы с ужином, я повязал седому усатому подростку бумажную салфетку на шею и принялся открывать пластиковую упаковку с йогуртом. И, конечно, выронил баночку – к счастью, содержимое не успело полностью раз литься.
– Что у вас за руки, Гарик? – заметила бабуся. – Этими руками не швы накладывать, а могилы копать.
– Разговорчики в строю! – я придвинулся ближе к столу и удобнее развернул ее кресло. – Открываем рот, ну-ка!
Увы, день сегодня был из «разговорчивых». Значит, за тот час, что я здесь проведу, я услышу немало лестного в адрес какого-то, черт его дери, Гарика, за которого она меня принимает уже несколько месяцев.
Час ужина, благолепное завершение долгого дня: вокруг столов съехались коляски, чуть ли не возле каждой – штатив с капельницей. Сами орудовать ложкой могут немногие, поэтому санитары и сестры переходят от одного к другому, на иврите, арабском и русском весело покрикивая: «Ширале, открой рот! Это вкусно! Ицик! Нет! Плеваться нельзя! Это вкусно!»
Возможно, именно из-за уменьшительных имен, все ужасно похоже на детский сад, какую-нибудь спецгруппу недоразвитых детей. Спецгруппу необратимо впавших в детство.
– Вы женаты, Гарик? – Строгий тон, поощрительный подтекст, кусок непрожеванного мякиша, выползший на подбородок… Инвалидная кадриль: еженедельно мы с ней протанцовываем один и тот же круг тем. В основном это личная жизнь некоего Гарика, к которому я уже даже привык, и его ужасающая профнепригодность под началом незабвенной бабуси.
– Женат, Вера Леопольдовна.
– Как зовут вашу жену?
– Майя.
– Хм! Майя… Красивое имя.
Я усмехаюсь: еще бы не красивое. А помнишь, бабуся, как вы с ней друг друга любили, какими были подругами, обе рослые, сильные, обе заядлые хохотуньи и обе мотовки: уж прошвырнуться по магазинам так прошвырнуться, оставив там треть зарплаты мужей. А помнишь, как ты плакала горючими слезами, когда выяснилось, что наша Майя бездетна? Ничего, ничего ты не помнишь: сумерки богов… Щуплый усатый подросток, перепоясанный огромным подгузником, бредет в полутьме, окликая Гарика, идиота-практиканта сорокалетней давности.
Благополучно осилили остатки йогурта, приступили к творогу.
– Гарик, вы заполнили историю болезни?
– Конечно, Вера Леопольдовна.
– А теперь идите… – Далее следовала непечатная фраза такой изысканной фигуры и мощи, что я выронил ложку, тем более что она опять заплевала мне творогом свитер, и я должен был оттирать салфеткой и себя, и ее.
– Бабуся… не знаю, чем тебя допек в свое время этот Гарик, но…
– Делайте свое дело и не болтайте! – одернула бабуся.
– И то верно, – пробормотал я, вздохнул и принялся срезать корочку с куска хлеба.
Санитар Махмуд, верзила араб с разбойничьим выражением лица, лучший санитар во всем здании, стал разносить на тарелках шоколадные утюжки торта с геологическими прожилками сливочного крема. Старики оживились и завертели головами. Возникла Танечка.
– Внимание, дорогие! – Профессиональная улыбка в сочетании с зорким сверлящим взглядом: не дерется ли кто, не впал ли кто в кому, не наделал ли кто в штаны, омрачив тем самым всеобщее благоухание… – Сегодня у нас праздник, дорогие! Сегодня нашей Вере исполнилось девяносто девять лет! Пожелаем же ей…
И так далее, о господи…
Повторила этот спич на русском и английском. Старики загалдели – кто одобрительно, кто так, на всякий случай.
– Что она несет? – подозрительно сощурилась бабуся. – Болтают, болтают, а роженицу выбрить некому.
– Тебя поздравляют. – Я наклонился и чмокнул ее в сухую бумажную щеку. – Тебе сегодня исполнилось девяносто девять лет.
– Бред собачий, – отозвалась она. – Мне сорок восемь, и я еще в соку. Что?!
– Ничего. Ты в соку. Открывайте рот, Вера Леопольдовна… и не жуй ты, ради бога, часами один кусок. Глотай!
– Знаете что, Гарик… – О, сегодня она была в ударе… Стоит лишь удивляться, что я, ее внук, в быту крайне редко прибегаю к тому ряду слов, который иногда очень хочется из себя выплеснуть.

 

География в этом зале была представлена богато: Марокко, Йемен, Ирак, все созвездие постсоветских стран, Америка и даже Новая Зеландия. В последнее время, с приездом в страну большого числа французских евреев, появились здесь и две старушенции с хорошим маникюром, кокетливыми стрижками, каркающими голосами.
За нашим столом, кроме незабвенной бабуси, сидели: Ширале, кроткое создание восьмидесяти шести лет, бывшая узница Биркенау, с изрядным Паркинсоном и в полной прострации; Клава, девяностодвухлетняя чья-то русская теща, в ясном уме и с юдофобией такой неистовой силы, которая держала ее на плаву, бодрила и не давала спасовать перед возрастом; четвертой была заслуженная учительница Белорусской ССР Маргарита Витальевна (она подчеркивала отчество и не позволяла никому, даже Махмуду, не выговаривающему более двух русских слогов, называть себя, как порывался он, – «Марой»). Маргарита Витальевна была еще ого-го, ходила сама, опираясь на палочку, помнила школьную программу. Навещали эту абсолютно одинокую старуху две ее выпускницы шестидесяти восьми лет, которых она нещадно гоняла и жучила. Она враждовала с Клавой до того, что несколько раз их даже рассаживали по разным столам. Но положение нашего стола – у самого окна, над широкой панорамой городка и пустынных гор – считалось самым выигрышным, за место это сражались, так что заслуженная учительница стучала на Клаву – буквально, металлической кружкой по столу, – а та посыпала ее «жидами и масонами», ничуть не смущаясь, что и сама волею судеб вынуждена закончить дни в жидомасонском приюте.
После того как незабвенная бабуся послала Гарика по известному адресу, Клава проговорила твердо и ясно:
– Вот это наш человек.
– А иди ты в… – энергично отозвалась Вера Леопольдовна. – Я тебя погоню без выходного пособия! Не акушерка ты, а манда собачья!
– Так, бабуся… – Я вытер ей салфеткой подбородок и усы и решительно взялся за ручки кресла. – А теперь мы погуляем…
Тяжелый кус ее праздничного торта так и остался на тарелке, и, отъезжая, я видел, как с двух сторон к нему ринулись Клава и Маргарита Витальевна, чуть ли не фехтуя вилками.

 

В эту холодрыгу я не рисковал вывезти ее на улицу; осенью она перенесла из-за одной такой необдуманной прогулки воспаление легких. Пришлось тормознуть в холле, под резными опахалами какого-то деревца в большой керамической кадке.
Я придвинул стул, сел напротив нее и взял в свои ладони ее крупную, по-прежнему властную руку. Властную не по силе, а по автономно от мозга существующей внятности движений. Усталый израсходованный мозг уже устранился от процессов, упрямо влекущих организм изо дня в день, а вот руки, руки, которые всю жизнь милосердно и проникновенно делали свое дело, все еще удерживали ясный образ и логику жестов существующего мира… Бог знает, скольким людям эта рука помогла увидеть свет. Например, лично мне, ее внуку. Мама рассказывала: когда она, лопаясь по всем швам, играла зорю последним петушиным криком, бабуся, точно так же взревывая, кричала: «Давай, давай!!! Макушка показалась, можно шляпу надевать!!!»
И неизвестно отчего: то ли в ответ на прикосновение родных рук, – иное, нежели прикосновения сестер и санитаров, – то ли по иной какой-нибудь причине (когда это станет понятным, тогда и деменцию научатся лечить), – что-то произошло там, в глубине угасающего мозга. Ее сизые от времени глаза мигнули, обернулись ко мне, и вдруг она проговорила:
– Боба, что ж ты, гóвна, не появлялся полгода?
Само собой, я тут появляюсь каждую среду – у меня это более или менее свободный день, – но до известной степени бабуся права: ведь последние полгода она сама подменила меня неизвестным мне Гариком, балбесом и неумехой.
– Папа в командировке? – услышал я и, радуясь, что она, по крайней мере, вернулась в семью, торопливо ответил: «Да», – мельком подумав, что из своей бессрочной командировки папа глядит и, вероятно, удивляется живучести своей потрясающей матери.
– Знаешь, кто меня тут часто навещает, – спросила она, – в этом санатории?
– Кто же? – терпеливо осведомился я, следя за тем, чтобы логическая ниточка разговора вилась, не прерываясь: это ведь замечательно, когда на вопрос следует ответ. Это уже, можно считать, великосветская беседа.
– Глупая Бася, – доложила она.
Я вздохнул и покивал. Не узнавать собственного внука, которого вырастила и с которым не расставалась никогда, и вдруг вспомнить давно умершую старуху, что стирала по людям в городе Львове сорок лет назад.
– Глупая Бася, она – ангел. Она настоящий ангел, я ей это всегда говорю. Она мне чисто стирает. Никто так чисто не стирает, как Бася… – Обеими руками она приподняла полы вязаной кофты, под которыми виднелась мужская майка на святых мощах: – Смотри: загляденье, а не стирка. И крахмалит, и подсинивает… Я имею достойный вид.
– О’кей. Расскажи-ка мне, что ты сейчас ела на ужин.
– Никакого ужина тут не дают! – крикнула она. – Фашисты! Я не ела пятеро суток.
– Тихо, тихо, не скандаль. – Надо спросить у Тани, не забывают ли ей давать транквилизаторы. И не стоит ли увеличить дозу.
Но она вдруг успокоилась и умиротворенно проговорила:
– Вы, Гарик, мальчик способный, но еще маленький для плацента превиа. Давайте-ка я сама помоюсь…
После таких призывов она пытается приподняться в кресле и вполне могла бы сверзиться на пол, если б их не привязывали.
– Спокойно, Вера Леопольдовна, спокойно. Скоро все пойдут мыться.
Кто-то из посетителей включил телевизор. По огромному экрану забегали футболисты в синих и желтых трусах. Я развернул кресло, и минут пять бабуся с большим удовлетворением разглядывала бегущих и потрясающих воздетыми руками бугаев. Еще минут десять, и я, пожалуй, отвезу ее в палату: скоро санитары приступят к вечернему туалету и укладыванию стариков на боковую.
– Бегут как на пожар… Стремительные роды привезли… А! Вон сидит Глупая Бася! – Вытянув руку, бабуся показала на трибуны. Значит, там, в мозгу, невидимый шпенек угодил на невидимую бороздку под названием «Глупая Бася». Тут уж пиши пропало: оставшееся время мне придется слушать только о ней.
– И что там Бася? – поправляя воротник ее кофты, слишком широкий для морщинистой цыплячьей шейки, спросил я светским тоном.
– Она выводила из гетто еврейских детей, – вдруг повернулась ко мне бабуся. – И переправляла их митрополиту Шептицкому. Тот их распределял по монастырям, они там выживали… Говорю тебе – она ангел, она – святая. Но ужина тут не дают!
Хм… интересно. Кто еще говорил мне об этой стороне жизни тихой старухи? Нет, не говорил, а… я читал, что ли… Вспомнил: Петька. Именно он писал о Басе в том своем единственном письме, написанном в метельной сахалинской неволе.
– Бабуся, а ты Петьку помнишь?
– Ха! Петьку? Чего его помнить. Он ко мне каждую неделю бегает.
Отлично. Значит, теперь я буду, по крайней мере, не Гариком, а Петей. Это уже прогресс.
– Он женился на покойной жене Вильковского, – вдруг проговорила она совершенно ясным голосом, да еще заглянула мне в лицо, требуя согласия. Обрывки, лоскутки минувшей жизни плыли, цепляясь друг за друга и крутясь, как сухие листики в полноводной луже.
– Как это – на покойной жене? – спросил я. – Что ты такое придумала… Он женился на дочери Вильковского. На до-че-ри. На Лизе.
– Да. Потом уже ее звали Лизой… Я отказалась ей делать аборт, – сварливым тоном продолжала она. – Как это так? Одну похоронили, другая – делай ей аборт. Что за бардак? Он что – персидский шах, иметь двух жен? Вот поэтому одна из окна – прыг! Другая – ф-р-р-р! – улетела. Улетел воробышек, а в матке – зародышек. Подлец этот Тедди. Персидский шах…

 

Я почувствовал онемение в затылке, будто меня долбанули по голове дубиной.
В холле стоял ровный шум футбольных трибун, поверх него звучали обрывки разговоров. Я замер, боясь тронуть эту пластинку, эту безумную иглу на стершейся дорожке, ветхие куски истории, которую она хранила в себе так много лет, что выцвели все буквы, а то, что осталось, невозможно прочесть, невозможно постичь – все выглядит бредом.
Но рассказанные мне доктором Зивом жизнь и смерть молодой женщины, жизнь и смерть, которые до утра я запивал неразбавленным виски на своем затопленном смертной луной балконе, так глубоко меня разбередили, что и промолчать я не мог.
– Людвика… – негромко проговорил я, стараясь не вспугнуть тени в заплесневелой затхлой памяти. Так вор, забравшийся в темный дом, прижавшись к стене, следит за спокойными передвижениями слепого хозяина. – Вторую звали Людвика, Вися. Младшая сестра.
– Черт их разберет, сколько их там было…
– Откуда ты знаешь, – вкрадчиво спросил я, поглаживая руки, лежащие поверх острых колен в синих спортивных штанах. – Откуда ты знаешь, что Вися была беременна?
– Мой пирог, – упрямо проговорила бабуся, опустив голову и разглядывая китайские иероглифы своих перекрученных пальцев на ногах. Пока мы тут сидели, с нее свалились тапочки вместе с носками. Она худеет не по дням, а по часам. Она не умрет, а просто истает, вознесется… и спасенные ею души слетятся, подхватят ее под тощие локотки и понесут на тот строгий КПП, пройти который практически невозможно, а на вредного старикана с ключами прикрикнут: «Зенки протри! Не видишь, кого несем?»
– Те две суки украли мой пирог. Или вы его сожрали, Гарик, сволочь вы практикантская?
Я опустился на корточки, молча натянул на корявые ее лапки носки, надел тапочки. Поднялся и отправился в столовую. Там Махмуд безропотно выдал мне тарелку с куском торта – вполне вероятно, что эта вавилонская башня в честь почти столетней моей, незабвенной бабуси накормит и соседнее отделение тоже. Прихватил вилку и вернулся в холл. Бабуся продолжала внимательно следить за бегущим судьей со свистком в кущах рыжей бороды. Я уселся напротив и довольно удачно запихнул в ее черепаший рот два кусочка торта. Потом снова решил попытать счастья.
– Откуда ты знала, что Вися беременна? – повторил я. – Она приходила к тебе на прием?
– Вильковская… красная, как пламя. Она тут всех подпалит…
– Она состояла на учете в вашей консультации?
– Черта с два! – гаркнула бабуся. – Тедди просил приехать, машину прислал… Дома, дома… Я ее дома осмотрела, у них… Девять недель, уже сердцебиение вовсю – ах ты, сука, какой аборт… Умолял прямо там делать, немедленно, деньги давал страшные… Та – которая из них? – плакала, не хотела: «Уеду-уеду…» Деньги прямо совал… постой… сколько… – Бабуся продолжала жевать пирог, выплевывая кашицу себе на колени. Я не шевельнулся, чтобы подобрать и почистить. – Пятьсот шекелей, вот сколько.
– И ты отказалась?
– Пятьсот шекелей!.. Никогда не была святой, но этот человек… от него преисподней разит… Я ему говорю: плевать на твои угрозы, Тедди, отправляйся к чертям вместе с твоими дружками из Большого дома. Я – полковник медицинской службы, блядь! И у гэбистов жены тоже рожают… Вера Леопольдовна еще пригодится… Плюнула и ушла.
Бабуся подняла наконец голову от своих тапок и спросила:
– Почему в браме стоит та, первая жена? Первая жена – стоит, смотрит… Заблудилась, что ли?.. Они все как в огне… головешки… огонь… Вслед мне смотрит. Все поняла. Я видела: она все поняла… Две жены. Скотина!
– Бабуся! – проговорил я. – С чего ты решила, что Вися беременна от Вильковского?
У меня зачастило сердце, хотя я говорил себе, что все это – дела давно минувших страстей, все умерли, все забыто, да и бабуся может нести полную околесицу. Но я чувствовал… нет, я просто знал, что каждое ее безумное слово – чистая правда, осколок правды, и мне почему-то необходимо было собрать из этих осколков подобие зеркала, в котором отразилась бы давно погубленная жизнь.
– С чего ты решила, – повторил я, – что она была беременна именно от Вильковского? Может быть, просто он, как опекун, не хотел разгла…
– Еще, – она показала на тарелку в моей руке. – Это не так уж плохо, Гарик, это вполне съедобно. Я никогда не умела печь пирогов…
Но меня уже невозможно было остановить. В отчаянии я запихнул ей в рот еще кусок и настойчиво повторил:
– Почему ты уверена, что Вися была беременна от него? Может, от кого другого?
– Глупая Бася… – прошамкала она полным ртом, и я едва не застонал: старая прачка толклась на пути, запруживая ручеек едва сочащегося рассказа, как камень в почти пересохшем русле.
Прожевав и проглотив наконец кусок, бабуся внятно проговорила:
– Не верите, у Бобы спросите. У моего внука. Он помнит. Он сидел на кухне, делал уроки. Вот у него спросите… Вдруг Глупая Бася: глаза вытаращены, задыхается… лепечет. Я показала на Бобу глазами, она перешла на идиш, чтобы ребенок не понял. У нас во Львове польская и украинская прислуга неплохо говорит на идиш… Бедная Бася… была красная от ужаса: «Безбожники, безбожники…» Ха! Бася, знаешь, где твой бог?! От я тебе сейчас покажу…
Бабуся открыла рот в ожидании следующего куска, но я не шелохнулся. Я просто двинуться не мог. Тогда она закрыла рот и с явным удовольствием выдала:
– Она их застукала…
– Кого? Когда?! – крикнул я.
– Гарик, не орите, здесь палата интенсивной терапии для недоношенных.
– Хорошо-о-о, – простонал я. – Ответь только: что значит – застукала?
– Бася несла чистые сорочки Вильковскому. Он франт, Вильковский, знаете? Дома носит шикарный халат… Каждый год халат шьет, вельможный пан…
– Да-да! Постой…Ты про Басю, про то, как она…
– Бася обвешана чужими ключами. – Она хмыкнула. – Все знают ее честность, все дают ей ключи. Она входит, раскладывает белье в шкафу, уходит, запирает двери… У Баси твои ключи как в сейфе… Ой, как чисто стирает Бася! Гарик, вы видите эту стирку? Где вы такое найдете, в какой прачечной? И крахмалит, и подсинивает… Я имею вид.
– Ну?! Она вошла… и?
– Ну. Вошла и увидела Вильковского с его запасной женой… Уронила рубашки на пол, кинулась бежать… Гарик, а у вас сколько жен?
Неплохой вопрос, а? Неплохой вопрос, заданный мне в самое подходящее время. Честно ответить ей: две? Или ответить честно: ни одной?

 

Все посетители заведения давно уже разошлись. Трижды Махмуд выходил в холл, укоризненно показывая мне на часы в виде зайчика на стене (на них, впрочем, никогда нельзя разобрать, – который час). И каждый раз я складывал руки на груди жестом молящегося перед иконой и готов был рухнуть в намаз кверху задницей, чтобы только мне позволили договорить с пациенткой. С полковником медицинской службы.
Наконец я выдал своей несчастной бабке амнистию и с ветерком докатил ее до палаты, где была уже распахнута дверь в ванную и где привычные руки двух санитаров заученными движениями подхватили ее и завертели. Она успела только крикнуть мне:
– Ну, Гарик, не маленький, без меня зашьете! – и я вышел.
Вышел и потащился к лифту, еще не понимая – что мне делать со всем этим взрывоопасным кладом горючей тоски: с тем, что я выколотил сегодня из незабвенной бабуси.
Ведь ясно, что я скорее сдохну, чем расскажу кому бы то ни было – тем более Лизе – о том, что сегодня услышал. Просто я не мог не думать о ней. Вернее, о них двоих… Да нет, о ней, конечно: о Лизе. Я уже не мог не думать о ней…
А когда сел в машину, то минут десять не мог поднять руки, чтобы включить зажигание. Сидел, уронив лапы на колени и тупо глядя на пепельные холмы перед собою, окаймленные шафранной полосой уходящего солнца…
* * *
…и вспоминал последний свой приезд в Прагу, два года назад. Хороший отпуск получился, какой-то… душевный. Возможно, потому, что Лиза была хороша: она недавно вернулась из клиники и радовала меня своим стабильным состоянием.
И лето стояло чудесное, теплое; по ночам сыпали дождики, а по утрам…
Я снял машину, и изо дня в день мы «калымили». Просматривали за завтраком план культурных акций в окрестностях Праги и выбирали, куда ехать.
Объезжали городки и замки, где проходили очередные ярмарки, «грнчирске трхи», фехтовальные турниры, концерты средневековой музыки или выставки кактусов…

 

Нам было здорово втроем…
По обеим сторонам дороги лежали на лугах рыжие катушки прессованного сена, тянулись вверх зеленые струны хмеля на рогатинах, и черепичными крышами взбегали на взгорки то городок, то деревня, то ферма…
В спущенные окна «Рено» врывался тугой шелковый ветер, хватал Лизу за волосы и таскал, и вил из них жгуты – полоща, отжимая, выплескивая в окно. Она сидела рядом со мной, Петька с кофром и ширмой – сзади; он то и дело хватал отвеянные назад пряди ее волос и крепко тянул на себя, – как ставят паруса на яхте. И тогда она закидывала назад голову, сердилась, смеялась и – крепко пришвартованная – наугад колотила кулачками по его рукам…
В сущности, нам все равно было, куда податься. Мы выбирали удобную площадку в людном месте – перед воротами замка, в зубчатой фиолетовой тени башен и церквей, на асфальтовом островке возле автостоянки, на древних каменных плитах внутреннего двора – и обстоятельно располагались: расставляли ширму, вешали на нее марионеток, разбрасывали по кругу маленькие квадратные маты для детей и врубали музыку.
И публика быстро слеталась… Многие смотрели Петькины представления не по одному разу. Были и такие, кто приезжал специально, в надежде, что «тот самый кукольник» окажется тут снова. Сам не раз слышал счастливый детский вопль издалека: «Мама, наш кукольник!»
Мне доверяли обходить публику с войлочной Петькиной шляпой.
Я нацеплял сизый нос из папье-маше на резинке, нахлобучивал черную паклю парика, а в брюки подкладывал сзади две подушечки, отчего штанины вздергивались, а зад выпирал так дико и смешно, что, когда я, стеснительно вихляя бедрами, с постной улыбочкой, со шляпой в огромной своей лапище, обходил публику, это был отдельный аттракцион, доставлявший мне самому непередаваемое удовольствие.
Во время представлений Лиза сидела на земле, среди детей, скрестив ноги и опершись локтями о коленки. Она неотрывно глядела на Петю, напоминая ту забавную девочку, что таскалась с нами по городу все летние месяцы, из года в год. Я тоже глядел на него во все глаза. Петька работал в традиционном костюме кукольника из сказки: белые чулки, короткие штаны до колен, фрак, бабочка, лиловые туфли с пряжками, кудри до плеч и та самая шляпа на затылке.
Он цеплял в ухо тяжелую серебряную серьгу-прищепку – для дополнительной нити, которую незаметно пристегивал к какой-нибудь части тела марионетки, – и тогда происходило странное: эта изобретенная им дополнительная нить связывала его с куклой настолько, что нельзя было понять, кто кого ведет. Возникало впечатление, что кукла приноравливает шажки к хозяину, оглядывается на него, ища одобрения; и тот любяще кивал, и синхронно с ним, гордо кивала кукла, и топала ножками, и всплескивала ручками. Они улыбались друг другу, беседовали, пикировались, ссорились…
Движениями головы… нет, не так: вкрадчивым танцем вытянутой шеи, не диктующей, а следующей за движениями куклы, он сообщал ей такую пластическую убедительность и невероятную человечность жестов, что когда, отработав, кукла повисала на ширме, уступая очередь другой, то дети и взрослые, бывало, подходили осторожно потрогать, будто себя проверяли: правда ли, что это только кукла, а не живое существо?

 

Иногда он наказывал ту или другую, не оживляя ее неделями. Потом они мирились. Однажды я сам видел такое примирение, вроде бы шутливое (видимо, передо мной ему захотелось все обратить в игру, в сценку). Но я-то видел его лицо в тот момент, когда, проходя мимо висящей на стене компашки, он легонько тронул одну из кукол плечом и что-то с нею сделал. Та открыла глаза, и он насмешливо проговорил: «Ну? Отозлилась? Будешь еще выкрутасничать?»

 

Публика особенно любила номер с Фаюмочкой. Я и сам его обожал. Фаюмочка был добряком и лукавцем неопределенного пола и рода. Нечто среднее между лешим и домовым: вместо носа – клистирная трубка, толстый зад, острые шкодливые ушки и близко поставленные глаза. Обаяния этого существа хватило бы на вагон упитанных детишек.
У него была обстоятельная, деловая, как бы устремленная вдаль походочка; он все время куда-то стремился: нос по ветру, тело торпедой несется вперед. Видел я его в деле множество раз, и всегда это была импровизация. Фаюмочка шутил, танцевал и общался с публикой в зависимости от момента и настроения. С торопящейся физиономией обегая зрителей по кругу, мог вдруг тормознуть перед девочкой с подтекающим мороженым в руке и долго так стоять, лукаво и укоризненно на нее глядя под нарастающие смешки зрителей. (Клянусь, что в такие моменты его улыбочка росла и ширилась.) А затем в точно выбранной паузе внятно проговорить сытеньким и румяным голоском:
– А Фаюмочке?..
Тут публика валилась от хохота с ног.
После него – по контрасту – Петька выводил хриплую эстрадную диву Ариадну Табачник: приз Евровидения, пять пластических операций, последний муж – сталелитейный магнат… Это была оторва! Дебелая блондинка в открытом сарафане; из каждой подмышки у нее вываливалось по две поролоновых груди. По сигналу Петьки я нажимал на кнопку музыкального центра, в воздух взмывала «фанера», Ариадна выходила, кланялась… и у нее вываливалась грудь. Номер заключался в борьбе с одной из грудей, которая непременно вываливалась, и по ходу песни певица запихивала ее обратно в сарафан, в то время как с другой стороны от резкого движения вываливалась другая грудь… пока в вихре безумного миллиона алых роз певица закруживалась залихватской юлой, щедро обвешанная летящими раздувшимися грудями, как домохозяйка – авоськами…

 

В своей империи он был могуществен и абсолютно счастлив. Самый счастливый властелин самой счастливой из всех когда-либо существовавших на свете империй. Его несчастливость в реальной жизни, его неизбывная, неутоленная любовь к единственной женщине в эти минуты и часы полностью исчезали, едва он вступал под своды своего рая (так декорации гаснут во тьме перехода к следующей сцене спектакля), под картонные кроны знойных пальм, под бисерные радуги фонтанов, под акварельные позолоченные облака…

 

…Мы не гонялись за особенными заработками и после одного-двух представлений закатывались пообедать в какой-нибудь недурной ресторан.
Однажды накупили в супермаркете еды и остановились в лесу, на берегу одной из тех струистых, мелких, запруженных изумрудными валунами, золотоносных – в смысле прибылей – речек, в минеральных водах которых заключено благосостояние курортного края.
Это была окраина городка, уютнейшая поляна, опушка смешаного леса: бук, каштан, граб, береза, дубы, ну и хвойные разных пород и оттенков, от желтовато-салатного до глубокой темной прозелени лиственниц.
Неподалеку тянулась мшистая каменная ограда мрачноватой виллы, так и просящейся в фильм ужасов: с башенками, пузатыми балкончиками, островерхими крышами в виде сланцевых колпаков, с фигурными печными трубами и тремя флюгерами, смотрящими в разные стороны…
Мы расстелили плед на траве, крапленной мельчайшими ромашками – будто кто манку просыпал, – в тени огромного, эпической мощи дуба, с ветвями, отягощенными золотыми слитками солнца, и мгновенно раскурочили курицу, с голодным остервенением ломая ей поджаристые конечности. Райский обед под сводами зеленого собора…
– Очень кукольный замок, – заметил Петька, созерцая виллу и задумчиво догрызая куриное крылышко. – В таком уютно душить старых герцогинь. В надежде на жирное наследство…
– Мужики, кому последнюю ногу? – окликнула Лиза. Она стояла коленями в ромашках, держа куриную пулку перед собой, как тюльпан.
– Мне!
– Мне!!!
– Лиза, прошу вспомнить, что я твой муж, и рассудить по справедливости.
– Ха! Лиза, он – бывший муж, быв-ший! а я – законный, юридический, к тому же я – доктор, мне надо питаться, и…
– Считаю до трех. – Она подняла пулку выше, как кубок в спортивном соревновании.
– Кто быстрее: раз…
И мы с Петькой с боевым кличем впились в курицу зубами, пребольно стукнувшись лбами и носами…
После чего валялись, обсуждая важнейшие вопросы – вроде: откуда по речке плывут хлопья белой пены: следствие ли это богатой минерализации или экологические проблемы местных головотяпов…
Ветерок гонял по нашим физиономиям солнечное решето теней. Светоносная зелень пропитала окрестный воздух до консистенции кислородного сиропа: тусклая водорослевая глухота мха в тенях и его же, искрящаяся на солнце, ящерная шкурка меж старых камней ограды; прозрачная зелень яркой листвы берез и ковровая пестрота крапленой травы… Зеленые побеждали с большим превосходством. И только на взгорке, в теснине дружных сосен, клубился меж стволов пурпурный сумрак да две мшистые каменные вазы на столбах ворот изрыгали лиловую пену петуний…

 

Мы незаметно уснули и проспали, разморенные, часа два – в этом райском солнечном лесу, под стенами то ли маленького замка, то ли громадной виллы, заселенной вполне законопослушными людьми: сюда доносилась слабая музыка и шлепающие удары по мячу.
Я проснулся первым, и странно, что не проснулся раньше: на поляну давно пришло солнце. Я сел и огляделся… Эти двое все еще дрыхли. В разомлевшем воздухе рябила мошкара, изрядно парило; на пригорке пламенели сгрудившиеся стволы молодых сосен, и, словно перекликаясь с ними, пламенели волосы спящей Лизы, щекой лежащей в траве, – будто алую шаль кто-то с плеч уронил… Она во сне слегка откатилась с пледа, зато Петька раскинулся во всю ширину, разбросав ноги и руки, как пьяный боцман. В кулаке правой руки он сжимал подол Лизиной клетчатой рубашки: то ли цыганенок, вцепившийся в мамкину юбку, то ли Синяя Борода, что в последний момент ухватил беглянку. Он и во сне не отпускал ее дальше чем на шаг…

 

Мне подумалось: а ведь я никогда не видел, чтобы он приласкал ее даже мельком, как, бывает, давние супруги на людях метят друг друга мимолетными прикосновениями, летучими подтверждениями супружеской близости. Ни разу не видел, чтобы он, хотя бы шутливо, поцеловал ее, ущипнул или шлепнул… Я даже никогда не видел, чтобы он провожал ее спокойно-любящим взглядом, – а ведь во взглядах многолетних супругов всегда содержится нечто большее, чем любовь или бытовая привязанность: в них содержатся годы, тысячи проспанных вместе ночей… И никогда, никогда он не называл ее уменьшительным именем. Ласки этих двоих были заперты за стенами какого-то монастыря с особо строгим уставом; впрочем, за такими стенами частенько случаются взрывы страстей, о которых не подозревают приверженцы свободной любви…
Он продолжал оставаться строгим воспитателем, продолжал таскать ее на спине – «О, она легкая, как перышко!» – хотя легкой она давно не была, она была тяжелой, и не по части веса; она была тяжелой, невыносимо тяжелой, а он все нес и нес ее, не уставая…

 

Они были похожи на детей, что пережили оспу, выжили, но навсегда остались с изрытыми лицами. Эти двое стали жертвой особо свирепого вида любви: страстной, единоличной, единственной; остались в живых, но уже навсегда были мечены неумолимо жестокой любовью…
* * *
От нашего общего лета мне осталась тихо мерцающая в памяти вечерняя картина деревянной колоннады в центре Карловых Вар.
Мы прожили там два дня в пансионе – в двух комнатках на последнем этаже великолепного барочного дома, с рестораном внизу. Меж двух наших окон восходила к крыше водосточная труба, завершаясь раструбом с золочеными кружевцами, похожим на голенище ботфорта, который хотелось натянуть на ногу.
Каждый день в старинной колоннаде играл какой-нибудь ансамбль, осколок Карловарского симфонического оркестра. В первый день это был квартет, во второй – очаровательное трио: три молодые женщины – флейта, виолончель, кларнет – играли Моцарта, Гайдна, Сен-Санса и вальсы Штрауса.
Уходящее солнце вспыхивало на клапанах флейты и кларнета. Заросшая нежной паутиной белая лампа под потолком колоннады мерно покачивалась в вышине… Мы тихо разбирали в сторонке свое хозяйство, готовясь на смену музыкантам. Но когда возник Фаюмочка, флейтистка вдруг улыбнулась и кивнула нам, приглашая присоединиться.
А тот, со своим клистирным носом и обаятельной задницей, оказался на сей раз грустен – видимо, были у него на то свои причины. Минут сорок он кружился под Моцарта и летал, едва доставая ногами пола. Присаживался на пюпитры, листал ноты и снова тихо кружился в теплых оранжевых сумерках, предоставляя публике воображать некогда мелькавшие здесь турнюры, шиньоны, шляпки с вуалями, а также монокли, лорнетки, зонтики и ордена разных государств на шелковых лентах.
В тот вечер за ужином мы с Лизой вдруг заговорили о Моцарте – почему, несмотря на всю легкость, даже восторг, даже иронию… его музыка всегда – «мементо мори», всегда: «помни о смерти»? Наверное, потому, что он – гений, отозвалась она, а гений всегда видит конечность не только отдельной жизни, но и целого мира. Вот и Набоков, добавила она, утверждал, что смерть – это всего лишь вопрос стиля, разрешение музыкальной темы…
Тут Петька встрял, вспомнив, как однажды в Питере к ним на кафедру привезли из деревенской глубинки некую старуху-кукольницу. Дремучую неграмотную старушку, которая просто трясла куклу, и та была совершенно живой… Понимаете, повторял он в каком-то неистовом восторге, видимо, находя это волнующим и забавным, – та ее просто трясла, и все! И это было гениально! Вот вам и вопрос стиля…
* * *
Перед самым отъездом меня посетила удачная мысль: я придумал способ подкинуть им деньжат.
Это всегда требовало от такого медведя, как я, некоторой смекалки. Иногда я рассовывал деньги по карманам их плащей и курток, чтобы, наткнувшись, они удивились – надо же, забыли с прошлого сезона! Иногда удавалось запихнуть несколько крупных купюр в черепушку к Скелетику, но Петька уже дважды со скандалом разоблачал происки: шалишь, публика таких денег не дает!
А тут меня озарило: да надо просто купить тайком его куклу в галерее, а потом в Иерусалиме кому-нибудь ее подарить.
И в последний перед отъездом день я заявил, что хочу сам пошляться по городу, скупить сувенирной мелочишки для коллег. Я знал адрес галереи Прохазок на Кампе, – у Петьки на столе лежала целая россыпь этих визиток, он раздавал их публике на своих выступлениях. И прямо с утречка, дабы успеть, как говорила незабвенная бабуся, «сделать базар» до самолета, я вышел из дома.

 

…На крыльце перед дверью в галерею стояла шикарная Баба Яга – кукла-великанша с аппетитным мясистым кренделем вместо носа, в который хотелось вонзиться зубами, и с таким седалищем, что, прежде чем толкнуть дверь и войти внутрь, я минут пять им любовался, обходя фигуру то справа, то слева. А когда открыл дверь и увидел там старуху, то понял, с кого создатели ваяли рекламную «страшидлу».
Ну и бабуська сидела за кассой, подперев ладонью бородатую щеку! Толстая, морщинистая, с пережженными черно-зелеными патлами, сквозь которые, как песчаное дно лесного ручья сквозь водоросли, сиял целуллоидный череп. На возникшего посетителя она уставилась циничными глазами старой сводни. Хорошенькую зазывалу Прохазки наняли в свою лавочку.
И тут она открыла напомаженную пасть… и я осел, я завяз…
У нее оказался ангельского тембра голос. Да, это был голос ангела – мечтательного, наивного, радостного; того ангела, что верит в бесконечную справедливость и в добрую природу человека – этого грязного сукина сына, миллион раз доказавшего всем, и себе в том числе, что он всего лишь грязный сукин сын, не более того. Я нырнул в сень этого голоса, как падают ниц паломники, истоптавшие ветхие сандалии в пыли бесконечных дорог, перед ликом деревянной Марии, встречающей путника в ладанной полутьме пустого храма.
– Мэй ай хэлп ю, пли-и-из? – пропел ангел, и я прослезился: этот акцент, эти удары русского топора по сухому полену ни с чем нельзя было спутать.
– Можете, – сказал я. И огляделся, давая ей возможность вступить на привычную торговую стезю. – Познакомьте меня с вашей галереей. У вас тут настоящее царство кукол!
На самом деле я просто жаждал слушать и слушать этот голос. Пусть еще поговорит, еще немного… О’кей, пусть поговорит о погоде, о бизнесе, о могучем клане Прохазок…
Я откуда? Я из Иерусалима: знал, кому говорю, и знал, старый спекулянт, приблизительную реакцию из этой, обведенной кровавой помадой, ужасной щели: да, да, все правильно, нам нужно жить в своей стране; да, нас терпеть не могут, не переваривают во всем этом блядском мире, поэтому нам надо жить именно там, на горе, где возвышается наш храм – у старухи в голове был какой-то бурелом из легенд, детских пасхальных куплетов и сомнительных баек, выуженных из популярных книжек. Между прочим, ее тоже зовут Ханой, чтобы вы знали. Очень приятно. Выходит, вы из самого святого Иерусалима… А вот у нее сложилось по-другому: дочка, понимаете ли, влюбилась в чеха. Нет, Зденек, он хороший парень и никогда еще никого не обидел, он настоящий мастер и порядочный человек, и у нее трое уже больших внуков и даже две правнучки, но… – Старуха перевесилась над кассой и приглушенным шепотом открыла мне секрет: – Но все они – чехи, понимаете? А! Чехи… Вот Тонда, ее внук. Он хороший мальчик, но – чех. Нет, если ты душевно скажешь ему: поц, ублюдок, мерзавец, можешь ты иногда проведать бабушку дома, а не в галерее, и просто так, а не ради денег, поц? – он, конечно, поймет. Но что вы услышите в ответ? Только одно: «Я-асне… Ясне, ясне», – вот что вы услышите…

 

Минут сорок я наслаждался музыкой небесных сфер. Само собой, мы коснулись всего на свете, в том числе и ямы, в которую можно выгодно упасть за секунду до выстрела, и украинских крестьян, о которых много чего говорят, но именно они ее держали – кто на печке, кто за печкой, а кто в хлеву – и этим спасли жизнь, так что про украинский антисемитизм при ней, пожалуйста, ни слова…
Наконец взглянув на часы, я понял, что пора сворачивать акцию. Обошел всю галерею, увешанную, действительно, очень добротным товаром. Стаи принцесс, страшидл, коней и кошечек, королей, и кашпареков, и пучеглазых гурвинеков, и ушастых спейблов, и прочего забавного люда, тихо покачиваясь, свисали с потолка на своих струнах: неслышная музыка волшебной мистерии…
Я не хотел спрашивать у Ханы, где висят именно Петькины куклы; сам хотел угадать, да и не стоило разоблачаться, дабы в один прекрасный день старуха не вспомнила при нем, что огромный такой парень из Иерусалима искал куклу именно мастера Петра Уксусова. Впрочем, скоро я обнаружил, что у каждого изделия с руки или с ноги свисает бирка с ценой, где на обратной стороне написано имя мастера. Но еще до того я опознал нескольких его кукол: двух страшидл, шута Кашпарека и нежную восхитительную зебру с невероятно длинной шеей и застенчивыми глазами. Зебра была очаровательна, но я склонялся к шуту Кашпареку. Во-первых, тот был клетчатым, дивного, озорного сбора цветов: лимонно-зелено-бордового. Во-вторых, у него были лунные глаза, глядящие всегда поверх вашей головы, с какой бы точки вы на него ни смотрели; у него были крепкие кулаки и крепкие коленки, и деревянные остроносые башмаки, и булава в руке, и деревянный колпак с двумя развесистыми по краям лица рогами и с таким количеством колокольчиков, что едва я снял его со стены, как он зазвенел и звенел всю дорогу, пока я пытался поставить его на ноги и провести хотя бы немного по полу…
Старуха, подняв со стула необозримую корму и обеими руками стараясь вызволить юбку, защемленную в ущелье между ягодицами, потащилась за мной… Ее колокольчиковый голосок звенел райской музыкой, и так они звенели оба – старуха и шут Кашпарек, – звенели по-разному: она как ангел, он – как насмешливый шут-бубенец.
Любая, любая кукла здесь – произведение искусства, твердила старуха. Вам будет не стыдно подарить ее ни ребенку, ни взрослому, не смотрите на цену, я дам вам скидку. Знаете что – за две куклы я дам-таки двойную скидку, вам обижаться на меня не придется…
Собственно, я уже знал, кому привезу шута. Я подарю его близнецам Рами и Ривке, восьмилетним детям одной нашей тяжелой пациентки, больной шизофренией.
Они приходили к матери через день, приносили фрукты или домашнее печенье, испеченное бабушкой, садились на диванчик, держась за руки и не сводя с матери двух пар спокойных черных глаз. Им велено было проследить, чтобы мать все съела, и они следили. Эти тоже были ангелами, посыльными – из тех, что неукоснительно и спокойно исполняют порученное. Отец у них умер, бабушка тоже вряд ли собиралась жить вечно, а им самим предстояло долгие годы иметь такую вот мать. И они сидели, держась за руки и глядя на нее спокойными черными глазами, – чернорабочие ангелы, из тех, на которых держится каждая минута этого мира… Вот кому я повезу куклу. Именно Кашпарека: опасного, веселого и лихого, с булавой и колокольчиками, с крепким утиным носом, острым подбородком и лунными глазами, знающими что-то такое, чего, возможно, еще не знали близнецы.

 

– Вы правильно выбрали, – сказала старуха. – Это изделие одного русского мастера, нашего друга. У него двух одинаковых не бывает. У каждой его куклы свое лицо и свой характер. Я сама всю жизнь водила кукол, и скажу вам, насколько это важно, чтобы у куклы были характер и лицо. Тогда она сама вам доложит – что она хочет и чего не хочет, что любит, а чего терпеть не может. Вот тут, говорит она вам, подержи подольше мне паузу, потому что, когда я так вот медленно и вопросительно поворачиваю голову, мой правый глаз очень выразительно смотрит в зал… Понимаете? Остальное доделает кукловод, если у него есть мозги и талант… И, между прочим, вот этот самый мастер – он еще и артист, да какой! Он артист такой, что на Карлов мост не выходит, чтобы не испортить день другим кукольникам. Из благородства! Потому что, если он появится – все, сворачивай удочки: пока он на мосту, ни один турист от него на шаг не отойдет и на остальных артистов даже не взглянет. У него такие руки, что едва он прикасается к кукле, та оживает. Можете мне поверить, она оживает и двигается, как человек… Я говорю ему: «Петька, когда я сдохну, приди и просто коснись меня своей животворящей лапой. Я тогда сразу поднимусь…» Помните, в какой это книжке мертвецу кричат: «Лазарь, пошел вон!» – и тот подымается и идет себе?
Я представил эту картину: мой друг в образе Иисуса, воскрешающего крашенную, как бордельная достопримечательность, нелепую старуху: «Хана, пошла вон!»
– Боюсь, это из евангелий, – сказал я.
– Что вы говорите! – удивилась она.
Я отсчитал новенькие еврокупюры, получил чек, и пока она быстро и ловко упаковывала Петькино изделие, мы еще потрепались… Я наслаждался ее ясным умом и изумительной памятью: старуха помнила номера киевских трамваев и их довоенные маршруты, помнила день вчерашний и позавчерашний, помнила свою яму и своих спасителей, всех своих кукол, все радости и обиды, всех погибших родственников. Она была в полном порядке; она была мечтой геронтолога, эта замечательная старуха, и я все стоял у кассы и слушал голос божественных цимбал, и медлил, и медлил…
– Ладно, двинусь, пожалуй, – наконец проговорил я с сожалением. – Рад был познакомиться с вами, Хана. Рад, что зашел и увидел все эти чудеса.
Когда я коснулся ручки двери, она сказала мне в спину:
– Стойте, черт бы вас побрал!
Выползла из-за кассы, переваливаясь, как танк на ухабах.
– В душу вы мне влезли, вот что. Хочу вам кое-что показать, если только это останется между нами. Никому ни звука, ладно?
Она стояла передо мной, таинственно и победно улыбаясь размазанным клоунским ртом.
– Говорите, все это – чудеса? – спросила она, махнув рукою вокруг. – Милый вы мой, разве это чудеса! Это просто честная работа. Пойдемте со мной, я покажу вам настоящее чудо!
Повернулась и, не глядя на меня, двинулась к закрытой, выкрашенной голубой краской двери в соседнее помещение, толкнула ее и вошла, а я встал на пороге. Несколько ступеней вели вниз. Комнатка как бы находилась на полпути в подвал, да еще занята огромным низким шкафом с выдвижными ящиками; я сомневался, что мы с Ханой вдвоем здесь поместимся.
– Спускайтесь, – сказала она, глядя на меня снизу вверх. – Не пожалеете.
Вытянула из щели между шкафом и стеной стремянку, расставила ее и придвинула к шкафу:
– Только ша… Видите, там, наверху… лежит? Поднимитесь и остору-ужненько разверните покрывало.
Сейчас я заметил, что на уровне моих глаз, на верхней крышке шкафа лежит, судя по очертаниям, некто маленького роста, явно человеческих пропорций. Мне даже стало слегка не по себе.
– Но… я-то как раз покойников не воскрешаю, – заметил я со смущенным смешком.
– Вертайте, вертайте, только бережно. Иначе он голову мне снесет.
Я поднялся на стремянку и, едва не упираясь головой в потолок, принялся опасливо распеленывать сверток…

 

Странное дело! И позже, вспоминая эти минуты, я повторял самому себе – странное дело, странное дело: ведь я уже видел эту куклу, я видел ее в действии, восхищался ею, стараясь, впрочем, поскорее отвести от нее взгляд… Тогда почему, откинув последний слой полупрозрачной материи и увидев… – Лизу, Лизу, Лизу! – я почувствовал такое смятение, такой стыд и жжение в груди и даже… страх? Почему я умолк, уставясь на безмятежно лежащую миниатюрную женщину, вытянувшую абсолютно живые руки вдоль шелкового зеленого платья? Почему я остолбенел, глядя на фантастически точно воссозданные черты ее лица, на виртуозно затонированную кожу с крошечным прыщиком на подбородке и изумительно воспроизведенными бисеринками пота над верхней губой и у корней волос? И отчего меня вдруг охватила неуправляемая ярость – да, то была ярость, и ничего поделать с собою я не мог.
– Так вот где он ее хранит, – прошептал я, и Хана снизу спросила: – Ну как? Чудо?
– Да, – глухо ответил я. – Да.
– Жаль, не умею открыть ей глаза, – волнуясь, проговорила Хана. – Я вообще боюсь что-то тронуть: там сложнейшая механика – какие-то шарниры, тяги, кулачки… система каких-то эксцентриковых колес, и фотоэлементы, и миниатюрная гидравлика. Петька объяснял, я всего не запомнила. Он сказал: «Хана, если б ты могла заглянуть внутрь ее корпуса, ты бы в обморок упала». О, видели бы вы, как плавно она двигается! У нее на пяточках колесики. А глаза делал на заказ один из последних глазодуев Чехии, Марек Долежал: он настоящий гений, ему восемьдесят семь, живет в Брно. Петя говорит, что три дня они с Мареком бились над цветом и не могли подобрать точный оттенок, пока он не додумался просто пойти на рынок и обойти все медовые ряды. И знаете, это оказался молодой горный мед: черемуха, жимолость и клевер, богородская трава и шалфей… И тогда Марек выдул эти ее глаза. Жаль, что вы не можете увидеть, потому что это настоящие человеческие глаза со слезой… Я смотрела их танец раз восемь, и еще бы смотрела сто раз, и скажу вам: эти ее глаза под софитами сверкают и переливаются, как живые!
Слава богу, подумал я, что эти глаза закрыты, а то вообще можно было бы рехнуться. Мне – врачу, каждый день осматривающему больных, было не по себе стоять тут над спящей Лизой и говорить о ней с посторонним для меня человеком… В этом было… было нечто запретное.
Я вдруг вспомнил, как однажды на утреннем обходе, войдя в палату, застал ее спящей. Шира сказала, что у этой больной была беспокойная ночь и только под утро она заснула. Вот так и лежала, точно так – бессильно вытянувшись, с бисеринками пота над верхней губой, с протянутыми вдоль тела тонкими руками… «Не будем ее будить», – сказал я и перешел к пациентке на соседней кровати.

 

– Я вам скажу, но пусть все останется между нами, – вздохнув, проговорила Хана. Ее не прокрашенные на макушке седые волосы сверху выглядели, как тонзура монаха. – Тяжело произносить такие вещи. Это ведь его жена…
– Как – жена? – обернулся я, хотя понимал, что она имеет в виду, но что-то же заставило меня задать этот дурацкий вопрос. Не собственное ли смятение, скребущее душу?.. – Что значит – жена? Ведь это – кукла.
– Ну, да, да… Понимаете, жена у него – сумасшедшая, и единственная его радость – вот эта… это… существо. Он разговаривает с ней, знаете? И лучше не прислушиваться к этому разговору. Он говорит ей: «моя девочка», и «ну что, соскучилась?»… и «давай проверим ножки-ручки», и всякое такое… Я всегда ухожу, чтобы не слышать. Мне кажется, это очень интимно…
Я резко проговорил, чтобы сбить духоту, хлынувшую мне в грудь:
– Послушайте, Хана! Это просто кукла. Замечательно сработанная вещь. Произведение искусства. Но это не человек, а кукла! И вы, как профессионал, это прекрасно понимаете…
Она как-то странно усмехнулась и сказала:
– Я-то понимаю… А вам случайно никогда не приходилось бывать в музее кукол театра Образцова? Не случалось заглянуть в их хранилище? Как они лежат там на полках, будто в морге, и из-под савана то рука свешивается, то нога торчит… Там смотрителем музея работала одна очаровательная дама. Так вот, рабочий стол она установила так, чтобы все тамошнее население держать под обзором. А то, говорила, стоит мне отвернуться, как они уже другие позы приняли.
В зале магазина зазвонил телефон, Хана стала тяжело взбираться по ступенькам, приговаривая:
– Сейчас вернусь, ни к чему не прикасайтесь, ни к чему!
По пути она палкой отворила окно – и хорошо, здесь в самом деле было душно.
Пока она говорила по телефону, я стоял над копией женщины – возможно, самой точной на свете копией женщины, – не решаясь притронуться даже к материи ее платья. Что с тобой, говорил я себе, что с тобой, доктор? Ты видел это диво дивное, произведение Петькиного мастерства и таланта, причем видел не безвольно лежащей, а танцующей под его руками. Так что же сейчас-то с тобой происходит, отчего ты столбом стоишь, не торопясь завернуть ее в покрывало и слезть со стремянки? Никакой тайны в ней нет, только талант и работа, Петькины талант и работа, он и сам повторял это много раз.
Что ж тут загадочного?
В этот миг ветер шевельнул отворенную раму окошка, влетел внутрь комнаты, и… кукла вздохнула.
Не знаю, как я не сверзился со стремянки… У меня похолодели руки, сердце заполошно зачастило, а в горле перекрыли кран. И прошло еще два-три мгновения, прежде чем я, взбешенный самим собой и своей идиотской паникой, положил ей на грудь ладонь и сразу же отдернул: это была мягкая податливая плоть… Я потянул вниз декольте тяжелого зеленого шелка и все понял: он использовал медицинские силиконовые имплантанты, он вживил их в ткани не менее виртуозно, чем какой-нибудь пластический хирург, – вероятно, для того, чтобы в танце грудь волновалась и дышала, будто живая…
Я вспомнил их танец, отточенный контрапункт безукоризненно слаженных движений. Лишь сейчас, стоя на стремянке, я стал понимать, какими гениальными ухищрениями мой друг создал такую точность отзыва, только сейчас осознал по-настоящему, какого масштаба это художник… Ну хорошо. Все объяснилось. Черт! Черт! Послушай, доктор. Ты спокойно выслушивал эту грудь десятки раз, твой хладнокровный стетоскоп знает ее наизусть, ты помнишь эти прозрачные, с лазоревыми венками споднизу – там, где в поисках ясных тонов сердца особенно настойчиво впивается в тело стетоскоп, – полукружья, с небольшими сосками цвета того же… как та сказала? – горного меда… Так какого же черта ты стоишь здесь, как последний дурак, и каких еще открытий ждешь?

 

Вот она лежала тут – немая, недвижимая и прекрасная болванка, пребывающая в ожидании начала творения, вечного начала творения; предназначенная к жизни лишь тогда, когда этого пожелает ее создатель. Я думал о туго натянутой властной связи между творцом и его созданием, о полном подчинении, полном растворении создания в творце. Не это ли абсолютное владение Эллис, подумал я, было так дорого моему другу, так жизненно ему необходимо? Абсолютное владение, которого он так и не достиг с Лизой. Ибо при всей душевной, физической и житейской от него зависимости, при всей подавленности и подспудной – даже в хорошие периоды – болезни Лиза оставалась живой, отдельной, страдающей личностью…

 

Я тщательно запеленал драгоценный механизм, опустил покрывало на прекрасный лик и слез со стремянки. Покойся с миром…
Поднявшись в зал, подхватил своего Кашпарека и, извиняясь всем лицом, то прижимая ладонь к груди, то щелкая ногтем по наручным часам, коротко и молча простился с прилипшей к телефону старухой и – бежал…

 

Тем вечером, часа за три до выезда в аэропорт, взбудораженный встречей в магазине Прохазок, я поминутно переводил взгляд на Лизу. Я просто глаз не мог от нее оторвать, поневоле сравнивая другую Лизу, недвижно простертую на крышке шкафа, с той, что сидела напротив меня за столом, то и дело вскакивая проверить – «дошла» ли в духовке какая-то там запеканка – грибная, с кабачками, по особому, вычитанному в журнале рецепту.
В конце концов это и Петька заметил и, двинув меня кулаком в бок, шутливо гаркнул:
– Ты чего это вылупился на мою жену?
И я в тон ему отозвался:
– Не на твою, а на мою. Вот захочу – увезу ее с собой. Лиза, поедешь со мной в Иерусалим?
Она помедлила над горячим противнем… выпрямилась, обернулась к нам и вполне серьезно произнесла:
– Может, и поеду… когда-нибудь.
* * *
…Что за странные судьбы, думал я, сидя в машине и сквозь ветровое стекло наблюдая, как стремительно меркнут вдали черно-лиловые горбы Кумрана; что за трагические судьбы у всех этих огненноволосых женщин, будто их преследует по пятам пожар, будто они бегут от него в попытке спастись, сбить пламя за собственной спиною и никогда спастись не успевают? Что за проклятая матрица рода и почему всегда они – жертвы предательства? И почему даже мой друг – самый великодушный, самый талантливый и самый любящий из всех, кого я когда-либо знал, – почему даже он обречен на предательство?
Наконец я включил зажигание и выехал со стоянки в сторону Иерусалима. Долгонько ж я так просидел: гряда Кумрана вдали почти растворилась в черной пелене обложного неба, и едва я поднялся на перевал, в воздухе – как же редко это здесь случается! – уже вертелись, крутились винтом, танцевали мягкие белые мухи. Да неужто снег? Вот радость местным детишкам – если, конечно, он полетает еще с полчаса.
Надо найти то Петькино письмо с описанием сахалинской метели, решительно подумал я. Вот теперь надо найти его во что бы то ни стало!..»
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Антон
Перезвоните мне пожалуйста по номеру 8(812)454-88-83 Нажмите 1 спросить Вячеслава.