Глава четырнадцатая
Май 1941-го
Мы ехали через туннель, такой темный, что я ощущала себя привидением, а свое тело – струйкой белого дыма. Я пододвинулась поближе к Чарльзу, который с отсутствующим видом похлопал меня по плечу, перебирая бумаги, лежавшие у него на коленях. Наконец мы снова увидели слепящий свет и услышали рев толпы, приветствовавшей нашу машину, дикий, пугающий рев. Шофер направил машину по узкой дороге, по обе стороны которой теснились машущие, кричащие толпы, размахивая, как оружием, плакатами с именем моего мужа. Потом мы остановились, и Чарльз первым вышел из машины. Его появление привело толпу в еще большее неистовство; крики были неоднородны, и за приветственными возгласами слышались вопли ярости. Я боялась выходить из машины, боялась того, что может случиться сегодня вечером. Казалось, что теперь все возможно; ярость и раздражение все сильнее накатывали, как волны, на нашу страну. Здесь, за пределами Мэдисон-сквер-гарден, эта ярость была направлена против нас. Крики «Нацист! Фашист!» приветствовали наше появление. В бронированную машину полетели камни.
На Мэдисон-сквер-гарден тоже была ярость, но не Чарльз был ее причиной. Скорее, он был белым рыцарем, ведущим эту бурлящую толпу против их общего врага – президента Рузвельта. У военных было тяжелое время, им приходилось сдерживать воинственные толпы.
Мои руки и ноги налились свинцом, в груди горело, как будто я проглотила огромный кусок льда. Наконец я решилась выскользнуть из машины.
– Линдберга! Линдберга в президенты! – ревела толпа. Повсюду щелкали фотокамеры, и мне приходилось защищать глаза от безжалостных вспышек. В ушах звенело от шума толпы, окружавшей нас. Мы были как рыбы в круглом аквариуме. Я не могла отогнать от себя мысль о том, какими хорошими мишенями мы были сейчас для желающих.
С трудом я последовала за Чарльзом по красной ковровой дорожке на подиум, где уже сидели остальные: отец Кофлин собственной персоной, лидер Христианского фронта; Норманн Томас, лидер американской социалистической партии, Кетлин Норрис, популярная писательница, Роберт Р. Маккормик, издатель «Чикаго Трибьюн». Мы заняли свои места, пропели американский гимн, и один за другим присутствующие стали высказываться. Короткие, прочувствованные речи о необходимости не вмешиваться в европейскую войну и укреплять американскую обороноспособность вместо того, чтобы укреплять английскую. Я почти не вслушивалась в их слова, внимательно наблюдая за Чарльзом. Он казался спокойным; сидел, непринужденно положив ногу на ногу, только его подбородок был упрямо выдвинут вперед – столь знакомое мне выражение лица. Его голубые глаза казались гораздо более внимательными и решительными, чем когда-либо раньше. Я была рада, что он не оборачивался, чтобы взглянуть на меня.
Наконец Чарльз поднялся, и голоса в толпе как будто стали соревноваться, кто сильнее крикнет.
– Линдберга в президенты! – начали скандировать в дальнем углу, все громче и громче, пока у меня не стало учащенно биться сердце.
Чарльз не реагировал на эти крики; он просто стоял, высокий, целеустремленный, и в это момент я поняла, что вижу, как мой муж наконец из юноши-героя превращается в монумент. Он был огромным, гранитным и стоял на каменном фундаменте собственных убеждений. И, несмотря на страхи и предчувствия, мое сердце забилось сильнее, ведь никто, кроме него, не смог бы объединить столь разношерстную толпу. Коммунисты, социалисты, антиправительственные радикалы, пацифисты, предоставленные сами себе, они просто бы просто зачахли и умерли.
Но Чарльз объединил их всех; он надел мантию лидера так же просто, как когда-то надел свою первую кожаную летную куртку. Америка прежде всего – таким был его лозунг. Америка прежде всего – Линдберг убережет нас от войны.
– Сограждане, – начал Чарльз, потом остановился, ожидая пока толпа затихнет, – мы собрались здесь сегодня вечером, потому что верим в независимую судьбу Америки.
Неистовый топот, аплодисменты и крики наполнили воздух. Чарльз спокойно переждал весь это шум, потом продолжил свою речь. Он призвал Америку не вмешиваться в войну, бушующую во всей Европе.
– Мы сожалеем о том, что немецкий народ не может определять политику своей страны, что Гитлер втянул свою нацию в войну, не спрашивая ее согласия. Но имеем ли мы возможность выражать свое мнение о политике, которую проводит наше правительство? Нет, нас тоже пытаются втянуть в войну, несмотря на возражения четырех пятых нашего народа. У нас не было возможности проголосовать по вопросам мира и войны в прошлом ноябре, как будто мы тоже тоталитарное государство.
Чарльз не назвал Рузвельта по имени, но это было и не нужно. И только я слышала горечь в его голосе.
Многие забыли, что мой муж был прежде всего военным. Его летная подготовка была неоценима. Он страстно верил в будущее военно-воздушных сил и был полностью предан главнокомандующему.
Но когда тот публично назвал его пацифистом и предателем, он больше не мог оставаться в стороне. Кроме того, президент Рузвельт усомнился в храбрости Одинокого Орла. «Этот молодой человек, должно быть, хочет, чтобы Вашингтон сложил с себя все полномочия», – недавно сказал президент газетчикам.
Поэтому несколько недель назад Чарльз подал в отставку; это сильно удручало его, но в конечном счете он не нашел другого выбора. И направил свое огромное влияние и обаяние в помощь Американскому первому комитету, совершая перелеты по всей стране и выступая от его имени. Естественно, я была рядом.
Я сидела рядом с ним. Сидела и внимательно слушала его слова, все более уверенная, сдержанная, никогда не поддаваясь безумию и неистовству, которое всегда вызывали его выступления. С тех пор, неожиданно став женой политика, я постоянно помнила о фото– и кинокамерах.
Теперь я вижу себя с расстояния лет, сидящую там с приклеенной улыбкой на лице, столь отличной от той веселой, беспечной улыбки бесстрашной летчицы, которой я когда-то была. Молодая женщина, едва перешагнувшая за тридцать, думающая почти постоянно о доме и детях. Но это не могло служить оправданием.
Мать, которая потеряла своего первенца самым ужасным, публичным образом и чей взгляд был так часто замутнен слезами. Но это не могло служить оправданием.
Энергичная молодая жена, которая была сформирована, подобно всем молодым женам моего поколения, ее мужем. Но я была такой женой, которая когда-то хотела быть сформированной, сознательно отдала себя в его руки и даже настаивала, чтобы он переделал ее по своему необыкновенному образу и подобию.
Но и это не было оправданием.
Чарльз смотрел на толпу, все больше и больше приходившую в неистовство, и говорил о том, что чувствует. Поняв это, я стала сомневаться в своей моральности, а не его. По крайней мере я очень хорошо понимала, что осознание этого навсегда останется в моей памяти, если нам будет суждено уцелеть в следующие несколько лет, что он говорил только о том, во что твердо верил.
Чего нельзя было сказать обо мне.
В тот вечер, когда мы перебрались из Мэдисон-сквер-гарден в наше временное убежище в отеле на Манхэттене, ответив на телефонные звонки газетчиков и наших сторонников – Фрэнк Ллойд Райт прислал телеграмму, поздравив Чарльза с его прекрасной речью, Уильям Рэндольф Хёрст пригласил нас на уик-энд в свой замок Сан-Симеон, Генри Форд предложил ему работу, – Чарльз заснул мирным сном праведника.
В тот вечер я не нашла такого мира в своем сердце и знала, что следующей ночью будет то же самое.
Так же, как бесконечными ночами до и после, и в этом я не могла винить только моего мужа.
Когда мы впервые вернулись из Европы, Чарльз мог отделять свои политические взгляды от военных обязанностей, и вначале пресса отступила, как будто для того, чтобы дать ему доказать свой патриотизм. Но после того, как Великобритания и Франция объявили войну, Чарльз не мог больше оставаться в стороне. После битвы за Британию он начал писать статьи и произносить речи, предостерегая от того, чтобы становиться на чью-либо сторону; сначала на многих радиостанциях ему давали столько эфирного времени, сколько он хотел. В конце концов, в это критическое время Америка желала слушать своего героя.
Но время шло, и Чарльз стал не только предостерегать, он начал откровенно критиковать администрацию. Вскоре он стал фактическим выразителем мыслей организации Американского первого комитета, состоявшей из весьма разношерстной публики, протестовавшей против вступления Америки в войну по ряду причин, весьма незначительных, но только не теперь, когда довольно большое число американцев выступало против войны. То, что война уже шла в Европе, нас не касалась.
Но большинство наших друзей и родственников, составлявших элиту Западного побережья, и те, кто имел родственников за границей, как мой зять Обри, были в смятении. Они почувствовали задолго до того, как это было сформулировано, невысказанный антисемитизм, которым была пропитана организация, возглавляемая моим мужем. Вначале я была свободна от подобных подозрений; мои друзья иногда спрашивали прямо, как я могу предавать наследие своего отца, но они обращались ко мне со снисходительным недоумением, как к капризному ребенку.
Но в конце 1940 года – опять беременная после нескольких лет безуспешных попыток – я сделала все возможное, чтобы отдалиться от них.
– Энн, – сказал Чарльз однажды осенним вечером, – ты нужна мне.
Эти слова всегда имели на меня огромное влияние. Он произносил их так редко, и я просто физически не могла не отозваться на них – мое тело затрепетало, как от желания, соски напряглись, пульс пустился вскачь.
Мы сидели в комнате нашего съемного дома в Ллойд Нек на Лонг-Айленде, мальчики уже спали. Радио было настроено на любимое юмористическое шоу Чарльза – он смеялся, шлепал себя по колену, хотя давно знал все реплики персонажей наизусть. Несмотря ни на что, мы были обычной американской семьей, и в глубине души таковыми себя и считали. Хотя больше никто так не думал, и я все больше погружалась в страх и одиночество, спрашивая себя, когда же прекратится и прекратится ли вообще это безумие, когда Чарльз перестанет идти поперек течения и мы снова станем Первой парой воздуха, которой все восхищаются и которую все обожают. Единственное, что могло это остановить, была война, я это знала и в последнее время, страшно сказать, даже о ней мечтала. А потом проклинала себя за подобные мысли.
Чарльз приглушил звук радио и опустился на диван, где уже сидела я, лениво листая журнал «Лайф», хотя это было небезопасно. В эти дни в прессе было слишком много статей, поливающих грязью Чарльза, с укором смотревшего на меня со страниц всех газет и журналов. Большинством которых, что тут же заметил Чарльз, владели еврейские издатели.
– Ты знаешь, я всегда считал тебя настоящей писательницей, – проговорил он, кладя руку на мое плечо.
– Меня? – переспросила я, испытывая непонятную радость от его слов.
– Да, тебя, не скромничай, тебе это не идет, Энн. Сейчас мне хочется, чтобы ты поменялась ролями с прессой. Думаю, было бы неплохо, если бы ты написала статью о нашей позиции. Внесла бы ясность, потому что пресса, как ей положено, неправильно все понимает, упрощает причины, чтобы продвигать собственные взгляды. Но ведь ты была в Германии. Ты видела, каким может быть будущее, и ты знаешь, что с нами сделала демократия, как она поступила с нашим ребенком. Эта смехотворная кампания за войну против державы, которая сильнее нас – может быть, даже лучше нас, – мне нужно, чтобы ты написала об этом. С нашей точки зрения.
О, эти общие летные очки! У меня заболело сердце от воспоминаний о наших совместных полетах. После возвращения в Америку мы осуществили свое заветное желание – купили собственный дом. В последний раз, когда Чарльз попросил меня лететь вместе с ним, я отказалась.
– Что значит – ты хочешь остаться дома? – спросил он в недоумении.
– Во мне нуждаются дети. Я их мать.
– Ты моя жена.
– Да. И я люблю быть с тобой. Мы совершим вместе много путешествий. Но сейчас мне это ни к чему. Лэнд подхватил лихорадку.
Чарльз посмотрел на меня с растерянной улыбкой, потом нахмурился. Через некоторое время он уехал в Сан-Франциско для приготовлений к полету. Глядя, как он готовит свой список дел и вещей, необходимых для полета, пакует старый дорожный чемодан из телячьей кожи, который был у него со времени нашей свадьбы – он никогда не доверял мне собирать его в дорогу; он говорил, что женщины не умеют упаковывать вещи экономно, – я почувствовала, что кончилась старая эпоха, и не только в нашем браке, но и в целом мире. Авиация больше не была романтической профессией, полной надежд, объединяющей страны и людей; она была готова расколоть мир на части.
Уложив спать Джона и Лэнда, я порадовалась, что смогу сделать это и на следующую ночь, и так много вечеров подряд, что они больше не будут с опаской встречать меня после долгого путешествия. Но иногда я с тоской вспоминала то время, когда мы были наверху только вдвоем. Не Чарльз, один совершающий полет. Не Энн, одна заботящаяся о детях. А Чарльз и Энн; великолепная пара, миф.
Боготворимая пара.
Я продолжала машинально листать журнал, не глядя на страницы, не читая статей. Глянцевые листы скользили под моими пальцами. Я чувствовала потребность моего мужа – его удивительно сильную и отчаянно скрываемую потребность во мне.
Но впервые за все время я отнеслась к этому с подозрением.
– Но почему я? Почему ты сам не можешь написать? Ты ведь писал другие статьи, писал собственные речи. Ты ведь знаешь о сложностях, которые могут возникнуть у меня с мамой, не говоря про Обри. Мама никогда не позволяла себе критиковать тебя публично. Ты хочешь, чтобы я разбила ее сердце?
Чарльз молчал. Он наклонился вперед, опершись локтями на колени и утонув подбородком в ладонях. Он пристально смотрел на что-то, чего я не могла видеть. Раньше мне казалось, что это нечто слишком прекрасно и необыкновенно для моих глаз. Теперь я сильно в этом сомневалась.
– Не хочу показаться тривиальным, – наконец проговорил он, – но до сих пор никто не осмеливался нападать на тебя. Ты всегда останешься матерью, потерявшей любимого ребенка, и всегда будешь выше всякой критики. Ты находишься в самом выгодном положении. Если ты отдашь нашему делу свой голос, свое имя, ты возвысишь его. Даже больше, чем я…
Я знала, что ему трудно произносить это. Его голос задрожал при последних словах. Я вздрогнула, и мое сердце – бедное, обиженное, надорванное сердце – оцепенело от этого последнего унижения. Смерть ребенка была ужасна, но это было священно, это было мое. Не Чарльза. Я всегда это чувствовала. Я всегда старалась взять все это на себя, не желая разделить с ним. И с миром тоже. Сколько раз меня просили написать об этом с точки зрения «осиротевшей молодой матери». Я отказалась раз и навсегда. И Чарльз поддержал меня в этом.
А теперь он просил меня сыграть на этом. И ради чего? Европа была в огне, Сталин теперь был союзником Великобритании, и я знала, что настроения в нашей стране, которые сначала совпадали с мнением Чарльза, постепенно стали меняться; появилось чувство, что наше вмешательство в войну не только неизбежно, но и справедливо.
Я молчала, Чарльз тоже. Я знала, что он не станет давить на меня. Он никогда этого не делал. Он предлагал или просил (что было гораздо реже) только один раз. А потом отступал, как будто повторять свою просьбу было ниже его достоинства.
– Энн, пожалуйста, – вдруг проговорил он, и его голос неожиданно превратился в шепот, – пожалуйста. Я буду очень тебе благодарен. Я не могу сделать это сам.
Мои руки дрожали, сердце стучало, я вся окоченела. Только раз я слышала, как мой муж просил меня так: когда похитили нашего сына. Я услышала свой голос:
– Да, да, я это сделаю, – прежде чем смогла в полной мере оценить последствия.
Чарльз кивнул. Он не поблагодарил меня. Не спросил, что может для меня сделать. Он просто сел в свое кресло около радиоприемника и включил его. Голоса комиков, густые, как черная патока, преувеличенно веселые, как раздел комиксов, наполнили гнетущее молчание нашего убежища.
Я подняла журнал и снова стала перелистывать его. Старая фотография Чарльза, юного, улыбающегося, только что перелетевшего через Атлантику и приземлившегося в Париже, привлекла мое внимание. Под фотографией было написано: «Счастливчик Линди – больше не стоит рассчитывать, что он может отличить хорошее от плохого. Куда идет наш герой?»
Стране недоставало его. Мне недоставало его.
Мой муж сидел, выпрямившись в кресле – он никогда не горбился, и хихикал от шуток по радио, но ему тоже не хватало героя. С его стройным бронзовым телом, высоким лбом, квадратной челюстью, он, как всегда, не выглядел обычным человеком. Но он казался потерянным, стал даже ниже ростом. Так долго он стоял, выпрямившись во весь свой высокий рост на фоне огромных возможностей нашей страны; теперь они угрожали поглотить его. Больше, чем кто-либо другой, Чарльз Линдберг тосковал по тому юноше, которому нужны были только он и его самолет. Весь мир любил его лишь потому, что он делал то, что считал правильным, и делал это лучше, чем кто-либо из живущих на земле.
Теперь все стало совсем не так просто. И в первый раз я почувствовала, что он передает мне руководство нашим браком, доверяя мне вызволять нас обоих из этого шторма и признавая, что по крайней мере сейчас он не знает, как это сделать.
Слишком долго я была пассажиром в нашей совместной лодке жизни. И именно поэтому я страстно желала вернуть своего мужа моим соотечественникам и, конечно, мне самой. Поэтому на следующий день я села за стол и начала писать. По-прежнему любя вести дневник, я не могла понять свои эмоции, пока не проанализирую их и не расставлю в нужном порядке на странице.
Теперь я молилась о том, чтобы иметь возможность сделать то же самое с нашими жизнями, хотя подозревала, что мне не найти такой большой страницы и таких ярких чернил. Но я старалась. Я должна была это сделать. Мой муж, герой всех героев, попросил меня об этом. Аминь.
Слова приходили непросто. И когда я их записывала, на странице они выглядели фальшиво.
«Посол Морроу не сдержал бы слез».
«Обоих Линдбергов следует посадить за решетку».
«Изменнический памфлет позорит трагическую судьбу».
«Мать миссис Линдберг осуждает свою дочь».
Я не была удивлена этой реакцией. И мама не осуждала меня.
Но она разрыдалась, когда в первый раз прочитала мою тоненькую брошюру под названием «Волна будущего». Кон сказала мне об этом позже, когда отказалась взять деньги, которые заработала, напечатав мою книгу. И я не могла осуждать ее. Я попыталась сделать свою книгу относительно нейтральной, стараясь угодить одновременно Чарльзу и моим родным. Конечно, все закончилось тем, что недовольными остались обе стороны. И больше всего я сама.
Я писала о прошлом, о будущем, о демократии и о ее наследии, о хаосе, о беспорядках, о лидерах, которые до избрания обещали одно, а потом делали совсем другое. Я сравнивала демократических лидеров с современным диктатором, так непохожим на Наполеона, Нерона, русских царей. Современный диктатор, писала я словами, которые посоветовал мне мой муж, сознает, что мир меняется, что устанавливается иной порядок, основанный на новых экономических принципах, новых социальных силах. Я осуждала жестокое обращение с евреями в Германии, скромно не упоминая о взглядах моего мужа на евреев в Америке. Я писала, что не могу не осуждать существующего нацистского правительства, но что под их сомнительным флагом вначале делалось что-то хорошее, что-то оптимистичное, до того как оно сошло с рельсов.
Я объясняла, как люди, любящие свою страну – подобные моему мужу, – выступали против бесполезности бороться с этим будущим именно из патриотизма; что они хотели, чтобы Америка сначала излечилась, хотели защищать ее, хотели, чтобы она нашла собственный славный путь в будущее. Чтобы она не была разрушена войной, которую, скорее всего, не удастся выиграть.
Я подписалась под всем этим. Сделала фото на обложку, на котором с задумчивым видом сидела за письменным столом. Муж обнял меня и уверил, что я поступила верно, и не только ради своей страны, но и ради себя. Это станет для меня началом настоящей литературной карьеры, уверял он, правда, чересчур энергично. Разве я не хотела всегда написать великую книгу? Теперь я занялась любимым делом.
Конечно, он был не прав, хотя никогда впоследствии не признавал этого. Но реакция на мое эссе – более пяти тысяч слов, изданное отдельной брошюрой, – была наиболее отрицательной именно в литературном сообществе, в которое я всегда так стремилась. Мечтательные молодые люди моей юности теперь стали издателями, редакторами и критиками. Некоторые из них написали мне лично, спрашивая, как такая светлая личность, как я, могла пойти на поводу у такого исчадия зла, как мой муж.
Из Смита мне также написали, прося не упоминать нигде о том, что я его выпускница. Пращи и стрелы, пули и гранаты. Я чувствовала себя атакованной со всех сторон. Я полностью не понимала, что такого сделала, знала только причину своего поступка, и эта причина теперь стала казаться недостаточной в отрезвляющем свете последствий этой публикации. Я была обижена и возмущена. Сначала я нашла утешение в своей новорожденной дочке, очаровательной крошке, спрятанной от всего мира в нашем доме. Но целую неделю я находила в себе силы сказать лишь «доброе утро» или «добрый вечер» Чарльзу, который стал раздражающе нежным и ласковым и впервые с начала нашего брака по несколько раз в день спрашивал, что может делать для меня.
Да и разговоры, которые я вела сама с собой, были бесконечными и все менее утешительными.
Так что к 1941 году оба Линдберга были ненавидимы обществом в равной степени. Ну что ж, теперь мои поступки хотя бы считались столь же важными, как поступки моего мужа. Наш телефон, не внесенный в телефонную книгу, звонил и звонил, и каждый раз, когда я поднимала трубку, оттуда неслись слова ненависти. Часто выраженные коряво и бессвязно. Но злоба и ненависть иногда даже не требует слов, чтобы быть понятными.
Джон приходил из школы с дрожащим подбородком, не понимая, почему его отца называют предателем. Лэнд однажды явилсяь домой с подбитым глазом, защищая честь отца. Новорожденная Энн-младшая, называемая домашними Энси, была единственной, кого не коснулась тревога, царившая в нашем семействе. Уже почти год ее счастливое агуканье и смешные словечки были бальзамом на мою израненную душу. Мне нравилось бродить по комнатам, держа ее на руках, как будто она была талисманом против всех несчастий.
В сентябре 1941 года, всего лишь через пару месяцев после пугающего митинга на Мэдисон-сквер-гарден, Чарльз произнес еще одну речь, на этот раз в Де Муане, штат Айова; я просила его не делать этого. Я знала, что ему станут припоминать именно эту речь, несмотря на сотни других, которые он произносил в те времена, когда весь мир лежал у его ног.
Только что затонул Гриер; люди в стране еще больше склонялись к неизбежности войны. Многие из тех, кто сначала поддерживали Чарльза, набросились на него; толпы стали меньше, но состояли теперь поровну из его сторонников и противников. Это было ужасное время, когда, казалось, страна балансирует на краю пропасти, зная, что скоро, слишком скоро, мы все будем сброшены туда. В то лето платья стали ярче, они были кричащими, чего я давно не могла припомнить. Ритмы песен стали более быстрыми, люди смеялись громче, как будто старались заглушить звуки пушек за океаном. Чарльз знал, что должен привести свои самые исчерпывающие, обоснованные аргументы; нельзя оставлять ни одного вопроса без ответа, даже самого болезненного.
Он начал речь, перечислив три силы, которые, по его мнению, агитировали за войну: англичан, по вполне очевидному желанию выжить, администрацию Рузвельта, которая хотела использовать войну, чтобы увеличить свою власть.
– Нетрудно понять, почему евреи хотят свергнуть нацистскую Германию, – продолжал он, переходя к третьей силе, и я почувствовала, как напрягся мой желудок. Сидя в крошечной гостиной дома, который мы снимали на Марта Вайнъярд – пришлось покинуть Лонг-Айленд, где мы больше не могли гулять по берегу океана, поскольку на нас со всех сторон сыпались оскорбления, я слушала мужа по радио. Его голос был твердым и уверенным.
Прочитав наброски его речи, я умоляла его переписать ее.
– Ты заходишь слишком далеко. Хочешь, чтобы все считали тебя антисемитом? Но ведь это неправда. – Или правда? – захотелось мне спросить, но язык не повернулся.
– Ерунда.
– Чарльз, только упомянув о евреях, ты поставишь себя на одну доску с Гитлером и нацистами. Ты не понимаешь, что сейчас творится. Тебя обвинят в пропаганде антисемитизма. Послушай меня! Хотя бы один раз послушай то, что я говорю, – ты не представляешь, какими будут последствия.
Он покачал головой. Он настолько был захвачен своей миссией, что больше не нуждался в команде. Он снова устремился в одиночный полет, прямо в водоворот истории.
– Самая большая опасность для этой страны заключается в ее огромной собственности и влиянии нашего кино, прессы радио и правительства, – продолжал он свою речь по радио, говоря о евреях, – мы не можем позволить страстям и предрассудкам другого народа привести нашу страну к краху.
Другой народ. Евреи – вот кто для моего мужа был другим народом. Не таким, как он. Даже если он не имел этого в виду, понять его можно было именно так, и теперь уже было слишком поздно. Я тут же подумала о Гарри Гуггенхайме, нашем преданном друге и прекрасном человеке.
Он уже год назад перестал отвечать на наши телефонные звонки.
Я выключила радио, слишком взволнованная, чтобы слушать дальше. Внезапно я вспомнила о детях и вскочила. Где они? Я страстно захотела прижать их к себе и почувствовать, что они в безопасности. После того как я убедилась, что мальчики спокойно играют в своей комнате, а Энси мирно спит в кроватке, я заперла двери и захлопнула окна, как будто стараясь защититься от несчастья.
Но имело ли это несчастье вид высокого мужчины с ясными глазами и непоколебимым чувством собственной правоты, я еще не решила.
Общественное негодование после речи Чарльза было таким сильным, что его сторонники почти разбежалась. Вообще-то это уже не имело особого значения. Вскоре произошло событие, которое было более важным, чем даже речь моего мужа. В один страшный день газеты вышли с заголовками, более истеричными, чем после его перелета через Атлантику и после похищения нашего сына.
Пёрл-Харбор. Когда мы собрались у радиоприемника, Чарльз мог только выразить удивление, что у японцев есть авиация такого дальнего действия. Мир сразу же стал другим. Первый американский комитет был расформирован после того, как Чарльз призвал всех американцев объединиться, невзирая на прошлые разногласия; он признал, что на нашу страну произведено нападение и, естественно, следует ответить ударом на удар.
Потом он позвонил в Белый дом и сказал, что готов явиться на службу, даже признал в разговоре с секретарем, который отвечал ему по телефону, что его недавние политические взгляды могут вызвать осложнения, – горькая пилюля, которую ему пришлось проглотить, но сделал это мужественно, как делал все остальное. Однако, сказал Чарльз, он надеется, что разногласия будут забыты ради блага страны.
Ожидая ответа, Чарльзу пришлось отвечать одному бесцеремонному репортеру по поводу роспуска Первого американского комитета. Он ответил, что огорчен за свою страну. «Несчастье, – добавил он, – что люди белой расы воюют друг против друга в этой войне, когда главный враг – это «азиатское влияние». Его желанием было каким-то образом договориться с Германией и вновь объединиться с ней против Японии, Китая и России. Он завершил свою речь, снова заявив о своем желании воевать за свою страну. «В первую очередь я американец», – сказал он, и я поморщилась.
Вскоре после этого он получил ответ из Пентагона. Его просьба о приеме на военную службу была отклонена. На время войны услуги бывшего полковника Чарльза Линдберга не требовались.
Потрясенный и столь сильно удивленный, что я чуть не заплакала, Чарльз обратился к коммерческим авиалиниям, которые он помогал создавать почти из ничего и которые теперь превратились в огромные сияющие аэропорты и заводы, готовые выполнять военные заказы. Он вернулся домой после нескольких встреч полный энтузиазма и оптимизма. Но когда телефон не зазвонил на следующий день, и через день, и через два дня, он погрузился в отчаяние, которого я никогда раньше у него не наблюдала, даже когда похитили нашего ребенка.
– Не понимаю, – бормотал он, сидя выпрямившись в своем кресле, – у меня больше знаний о германских военно-воздушных силах, чем у кого-либо еще в мире. Я ездил по нашим аэропортам и летным полям после первого возвращения оттуда, помогая модернизации, обучая их боевой тактике, которую видел в Германии. Я надеялся, что теперь мои знания пригодятся как никогда.
Мое сердце разрывалось от боли, видя то, что не видели другие – наивного сельского мальчика на месте героя. Каким бы он ни был монументом, памятником своей вере, он не был хитер и коварен, что необходимо политику. Вашингтону были неинтересны его знания, ему было интересно отношение к нему народа, которому, вероятно, придется выбрать президента в середине войны.
Но у меня не было времени, чтобы успокоить его, потому что мне срочно пришлось разбираться с продовольственными книжками и карточками на газ. Девушка, помогавшая по дому, и повар, пошли работать на завод. С экземпляром Бетти Крокер в одной руке и продовольственной книжкой в другой я пыталась найти способ накормить семью из пяти человек. А поскольку я так и не научилась готовить ничего, кроме яичницы, омлета и сэндвичей, сделать это было крайне сложно. Скоро должен был появиться шестой ребенок. Представление Чарльза о династии, казалось, воплощалось в жизнь. Я исправно производила на свет белокурых младенцев с ослепительными улыбками, совершенно не похожих на меня, за исключением Энси, которая унаследовала мой неудачный нос (выглядевший гораздо менее неудачным на розовощеком личике, обрамленном белокурыми кудряшками).
У меня не было времени ходить с ним на прогулки, хотя он и уговаривал меня впервые с тех пор, как мы вернулись в Америку. Мне было больно ему отказать. Но приходилось все время готовить. Я приходила в изумление, как часто моим детям требовалась еда.
По вечерам мне тоже не хватало времени, чтобы сидеть рядом с ним и слушать, когда он читал речи, которые написал, но не получил возможности произнести. То нужно было уговорить детей лечь спать, то принести им воды, то почитать что-нибудь на ночь. Если у меня выпадала свободная минута, я принималась штопать одежду и выпускать швы – дети очень быстро вырастали из своей одежды.
– Не могу видеть тебя за этой работой, – сказал он однажды, этим только разозлив меня, – не могу смотреть, как ты забываешь о своем потенциале, как какая-нибудь обычная домохозяйка, заботишься о каких-то кастрюлях и продовольственных карточках. А что насчет нас, Энн? Что насчет тебя, насчет твоих записок? Что случилось с ними?
– Мне самой все это не нравится, но я не вижу другого выхода, – резко ответила я и отвернулась к варенью, варившемуся на плите, с раздражением спрашивая себя, почему, черт возьми, оно не густеет? Грустно покачав головой, Чарльз вышел, даже не подумав предложить мне помочь вымыть груду грязной посуды, сваленной в раковине.
Так что я страшно обрадовалась, чуть ли не до истерики, когда однажды подняла трубку звонившего телефона и услышала хриплый голос:
– Это Генри Форд. Полковник Линдберг дома?
Если и был на свете человек, способный открыто проигнорировать мнение Рузвельта и дать работу моему мужу, это был Генри Форд. Несмотря на его изоляционистские и явно антисемитские взгляды, правительство в нем нуждалось, вернее, в его заводах. Детройт превратился в военную машину, и Форд звонил, чтобы попросить Чарльза помочь осуществлять надзор над заводом, производившим бомбардировщики В-24s.
Чарльз уехал на следующее утро прямо в Детройт по специальной карте, присланной ему Фордом, – ему предстоит важная военная работа, как бы говорила она. Проснувшись на рассвете, чтобы проводить его, я почувствовала облегчение от того, что он уезжает, несмотря на весь объем работы, который мне предстоял – упаковать вещи, закрыть дом, найти другой в Детройте, перевезти все вещи, найти нового доктора для себя, для детей, дантиста для всех, школу…
Но главным образом я чувствовала облегчение. Не только оттого, что мы теперь порознь – это была только одна из составляющих; его присутствие последние несколько недель угнетало меня – раздражающая злобная тень, наступающая на пятки, куда бы я ни шла. Но главным образом меня радовала мысль, что теперь мы – такие же, как все. Не герои, которыми все восхищаются, и не демоны, которых все обливают грязью.
Мы просто муж и жена, расставшиеся на время из-за войны, не знающие, когда снова увидим друг друга, потому что в Детройте с жильем было туго, дом было найти непросто, а Чарльз заявил Форду, что нам не нужны никакие особые условия. Мы писали друг другу письма, иногда звонили, когда была доступна связь по межгороду. Я делала фото детей, чтобы он видел, как они растут и меняются. Я просила их писать папочке и иногда помогала, поскольку у них это еще плохо получалось.
Помахав рукой ему вслед, я почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Слезы очищающей душу радости, поскольку я действительно испытывала счастье, отправляя своего мужа на военный завод – как будто это жертвоприношение могло каким-то образом компенсировать все те неверные шаги, которые я сделала. Одновременно я ощущаща легкость, радость и уверенность, что худшее уже позади. И что теперь у нас с Чарльзом начнутся новые отношения. Странно, но я чувствовала облегчение, а не горечь, счастье, а не ужас.
Это было действительно странно, ведь мир уже раскалывался на части.