Глава 10
Лагерная жизнь
Звон колокольный дальний
В камеру вместе с рассветом.
Колокол слышу печальный:
– Где ты, – доносится, – где ты?
– Здесь я! – И слезы привета,
Слезы неволи скупые.
Не перед Богом это,
Перед тобой, Россия.
Семен Виленский. 1948 год
Согласно самым точным из имеющихся на нынешний день подсчетов, между 1929 и 1953 годом в ведении ГУЛАГа находилось 476 лагерных комплексов. Но эта цифра мало о чем говорит. На практике каждый из этих комплексов состоял из десятков, а то и сотен более мелких подразделений – лагпунктов, которые не подсчитаны и вряд ли когда-нибудь будут подсчитаны, поскольку среди них были как постоянные, так и временные, причем многие из них в разное время принадлежали к ведению разных лагерей. О порядках и обычаях в этих лагпунктах мало что можно сказать такого, что было бы применимо ко всем ним без исключения. Даже если ограничиться бериевским периодом, продлившимся с 1939 по 1953 год, условия жизни и работы в ГУЛАГе очень сильно различались как от года к году, так и от места к месту, даже внутри одного лагерного комплекса.
“Каждый лагерь – свой мир, да, целый мир, отдельный город, отдельная страна”, – писала актриса Татьяна Окуневская. У каждого лагеря был свой характер. Жизнь в каком-либо из гигантских индустриальных северных лагерей очень сильно отличалась от жизни в сельскохозяйственных лагерях юга России. Жизнь в любом лагере в самый тяжелый период Второй мировой войны, когда за год умирала четвертая часть зэков, была совсем не похожа на жизнь в начале 1950-х, когда смертность в лагерях была примерно такой же, как по всей стране. Жизнь в лагере, руководимом относительно либеральным начальником, не походила на жизнь под началом у садиста. В одном лагпункте могло быть несколько тысяч заключенных, в другом – несколько десятков. Различались они и по продолжительности существования: одни действовали с 1920-х по 1980-е годы (к концу этого срока – как места содержания уголовников), другие создавались на одно лето для строительства автомобильных и железных дорог в Сибири.
Тем не менее накануне войны некоторые особенности жизни и труда были общими для подавляющего большинства лагерей. Положение в разных лагпунктах по-прежнему могло быть разным, но громадные скачки в общенациональной политике, характерные для 1930-х годов, прекратились. Косная бюрократия, которая в конечном итоге наложила свою мертвящую руку практически на все стороны жизни СССР, постепенно подчинила себе и ГУЛАГ.
В связи с этим поражает различие между схематичными и несколько расплывчатыми правилами содержания заключенных в лагерях, изданными в 1930 году, и более детальными правилами, вступившими в силу в 1939-м, после того как НКВД возглавил Берия. Это различие, судя по всему, отражает перемену в отношениях между центральными органами ГУЛАГа и начальниками лагерей на местах. В первое, экспериментальное, десятилетие ГУЛАГа разработчики инструкций не пытались определять, как должны быть устроены лагеря, и лишь слегка касались вопроса о поведении заключенных. Они довольствовались общей схемой, предоставляя местному начальству заполнять пустоты.
Более поздние инструкции, напротив, очень подробны и конкретны. Они охватывают практически все стороны лагерной жизни – от способов постройки бараков до повседневного режима жизни заключенных. Это соответствовало новым задачам ГУЛАГа. Создается впечатление, что с 1939 года Берия (за которым, видимо, стоял Сталин) уже не хотел, чтобы лагеря ГУЛАГа были лагерями смерти, какими некоторые из них по существу являлись в 1937–1938 годах. Это не означает, однако, что начальство было более озабочено сохранением жизни людей, не говоря уже о человеческом достоинстве. С 1939 года главная забота Москвы была экономической: заключенные должны были стать винтиками лагерной машины, выполняющей план.
С этой целью директивы Москвы требовали строжайшего контроля над заключенными, который должен был осуществляться посредством регулирования условий их жизни. По идее, как уже отмечалось, лагерь должен был отнести каждого зэка к той или иной категории, учитывая его приговор, профессию и трудоспособность. По идее лагерь должен был дать каждому зэку работу и назначить ему норму. По идее лагерь должен был предоставить каждому зэку самое необходимое – еду, одежду, жилое помещение, учитывая то, как он эту норму выполняет. По идее все стороны лагерной жизни должны были работать на улучшение производственных показателей: даже “культурно-воспитательная часть” существовала в лагерях главным образом потому, что, по мнению гулаговского начальства, она могла стимулировать труд заключенных. По идее прокурорские проверки проводились для того, чтобы все элементы лагерной жизни действовали слаженно. По идее каждый зэк даже имел право жаловаться – начальнику лагеря, Москве, Сталину, если он считал, что начальство нарушает правила.
Однако на практике все было по-другому. Человек – не машина, лагерь – не стерильная отлаженная фабрика, и система никогда не действовала так, как ей полагалось действовать. Охранники брали взятки, хозяйственники воровали, заключенные выискивали способы обойти лагерные правила. Они, кроме того, создавали свои неформальные внутрилагерные иерархии, которые не всегда хорошо согласовывались с официальной иерархией, создаваемой лагерной администрацией. Несмотря на регулярные прокурорские проверки, за которыми следовали взыскания и сердитые письма из центра, лишь немногие лагеря соответствовали теоретической модели. Несмотря на кажущуюся серьезность, с которой иногда разбирались жалобы заключенных – для их разбора создавались целые комиссии, – это редко приводило к реальным переменам.
Именно это противоречие между представлениями московского начальства о том, какими должны быть лагеря, и тем, какими они были на самом деле, – между правилами, изложенными на бумаге, и практическими действиями – придавало жизни в ГУЛАГе особый, сюрреалистический характер. В теории вся жизнь заключенных вплоть до мелочей регламентировалась из центра. На практике все стороны их жизни зависели, кроме того, от их отношений с людьми, которые их контролировали, и друг с другом.
Зона: за колючей проволокой
Самым действенным инструментом, каким располагало лагерное начальство, был, конечно, контроль над пространством, в котором существовали заключенные. Речь идет о “зоне”, или “жилой зоне”. По инструкции она должна была иметь форму квадрата или прямоугольника. В целях обеспечения наилучшего обзора любые неправильные очертания запрещались. В этом квадрате или прямоугольнике мало что останавливало взгляд. Строения на территории типичного лагпункта были, как правило, похожи одно на другое. На фотографиях, сделанных в Воркутлаге и сохранившихся в московских архивах, видны примитивные деревянные постройки, различимые только по надписям: “штрафной изолятор”, “столовая”. В центре лагеря, поблизости от ворот, обычно была большая пустая площадка, где заключенные дважды в день выстраивались для переклички. За воротами, как правило, располагались бараки охраны и дома начальства – тоже деревянные.
От любой другой территории зону отличало, конечно, заграждение. Жак Росси, автор “Справочника по ГУЛАГу”, писал, что обычно оно
…состоит из деревянных столбов, закопанных в землю на одну треть. Они высятся от 2,5 до 6 м – в зависимости от местн. условий. По столбам протянуты горизонтально 7–15 рядов колюч. проволоки. Расстояние между столбами ок. 6 м. Между каждой парой протянуты по диагонали еще две нитки колючки.
Если лагерь или колония располагались в городе или поблизости от него, заграждение обычно делали не из колючей проволоки, а сплошным – кирпичным или деревянным, чтобы снаружи ничего не было видно. Такие заграждения, как правило, делали на совесть: в Медвежьегорске, столице Беломорканала, высокий деревянный лагерный забор, построенный в начале 1930-х годов, еще стоял в 1998-м, когда я приехала в город.
Чтобы выйти за зону, заключенный или охранник должен был миновать вахту. Дежурные на вахте контролировали всех, кто входил в лагерь и выходил из него, будь то вольнонаемные работники или партии заключенных, конвоируемые на работу. В лагере Пермь-36, восстановленном в первоначальном виде в качестве мемориала, вахта представляет собой огороженное с боков пространство между внутренними и внешними воротами. Пройдя через одни ворота, заключенный останавливается для обыска или проверки, и только потом его пропускают через другие.
Границу зоны определяла не только колючая проволока или забор. В большинстве лагерей на высоких сторожевых вышках дежурили вооруженные часовые. Иногда вокруг лагеря бегали собаки на цепи с кольцом, через которое была пропущена проволока, опоясывавшая всю зону. Собаки, за которых отвечали особые люди из охраны, были приучены лаять на приближающихся зэков и преследовать беглецов по запаху. Барьерами для заключенных служили, таким образом, не только колючая проволока или забор, но и взгляд, запах, звук.
Еще одним барьером был страх, который удерживал заключенных в лагере лучше любого заграждения. Маргарете Бубер-Нойман держали в лагере с относительно нестрогим режимом: заключенным разрешалось “свободно перемещаться за пределами лагеря на расстоянии до полумили; дальше охранники стреляли без предупреждения”. Это было необычно: в большинстве лагерей они стреляли без предупреждения гораздо раньше. Инструкция Берии от 1939 года предписывала лагерному начальству создавать по периметру лагеря запретную зону шириной в 5 метров. Летом конвоиры регулярно прочесывали “запретку” граблями, а зимой на ней оставляли нетронутый снег, чтобы видны были следы. О приближении к ней обычно предупреждала табличка: “Запретная зона”. Иногда ее еще называли “огневой зоной”, потому что часовым на вышках разрешалось стрелять в любого, кто в нее войдет.
И все же, несмотря на колючую проволоку, заборы и собак, границы лагпунктов не были совершенно непроницаемы. Если нацистские концлагеря были, по выражению одного специалиста, “герметически закупорены”, то советская система в этом отношении отличалась от немецкой.
Прежде всего, советские заключенные подразделялись на конвойных и бесконвойных, и бесконвойным, составлявшим незначительное меньшинство, разрешалось без сопровождения выходить за вахту, выполнять вне лагеря мелкие поручения начальства, работать на неохраняемых участках железных дорог и даже квартировать у местных жителей за пределами зоны. Последняя привилегия была учреждена на раннем этапе истории лагерей – в хаотическую эпоху начала 1930-х. Хотя затем ее несколько раз строго запрещали, она продолжала существовать. Инструкция, выпущенная в 1939 году, категорически запрещала “всем без исключения заключенным проживание за зоной в деревнях, на частных квартирах или в домах, принадлежащих лагерю”. Лишь в отдельных случаях и “с согласия начальника 3-го отдела” разрешалось размещать бесконвойных заключенных в охраняемых служебных помещениях вне зоны. На практике, однако, эти правила часто нарушались. Еще долгое время после выхода инструкции 1939 года в отчетах о прокурорских проверках перечислялись многообразные отступления от них. В городе Орджоникидзе, писал один проверяющий, заключенные ходили по улицам, посещали рынки, входили в квартиры местных жителей, пили и воровали. В одной колонии близ Ленинграда заключенному предоставили лошадь, на которой он скрылся. В Воронеже конвоир оставил тридцать восемь заключенных колонии № 14 стоять на улице, пока он ходил в магазин.
Прокуратура СССР направила в сибирский лагерь, расположенный близ Комсомольска-на-Амуре, письмо, обвиняющее лагерное начальство в предоставлении не менее чем 1763 заключенным статуса бесконвойных. В результате, гневно писала прокуратура, заключенных можно встретить в любой части города, в любом учреждении, в квартирах местных жителей. В другом лагере, по утверждению прокуратуры, 150 заключенным в нарушение режима позволили жить на частных квартирах, что вело к “массовым случаям пьянства, хулиганства и даже грабежам местного населения”.
И внутри зоны заключенный не был полностью лишен свободы передвижения. Одна из особенностей концлагеря, отличавших его от тюрьмы, состояла в том, что большинство лагерников, когда они не работали и не спали, могли выходить из бараков и входить в них по своему усмотрению. В нерабочее время они в определенных пределах могли сами решать, чем будут заниматься. Лишь тех, кого приговаривали к каторжным работам, учрежденным в 1943 году, и тех, кто содержался в “особых лагерях МВД”, созданных в 1948 году, на ночь запирали в бараках, чем заключенные возмущались и что позднее служило поводом для восстаний.
После тюрьмы с ее теснотой многие испытывали в лагере удивление и облегчение. Один зэк говорил о своем прибытии в Ухтпечлаг: “Настроение, между прочим, было отличное, когда на свежий воздух попали”. Ольга Адамова-Слиозберг вспоминала, как по приезде в Магаданский лагерь новоприбывшие “целыми днями обсуждали преимущества лагерной жизни перед тюремной”:
Население лагеря (около 1000 человек) нам казалось огромным: столько людей, столько бесед, так много можно найти друзей!
Природа. Мы ходили внутри огороженной проволокой зоны и смотрели на небо, смотрели на дальние сопки, подходили к чахлым деревьям и гладили их руками. Мы дышали влажным морским воздухом, ощущали на лицах моросящий дождь, садились на влажную траву, прикасались руками к земле. Мы жили без всего этого четыре года, а оказывается, это совершенно необходимо, без этого нельзя чувствовать себя нормальным человеком.
Леонид Финкельштейн:
Тебя привезли, ты вышел из “воронка”, и тебя удивляют несколько вещей. Первое – что заключенные ходят взад-вперед без охраны, идут по своим делам, куда угодно. Второе – что они выглядят совершенно не так, как ты. Контраст еще сильнее чувствовался, когда я уже жил в лагере и приводили новых заключенных. У всех новичков лица были зеленые – из-за нехватки свежего воздуха, плохой еды и тому подобного. У лагерников цвет лица более или менее нормальный. Ты оказываешься среди сравнительно свободных людей, у которых не такой уж болезненный вид.
Со временем ощущение относительной лагерной “свободы” обычно сходило на нет. В тюрьме, писал поляк Казимеж Зарод, еще можно было верить, что случилась ошибка, что вскоре придет освобождение. И, как бы то ни было, “нас по-прежнему окружали атрибуты цивилизации – тюрьма располагалась посреди большого города”. В лагере, однако, человек делался частицей, более или менее свободно движущейся внутри “диковинного сообщества <…> Исчезло всякое ощущение нормы. День ото дня меня все сильнее охватывала паника, постепенно переходившая в отчаяние. Я старался загнать ее вглубь, в подсознание, но мало-помалу мне становилось ясно, что я оказался жертвой циничного, беззаконного деяния и что спасения, по-видимому, нет…”
Что еще хуже, эта сравнительная свобода передвижения могла легко и быстро перейти в анархию. Днем в лагпункте было много конвоиров и надзирателей, однако ночью нередко почти никого не оставалось. Один-два человека дежурили на вахте, прочие же уходили на ту сторону заграждения. К охранникам на вахте заключенные обращались только в тех случаях, когда считали, что их жизни угрожает опасность. Один мемуарист вспоминает, что после смертельной схватки между политическими и уголовниками (обычное явление в послевоенный период, как мы увидим) потерпевшие поражение уголовники “бросились к вахте и к охранным вышкам, умоляя о помощи”. На следующий день их отправили в другой лагпункт – начальство решило избежать массового убийства. В других воспоминаниях рассказывается, как, боясь изнасилования (и, вполне возможно, убийства), девушка, к которой приставал уголовник, бросилась на вахту и попросила посадить ее в штрафной изолятор, а оттуда отправить в этап. “Так и сделали”.
Вахта, однако, не гарантировала безопасности. Дежурившие там охранники не всегда реагировали на жалобы заключенных. Узнав о каком-нибудь зверстве или об издевательстве одних зэков над другими, они вполне могли просто расхохотаться. Как официальные документы, так и мемуары лагерников рассказывают о многих случаях, когда охранники встречали весть об убийстве, избиении или изнасиловании в среде заключенных безразличием или смехом. Густав Герлинг-Грудзинский так описывает ночное групповое изнасилование в одном из лагпунктов Каргопольлага: “В морозной тишине раздался короткий горловой крик, набухший слезами и приглушенный суконным кляпом. С ближайшей вышки раздался сонный голос: «Ребята, вы что, человеческого позора у вас нет». Они стащили ее <девушку> со скамейки и, словно тряпичную куклу, поволокли за барак, в уборную”.
На бумаге порядок был строгим: заключенные должны находиться в зоне. Но на практике правила нередко нарушались, и жестокие поступки заключенных, о которых в лагерных правилах не говорилось, наказывались далеко не всегда.
Режим: распорядок жизни
Если перемещение зэков в пространстве контролировала зона, то их временем распоряжался режим – совокупность правил и процедур, определявших жизнь лагеря. Колючая проволока ограничивала свободу передвижения заключенного, а его день регулировался приказами и звуковыми сигналами.
В разных лагпунктах режим различался по строгости, что отражало как меняющиеся приоритеты, так и тип заключенных в том или ином лагере. В разное время существовали лагеря облегченного режима для инвалидов, лагеря общего режима, лагеря особого режима и лагеря строгого режима. Но в основе своей система всюду была одна и та же. Режим определял время подъема и отбоя заключенных, продолжительность сна, порядок вывода на работу, время и порядок раздачи пищи.
В большинстве лагерей день зэка официально начинался с развода – отправки бригад на работу. Людей будил звуковой сигнал “достаточной слышимости”. Второй звуковой сигнал сообщал, что время завтрака прошло и пора на развод. Заключенные строились у лагерных ворот для утренней поверки. Валерий Фрид, советский киносценарист и автор чрезвычайно красочных мемуаров, описал эту сцену:
Бригады выстраиваются перед воротами. У нарядчика в руках узкая, чисто строганная дощечка: на ней номера бригад, количество работяг. (Бумага дефицитна, а на дощечке цифры можно соскоблить стеклом и назавтра вписать новые.) Конвоир и нарядчик по карточкам проверяют, все ли на месте, и если все – бригада отправляется на работу. А если кого-то нет – задержка, пока не отловят и не приведут отказчика.
Согласно инструкции, разработанной в Москве, поверка не должна была занимать больше пятнадцати минут. Но, конечно же, часто ждать приходилось гораздо дольше, какая бы ни была погода. Об этом пишет Казимеж Зарод:
В половине четвертого утра мы должны были стоять посреди площадки рядами по пять человек. Конвоиры часто ошибались и начинали считать заново. Зимним метельным утром это была долгая, холодная, мучительная процедура. Если конвоиры не спали на ходу и были сосредоточены, поверка обычно длилась минут тридцать, но если они обсчитывались, она могла затянуться на час.
В некоторых лагерях принимали меры “для поднятия духа” заключенных. Снова Фрид: “У нас на «комендантском» развод шел под аккомпанемент баяна. Освобожденный от других обязанностей зек играл бодрые мелодии”. Зарод вспоминает, что утром играл целый лагерный оркестр из профессионалов и любителей:
Каждое утро у ворот стоял “оркестр” и играл военные марши, под которые мы должны были “бодро и весело” отправляться на работу. Доиграв до того момента, когда в ворота проходил хвост колонны, музыканты оставляли инструменты и, пристроившись сзади, шли вместе со всеми в лес.
Дальше – путь на работу. Конвоиры выкрикивали свое обычное: “Шаг вправо, шаг влево считаем за побег. Конвой стреляет без предупреждения. Шагом марш!” – и заключенные рядами по пять человек трогались с места. Если идти было далеко, конвоиры сопровождали их с собаками. Вечером, после возвращения в лагерь, – примерно такая же процедура. На ужин отводился час, после чего заключенных опять строили пятерками и считали (если повезло – один раз). Инструкцией на вечернюю поверку отводилось несколько больше времени, чем на утреннюю, – тридцать-сорок минут (возможно, потому что побег из рабочей зоны был более вероятен, чем из жилой). Потом – новый звуковой сигнал: отбой.
Правила и инструкции не были незыблемыми. Режим менялся – как правило, в сторону ужесточения. Жак Росси не без оснований пишет: “Основной чертой сов.<етского> пенитенциарного режима является его систематическое усиление, постепенное возведение в ранг закона первоначального произвольного садизма”. На протяжении 1940-х годов режим становился все более суровым, рабочий день удлинялся, выходных давали все меньше. В 1931 году заключенные, участвовавшие в Вайгачской экспедиции, работали в три смены по шесть часов. На Колыме в начале 1930-х рабочий день тоже был более или менее нормальным – летом работали больше, зимой меньше. Но за последующее десятилетие рабочий день удвоился. В конце 1930-х годов, согласно воспоминаниям Е. Олицкой, женщины на швейном комбинате при Магаданском лагпункте работали “в душных, плохо вентилируемых помещениях по 12 часов в день”. На Колыме рабочий день тоже был увеличен до двенадцати часов. Потом Олицкая попала в строительную бригаду: рабочий день – 14–16 часов с часовым обеденным перерывом в полдень и двумя пятиминутными перерывами в десять утра и в четыре часа дня.
Это не было исключением. В 1940 году рабочий день в ГУЛАГе был официально увеличен до одиннадцати часов, а на практике он часто длился еще дольше. В марте 1942 года НКВД СССР направил всем начальникам лагерей негодующую директиву, напоминавшую им о том, что “продолжительность сна для заключенных не должна быть менее 8 часов”. В ряде лагерей и колоний, говорилось в директиве, это правило грубо нарушается: заключенные спят по 4–5 часов. В результате, констатировала Москва, “заключенные теряют работоспособность, переходят в категорию слабосильных, инвалидов и т. д.”
Но требования к заключенным все возрастали, особенно в годы войны, когда нужны были рабочие руки. В сентябре 1942-го начальство ГУЛАГа официально увеличило рабочий день заключенных, работавших на строительстве аэродромных сооружений, до двенадцати часов с часовым перерывом на обед. Подобное происходило по всей стране. Во время войны в Вятлаге работали по шестнадцать часов в день, летом 1943-го в Воркуте – двенадцать часов (правда, в марте 1944 года рабочий день там был сокращен до десяти часов, вероятно из-за высокой смертности и заболеваемости). Сергей Бондаревский, работавший в годы войны в “шарашке”, пишет об одиннадцатичасовом рабочем дне с перерывами. Как правило, он трудился с восьми утра до двух дня, затем с четырех до семи, затем с восьми до десяти вечера.
В любом случае правила часто нарушались. Один бывший заключенный описывает труд на колымском золотом прииске: норма – 150 тачек породы в день, работа – до выполнения, то есть иной раз далеко за полночь. Потом в лагерь, похлебать баланду, и в пять утра подъем. В конце 1940-х годов администрация Норильлага использовала такой же подход. Один бывший лагерник, копавший котлован в вечной мерзлоте, вспоминал, что в конце двенадцатичасового рабочего дня наверх лебедкой поднимали только тех, кто выполнил норму. Не выполнил – остаешься внизу.
Перекуров было немного. В лагерных воспоминаниях о работе на ткацкой фабрике в годы войны читаем:
В шесть мы должны были быть на фабрике. В десять – пятиминутный перекур: хочешь курить – беги метров за двести в подвал, больше нигде на территории фабрики этого делать нельзя. Нарушитель мог получить два лишних года срока. В час дня – получасовой обеденный перерыв. С маленькой миской в руке надо было сломя голову нестись в столовую, там отстоять длинную очередь, получить отвратительное соевое кушанье, от которого у большинства были нелады с желудком, и, кровь из носу, быть в цеху, когда станки снова начнут работать. Затем, не покидая рабочих мест, мы сидели до семи вечера.
Количество выходных дней тоже было регламентировано. Обычным зэкам полагался один выходной в неделю, приговоренным к строгому режиму – два в месяц. Но эти правила соблюдались далеко не всегда. Еще в 1933 году Москва разослала директиву, напоминающую начальникам лагерей о необходимости предоставлять заключенным дни отдыха, которые в пылу борьбы за выполнение плана то и дело отменялись. Десять лет спустя положение оставалось таким же. Во время войны Казимеж Зарод получал один выходной в десять дней. Другой заключенный – всего один выходной в месяц. Согласно воспоминаниям Густава Герлинга-Грудзинского, у него свободных дней было еще меньше:
По лагерным правилам, заключенным полагается отдых раз в десять дней. Практика, однако, показала, что, празднуя выходной даже раз в месяц, зэки наносят огромные потери выполнению лагерного производственного плана. Поэтому установился обычай, согласно которому выходной торжественно объявлялся, когда лагерь достигал своего максимума в выполнении квартального плана. <…> Мы, разумеется, не имели доступа ни к плану, ни к производственным показателям, и этот молчаливый уговор был фикцией, полностью отдававшей нас на милость лагерной администрации.
И даже в столь редкие выходные дни заключенных иногда заставляли убирать лагерную территорию и бараки, чистить уборные, разгребать снег. На этом фоне особенно сильное впечатление производит один приказ Лазаря Когана, начальника Дмитлага. Озабоченный состоянием лагерных лошадей, Коган начал с констатации: “Увеличившаяся за последний месяц заболеваемость и падеж лошадей есть результат ряда причин, основными из которых являются перегрузка лошадей непосильной работой, в тяжелых дорожных условиях, и отсутствие полного и регулярного отдыха для восстановления сил лошади”. Дальше идут конкретные указания:
1. Время работы лошади не должно превышать 10 часов, не считая обязательного двухчасового перерыва для отдыха и подкормки среди рабочего дня.
2. Среднесуточный пробег не должен превышать 32 км.
3. Отдых лошади должен носить регулярный (каждый 8-й день) характер и быть полным.
О необходимости давать отдых людям речь, увы, не идет.
Бараки: жилое пространство
Большинство заключенных в большинстве лагерей жили в бараках. Редко, однако, бараки сооружались заблаговременно – до приезда первых зэков. Те, кому выпадало строить новый лагерь, ночевали в палатках или землянках. Как поется в арестантской песне,
Мы ехали долго и скоро.
Вдруг поезд как вкопанный стал.
Вокруг – только лес да болота.
Вот здесь будем строить канал.
Ивана Сулимова, который в 1930-е годы был заключенным Воркутлага, выгрузили вместе с другими зэками на “ровной площадке заполярной тундры”. Они развели костры, поставили палатки и начали сооружать “зону из четырех вышек для часовых и забора из горбылей, опутанную колючей проволокой”. Поляку Янушу Семинскому, попавшему на Колыму после войны, тоже пришлось строить новый лагпункт “с нуля”. Дело было среди зимы. Ночевали на голой земле. Многие зэки умерли – особенно те, что проиграли битву за место у костра. В декабре 1940 года заключенные, прибывшие в Прикаспийский лагерь в Азербайджане, тоже спали, как писал возмущенный прокурор, “под открытым небом на сырой земле”. Такой образ жизни не всегда был временным. Даже в 1955 году в некоторых лагерях люди еще жили в палатках.
Бараки (если они были) неизменно представляли собой чрезвычайно примитивные деревянные строения. Их конструкция в общих чертах определялась директивами Москвы, поэтому описания бараков схожи между собой: один бывший заключенный за другим вспоминает длинные прямоугольные деревянные постройки без внутренней и внешней обшивки стен, где трещины замазывались глиной. Внутри – нары. Иногда был грубо сколоченный стол и скамейки, иногда не было. На Колыме и в других местах, если древесины было мало, бараки строили из кирпичей или камня – разумеется, тоже наспех и тоже задешево. Использовались старинные способы утепления. На фотографиях, сделанных зимой 1945 года в Воркутлаге, бараков почти не видно: их скошенные крыши спускаются очень низко, чтобы скапливающийся снег защищал помещение от холода.
Часто жили не в бараках, а в землянках. А. П. Евстюничев так описывает землянку в Карелии в начале 1940-х годов:
Землянка – это расчищенная от снега площадка, снят верхний слой земли, из круглых неотесанных бревен сделаны стены и крыша. И все это сооружение засыпано землей и снегом. Вход в землянку занавешивался брезентом. Передняя часть у входа в землянку ничем не занята. В одном его углу стояла бочка с водой. Посредине металлическая печка – бочка из-под бензина с выведенной трубой через крышу и дверкой сбоку.
В бараке. Рисунок Вениамина Мкртчяна. Ивдель, 1953 год
Во временных лагпунктах, которые создавались у строящихся дорог, землянки были обычным явлением. Как я уже писала в главе 4, оставшиеся от них углубления и сегодня видны у обочин северных дорог и на речном берегу близ старой части Воркуты. Иногда заключенные жили и в палатках. В мемуарах Сулимова, где речь идет о зарождении Воркутлага, рассказано об установке за два-три дня пятнадцати больших палаток на 100 человек каждая с трехъярусными нарами.
Что касается бараков, то в реальности они редко соответствовали даже тем низким стандартам, которые установила для них Москва. Почти всегда в них было чрезвычайно тесно, даже после того, как сошел на нет хаос конца 1930-х. В отчете о проверке двадцати трех лагерей в 1948 году сердито отмечено, что в большинстве из них “на одного заключенного приходится не более 1–1,5 кв. метров жилой площади” и не выполняются нормы санитарии: “заключенные не имеют отдельных спальных мест, постельных принадлежностей”. Иногда было еще теснее. Маргарете Бубер-Нойман писала, что, когда ее привезли в лагерь, спать в бараках было совершенно негде и ей пришлось провести первые несколько ночей на полу умывальной комнаты.
Для спанья обычно служили так называемые вагонки – двухъярусные нары, составленные так, что получалось как бы железнодорожное купе на четверых (отсюда и название). Но часто заключенные спали на еще более примитивных сплошных нарах, против чего постоянно возражали проверяющие, считавшие этот способ ночевки негигиеничным. В 1948 году Москва распорядилась немедленно заменить сплошные нары вагонками; однако Алла Андреева, которая отбывала срок в Мордовии в конце 1940-х – начале 1950-х годов, спала на сплошных нарах и вспоминала, что многие спали под ними на полу.
Постельные принадлежности тоже сильно различались от лагеря к лагерю, несмотря на строгие инструкции Москвы (предъявлявшие, однако, к лагерям довольно скромные требования). Заключенному полагалось одно новое полотенце в год, одна наволочка в четыре года, простыня раз в два года и одеяло раз в пять лет. На практике же, писала Элинор Липпер, заключенный получал “так называемый соломенный матрас”:
В нем не было соломы и очень редко было сено, потому что сена не хватало для скота; вместо этого в матрас клали стружки и тряпки, если у заключенного находились тряпки. Еще – шерстяное одеяло и наволочка, которую ты мог набивать чем угодно, потому что подушек не было.
Некоторым не доставалось и этого. Даже в 1950 году востоковед Исаак Фильштинский, арестованный в 1948-м, использовал в Каргопольлаге вместо подушки телогрейку, а укрывался бушлатом.
В приказе от 1948 года говорилось также, что полы в бараках должны быть не земляные, а деревянные. Но и в 1950-е годы в бараке, где жила Ирэн Аргинская, пол был глинобитный. И даже деревянный пол зачастую нельзя было толком очистить, потому что не было щеток. После войны одна полячка, описывая пережитое по запросу комиссии, рассказывала, что в ее лагере уборкой бараков и отхожих мест занимались ночные дежурные: “Грязь на полу барака приходилось отскребывать ножом. Русские женщины приходили в бешенство из-за нашего неумения это делать и спрашивали, как же мы жили дома. Им в голову не приходило, что даже самый грязный пол можно очистить щеткой”.
Отопление и освещение были столь же примитивны, но и в этом отношении разница между лагерями могла быть значительной. Один бывший заключенный вспоминал, что в бараках было очень темно: “Электрические лампочки блестели желто-бледными, чуть заметными точками, а керосиновые – чадили и тухли”. Другие жаловались на противоположное – на то, что свет горел всю ночь и мешал спать. В некоторых лагерях близ Воркуты с отоплением проблем не было, потому что можно было приносить в барак куски угля из шахты; вместе с тем Сусанна Печуро, вспоминая Интлаг, говорила: “Утром просыпаешься – и волосы примерзают к нарам, и все совершенно замерзшее, и вода в ведре, которая там стоит для питья”. Водопровода в бараках не было, воду приносили дневальные – старые женщины, непригодные к более тяжелой работе. Они же убирали в бараке и присматривали за вещами в течение дня.
Вдоль нар и столов, всюду, где можно было что-нибудь повесить, сушилось огромное количество сырой и грязной одежды, и вонь в бараках стояла страшная. В особых лагерях, где бараки запирались на ночь и на окнах стояли решетки, ночью, по словам Ирэн Аргинской, было “почти невозможно дышать”.
Усугубляло дело отсутствие в бараках уборных. Там, где двери бараков на ночь запирались, ставили, как в тюрьме, параши. Одна бывшая лагерница писала, что “дежурные должны были рано утром выносить парашу – громадный чан. Поднять его было немыслимо, и его тащили волоком по скользкой дороге. Содержимое неминуемо выплескивалось”. Галина Смирнова, арестованная в начале 1950-х, вспоминала: “Если что-нибудь серьезное – терпи до утра, иначе ужасная вонь. <…> Днем туалеты – деревянные дырки на улице, 30–40 градусов мороза или жара, все равно”.
Томас Сговио:
Перед каждым бараком воткнули в землю, чтобы он вмерз, деревянный шест. Очередной приказ! Отныне мочиться на территории лагеря разрешалось только в отхожем месте или на шест, к верхушке которого была привязана белая тряпка. Нарушителю – десять суток штрафного изолятора. <…> Приказ появился потому, что некоторые заключенные, не желая ночью идти в отхожее место, до которого было далеко, справляли нужду прямо на протоптанные в снегу дорожки. Весь снег был в желтых пятнах. Когда поздней весной он таял, вонь была ужасающая. <…> Два раза в месяц мы скалывали с шестов ледяные пирамиды и на тачках вывозили куски за зону…
Грязь и теснота создавали не только эстетические проблемы, и дело не сводилось к одному лишь дискомфорту. Переполненные нары и нехватка пространства могли становиться причиной смерти человека – особенно в лагерях, где работали по двадцатичетырехчасовому графику. В одном таком лагере, где работа была организована в три смены, по словам одного мемуариста, спящие в бараке были в любое время суток. Борьба за возможность поспать была борьбой за жизнь. Из-за места для сна ругались, дрались, бывало, что и убивали друг друга. А радио в бараке орало в полную силу, поэтому его ненавидели.
Из-за того что условия сна имели столь важное значение, они всегда были важным средством контроля над заключенными, и лагерное начальство сознательно использовало их в этом качестве. В Центральном московском архиве гулаговские архивисты бережно сохранили фотографии бараков разных типов, предназначенных для разных категорий зэков. В бараках “отличников” – кровати на одного человека с матрасами и одеялами, дощатые полы, картинки на стенах. Заключенные хоть и не улыбаются в объектив, но не выглядят голодными и заняты чтением газет. А вот в режимных бараках для проштрафившихся – грубые деревянные нары. Даже на снимках, сделанных с пропагандистскими целями, на этих нарах нет матрасов и зэки укрываются одним одеялом на двоих.
В некоторых лагерях этикет, окружавший условия сна, стал довольно замысловатым. Пространство было в таком дефиците, что обладание им и возможность уединиться считались колоссальной привилегией и были достоянием лагерной “аристократии”. Заключенным высшего разряда: бригадирам, нормировщикам и так далее – нередко отводились места в бараках меньшего размера, с меньшим количеством людей. Солженицын, назначенный по приезде в московский лагерь “заведующим производством”, получил место в “особой комнате”:
…Вместо вагонок – обыкновенные кровати, тумбочка – одна на двоих, а не на бригаду; днем дверь запиралась и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная электрическая плитка и не надо было ходить толпиться к большой общей плите во дворе.
Такое считалось роскошью. Некоторые сравнительно “престижные” должности: плотника, инструментального мастера – иногда давали желанную возможность ночевать в мастерской. Анна Розина, работавшая в Темлаге в сапожной мастерской, в ней и спала; к тому же ей разрешали чаще ходить в баню, что тоже было большой привилегией.
Почти в каждом лагере заключенные врачи тоже имели особый статус и ночевали отдельно. Хирург Исаак Фогельфангер, имевший право спать в “каморке около приемного покоя” лагерной больницы, чувствовал себя из-за этого привилегированным: “Когда я ложился, мне казалось, что луна улыбается мне в окно”. В той же каморке спал и лагерный фельдшер.
Иногда особые условия предоставляли инвалидам. Актрисе Татьяне Окуневской удалось попасть в инвалидный лагерь в Литве, где “барак, как на Пуксе, длиннющий, но много окон, светлый, чистый, и нет над головой верхних нар”. Но лучше всех были устроены талантливые инженеры и ученые, работавшие в “шарашках”. В подмосковной “шарашке” в Болшеве бараки были просторные, светлые, чистые и обогревались не буржуйками, а печами-голландками. Были подушки, одеяла и постельное белье, свет на ночь выключался, и работал душ. Но заключенные, жившие в этих особых условиях, конечно, понимали, что легко могут лишиться всех привилегий, и это заставляло их работать изо всех сил.
В лагерях часто устанавливалась и другая иерархия – неформальная. В большинстве бараков решения о том, кто где будет спать, принимала самая сильная и сплоченная группа заключенных. До конца 1940-х годов, когда набрали силу крупные национальные группы – украинцы, прибалтийцы, чеченцы, поляки, лучше всех организованы были, как мы увидим, уголовники. Поэтому они обычно захватывали места на верхних нарах, где было теплее и просторнее; чужаков спихивали вниз. Зэки второго разряда спали на нижних нарах, но были и такие, кто лежал на полу. Они страдали больше всех; один бывший заключенный вспоминал, что сверху на них текла моча “урок”:
Больше всего попадало тем, которые спали под нижними нарами. Этот этаж назывался “колхозным сектором”. Урки загоняли сюда колхозников, разных интеллигентных стариков, духовенство и даже “своих” в наказание за нарушение их блатной “морали”.
Сюда текло не только с верхних и нижних нар; урки выливали сюда помои, воду, вчерашнюю баланду. И “колхозный сектор” должен был терпеливо все это переносить, ибо за жалобы выливалось на него еще больше всяких нечистот. <…> Люди болели, задыхались, теряли сознание, сходили с ума, умирали от тифа, дизентерии, кончали жизнь самоубийством.
Заключенному, даже политическому, могла, однако, вдруг улыбнуться удача. Поляка Кароля Колонна-Чосновского, работавшего в лагере фельдшером, выхватил из барачной тесноты блатной “босс” Гриша: “Он царственно наподдал ногой одному из своих приближенных, и тот, восприняв пинок как приказ освободить мне место, немедленно сделал это. Я был смущен и сказал, что мне вовсе не хочется сидеть так близко к печке, но воля хозяина была законом: я понял это по могучему толчку со стороны другого урки из Гришиной свиты”. Миг спустя он обнаружил, что сидит у ног Гриши. “Он явно хотел, чтобы тут я и оставался…” Колонна-Чосновский не стал спорить. Место, на котором человек сидел (или лежал) даже несколько часов, имело большое значение.
Баня
От грязи, тесноты и антисанитарии плодились клопы и вши. В 1930-е годы в “Перековке” (так называлась газета строителей канала Москва – Волга) была помещена “сатирическая” карикатура: зэк получает белье после стирки. Подпись гласит: “В бане с водой дела плохи. Дадут «чистое», а там вши да блохи”. Подпись под другой карикатурой: “А во время сна в бараке клопы впиваются, как черные раки”. С годами бедствие не уменьшалось. Один поляк вспоминал своего лагерного друга времен войны, которого эта живность чрезвычайно занимала: “Как биолога его интересовало, сколько вшей может сосуществовать на данном участке. На своей рубахе он насчитал шестьдесят, час спустя к ним добавилось еще шестьдесят”.
Руководители ГУЛАГа понимали опасность тифа, переносчиками которого были вши, и в 1940-е годы, по крайней мере на бумаге, вели постоянную борьбу с паразитами. Раз в десять дней, согласно инструкции, обязательная баня. Вся одежда по идее должна была подвергаться дезинфекции – первый раз по приезде зэка в лагерь, затем с регулярными интервалами. Как мы уже знаем, лагерные парикмахеры брили новоприбывших всюду, где на теле росли волосы; мужчинам регулярно брили головы. В списки довольствия заключенных постоянно включалось мыло, хотя и в мизерных количествах; в 1944 году, например, на зэка полагалось 200 г мыла в месяц. Женщинам, лагерным детям и пациентам лагерных больниц давали дополнительно 50 г, “малолеткам” – 100 г, заключенным, занятым на “особо грязных работах”, 200 г. Этого должно было хватать на поддержание личной чистоты и на мелкую стирку. (Дефицит мыла как в лагерях, так и вне их сохранялся еще долго. Даже в 1991 году его нехватка стала одной из причин забастовки советских шахтеров.)
Не все, однако, были убеждены в эффективности лагерной дезинфекции. На практике, как писал один бывший заключенный, “баня, казалось, лишь увеличивала половую активность вшей”. Варлам Шаламов куда более категоричен. Дезинфекционная камера, пишет он, “никаких вшей не убивает. Это одна проформа и аппарат создания дополнительных мук для арестанта”.
Формально Шаламов неправ. Дезинфекция не была задумана как способ пытки – как я уже сказала, Москва издавала очень строгие распоряжения о борьбе с паразитами, и во многих документах ГУЛАГа содержится очень резкая критика начальников лагерей и лагпунктов, не сумевших эту борьбу организовать. В приказе по Управлению Дмитлага за 1933 год говорится, что в женских бараках одного из лагпунктов “грязно, постельные принадлежности в беспорядке, женщины жалуются на массу клопов, с коими санчасть никакой борьбы не ведет”. В документах прокуратуры, касавшихся подготовки ряда северных лагерей к зиме 1940–1941 годов, с негодованием говорится, что в Буреинском ИТЛ “санитарно-бытовые условия заключенных плохие, вшивость в бараках, клопы, что отрицательно действует на отдых заключенных”. В Новосибирском ИТЛ большая завшивленность. В одном лагпункте вши обнаружены у 100 процентов заключенных. “В результате плохого санитарного состояния лагеря имеется большое количество кожных и желудочно-кишечных заболеваний. <…> Из приведенного видно, что антисанитарное состояние лагеря обходится очень и очень дорого”.
В другом лагпункте, гневно продолжали авторы документа, было две вспышки тифа; заключенные там ходят черные от грязи. Жалобы на засилье вшей и негодующие требования избавиться от них из года в год звучали в отчетах, представлявшихся гулаговскими прозекторами. После вспышки сыпного тифа в Темлаге в 1937 году начальник лагпункта и заведующий медсанчастью были сняты с должностей, обвинены в “преступной беспечности и бездеятельности” и отданы под суд. Пытались использовать не только кнут, но и пряник: в 1933 году в Дмитлаге объявили, что за успешную борьбу с клопами лагерники будут премироваться.
Отказ заключенных от мытья воспринимался очень серьезно. Ирэн Аргинская, которая в начале 1950-х была в особом лагере для “политических” в Кенгире, рассказывала, что женщины, принадлежавшие к одной из религиозных сект, ни за что не хотели мыться. Их мыли насильно:
Я болела и получила освобождение от работы. И в тот момент, когда я болела, прошли надзирательницы и сказали: “Все больные мыть монашек”. Картина была такая: к их секции подвезли телегу, и мы начали их выносить и складывать на эту телегу. Они очень возражали, они нас кусали, били и прочее. Но тем не менее, когда их клали, они уже лежали тихо. Потом мы сами впряглись в эту телегу и довезли их до бани. Там мы их вынимали из этой телеги, раздевали, и это было самое ужасное, потому что часто себе позволять такие вещи лагерное начальство не могло, поэтому с нее снимаешь одежду, а с нее прямо сыпятся вши. Потом их складывали под душ, пускали воду, и мы их мыли. А в это время их одежда прожаривалась.
Аргинская, кроме того, вспоминает, что в Кенгире “в принципе в баню можно было ходить свободно”. Леонид Ситко, который до ГУЛАГа был военнопленным в Германии, рассказывал в интервью, что в Степлаге и Минлаге “можно было помыться в любое время, там можно было и стирать; вшей, в отличие от немецкого лагеря, не было”. Иной раз на предприятии, где работали заключенные, был душ, и им можно было тайком или открыто воспользоваться. Так поступал Исаак Фильштинский, сидевший в Каргопольлаге, где в бане, куда водили бригадами, всегда не хватало горячей воды.
Так или иначе, в словах Шаламова, который был крайне низкого мнения о лагерной гигиене, есть доля истины. Несмотря на все инструкции, требовавшие серьезного отношения к мытью и дезинфекции, местное лагерное начальство часто подходило к ним формально и не заботилось о результате. Либо не хватало угля, чтобы поддерживать в дезинфекционной камере нужную температуру; либо те, кто отвечал за гигиену, работали спустя рукава; либо месяцами не завозили мыла; либо завозили, но запасы разворовывались. В колымском лагпункте Дизельная “во время банных дней каждому заключенному давали маленький ломтик мыла и большую кружку теплой воды. Как быть? Сливали человек пять-шесть свои кружки в одну шайку и этой водой обходились – и намыливались, и обмывались”.
В лагпункт Сопка вода “доставлялась, как многие грузы, по бремсбергу и узкоколейке, а зимой добывалась из снега. Но там и снега-то почти не было, его сдувало ветром. <…> Работяги приходили из шахты все в пыли, а воды в умывальниках не было”.
На помывку обычно отводилось всего несколько минут. В 1941 году в одном из лагпунктов Сиблага инспектор, к своему возмущению, обнаружил, что из-за халатности начальства заключенные не мылись два месяца. В наихудших лагерях бесчеловечное отношение к зэкам приводило к тому, что мытье для них превращалось в пытку. Банные ужасы описывают многие, но ярче всех – тот же Шаламов, посвятивший колымским баням целый очерк. Несмотря на усталость, заключенным приходилось ждать там очереди часами: “В баню ходят или после работы, или до работы. А после многих часов работы на морозе (да и летом не легче), когда все помыслы и надежды сосредоточены на желании как-нибудь скорей добраться до нар, до пищи и заснуть – банная задержка почти невыносима”.
Вначале зэки долго стоят в очереди на морозе. Затем их пускают в раздевалку – до сотни человек в помещение, рассчитанное на десять-пятнадцать.
В бараках тем временем идет уборка, при которой выбрасывается все “лишнее”, чем они обзавелись, – запасные рукавицы, портянки и тому подобное:
Человеку свойственно быстро обрастать мелкими вещами, будь он нищий или какой-нибудь лауреат – все равно. <…> Обрастает так и арестант. Ведь он рабочий – ему надо иметь и иголку, и материал для заплат, и лишнюю старую миску, может быть. Все это выбрасывалось, и после каждой бани все вновь заводили “хозяйство”, если не успевали заранее забить все это куда-нибудь глубоко в снег, чтобы вытащить через сутки.
В самой бане всегда не хватало воды – помыться толком было невозможно. Людям давали деревянную шайку “не очень горячей воды”, которую остужали кусками льда. Лишней воды ни у кого не было, “да и покупать ее никто не может”. Не хватало и тепла; ощущение холода “усугубляется тысячей сквозняков из дверей, из щелей. <…> Каждая баня – это риск простуды…” Баня отличалась еще и “гулом, дымом, криком и теснотой (кричат, как в бане, – это бытующее выражение)”.
Эту адскую сцену описывает и Томас Сговио, по словам которого заключенных на Колыме иногда приходилось гнать в баню кулаками:
Ожидание своей очереди за дверью на морозе, потом холодный предбанник, обязательная дезинфекция и окуривание одежды, которая сваливается в общую кучу, – попробуй потом найди свое, – драки и вопли: “Это моя телогрейка, сволочь!” – разбор сырого белья с гнидами в швах, бритье подмышек и лобков, и, наконец, когда приходит наша очередь мыться, деревянная шайка, котелок холодной воды, котелок горячей и кусочек черного вонючего мыла…
Шаламов так описывает унизительный процесс получения белья после мытья: “Задолго до раздачи вымывшиеся толпой собираются к этому окошечку. Судят и рядят о том, какое белье выдавалось в прошлый раз, какое белье выдавали пять лет назад в Бамлаге…”
Поблажки в отношении мытья неизбежно становились частью общей системы лагерных привилегий. К примеру, в Темлаге заключенным, занятым на определенных должностях, разрешалось мыться чаще. Работа в бане, дававшая доступ к чистой воде и возможность допускать или не допускать к ней других, была в лагерях одной из самых вожделенных. В конечном счете, вопреки всем строжайшим распоряжениям Москвы, лагерная гигиена, здоровье заключенных и предоставляемые им удобства целиком зависели от местных обстоятельств и прихотей начальства.
Так выглядела одна из сторон лагерного быта – быта, вывернутого наизнанку, превращавшего простое удовольствие в “отрицательное событие для заключенных, отягчающее их быт”. Это наблюдение Шаламова есть, по его же словам, “одно из свидетельств того смещения масштабов, которое представляется самым главным, самым основным качеством, которым лагерь наделяет человека…”
Столовая
Обширная литература о ГУЛАГе содержит много описаний разнообразных лагерей и отражает опыт многих непохожих друг на друга людей. Но одна принадлежность лагерной жизни кажется постоянной, кто бы о ней ни писал, о каком бы лагере или периоде ни шла речь. Это баланда, которую заключенные получали раз, а иногда и два раза в день.
Все бывшие зэки сходятся на том, что вкус поллитровой порции лагерного супа был омерзителен. По консистенции он был водянистым, по содержимому – подозрительным. Галина Левинсон писала, что часто он был сварен “из гнилой капусты и картошки, иногда с кусочком трески, иногда с селедочной головой”. Барбара Армонас вспоминала про баланду с “кусочками легкого или рыбьими жабрами и несколькими ломтиками картошки”. Леонид Ситко сказал, что суп всегда был очень жидкий, без мяса. Даже Лазарь Коган, возглавлявший строительство канала Москва – Волга, в одном приказе посетовал: “Некоторые повара работают так, как будто они готовят не для советской столовой, а для обжорки. От такого отношения к делу получается иногда негодная, а чаще невкусная и однообразная пища”.
Так или иначе, голод – великая сила: суп, в нормальных условиях несъедобный, заключенные, большинство которых страдало от нехватки пищи, съедали подчистую. Голод не был случайностью: людей держали впроголодь специально, потому что паек, наряду с регламентацией времени и жизненного пространства, был одним из важнейших средств воздействия начальства на зэков.
Поэтому определение пищевого довольствия лагерников превратилось в сложную науку. Точные нормы для разных категорий заключенных и лагерных работников устанавливались в Москве и часто менялись. Руководители ГУЛАГа постоянно уточняли цифры, высчитывали и пересчитывали минимальное количество еды, необходимое заключенному, чтобы он мог работать. Начальники лагерей то и дело получали на этот счет новые инструкции – пространные, сложные документы, написанные тяжелым бюрократическим языком.
Типичен, к примеру, приказ от 30 октября 1944 года об изменении норм питания. Приказ определял “гарантированную” норму для большинства заключенных: 550 г хлеба в день, 8 г сахара плюс другие продукты по списку, предназначенные для приготовления утренней каши, дневной баланды и ужина: 75 г крупы или макарон, 15 г мяса или мясопродуктов, 55 г рыбы или рыбопродуктов, 10 г жиров, 500 г картофеля и овощей, 15 г соли, 2 г суррогатного чая.
Список был снабжен примечаниями. Лагерному начальству предписывалось уменьшать хлебный паек заключенным, выполняющим норму менее чем на 75 процентов, – на 50 г, выполняющим норму менее чем на 50 процентов – на 100 г. Вместе с тем за перевыполнение нормы полагалась надбавка: 50 г крупы, 25 г мяса, 25 г рыбы и прочее.
Для сравнения, в 1942 году, когда положение с продовольствием по всей стране было гораздо хуже, лагерному охраннику полагалось в день 700 г хлеба, почти килограмм овощей и 75 г мяса с особыми надбавками для работающих в условиях высокогорья. В шарашках во время войны заключенных кормили лучше, чем в лагерях: там полагалось 800 г хлеба и 50 г мяса. Вдобавок – 15 сигарет в день плюс спички. Нормы питания для беременных женщин, несовершеннолетних заключенных, военнопленных, вольнонаемных рабочих, детей, содержавшихся в детских учреждениях при лагерях, были чуть выше.
Некоторые лагеря вводили более тонкие градации. В июле 1933 года начальство Дмитлага выпустило приказ, определявший разные нормы питания для заключенных, выполняющих норму менее чем на 79 процентов, на 80–89, на 90–99, на 100–109, на 110–124, на 125 процентов и более.
Разумеется, необходимость точно выделять питание разным группам заключенных, состав которых иной раз менялся день ото дня, требовала немалой бюрократической работы, с которой лагерям зачастую трудно было справляться. Приходилось иметь под рукой большие папки с инструкциями, определяющими, кого как кормить в том или ином случае. Даже в небольших лагпунктах велся подробный ежедневный учет выполнения нормы каждым заключенным и, соответственно, пайка, на который он имел право. Например, в небольшом лагпункте Кедровый Шор (это было одно из сельскохозяйственных подразделений Интлага) в 1943 году использовалось по меньшей мере тринадцать норм питания. Лагерный счетовод (скорее всего, заключенный) определял, по какой норме будет получать еду каждый из тысячи заключенных лагпункта. На многочисленных длинных, разграфленных от руки карандашом листах бумаги он чернилами писал фамилии и номера.
В более крупных лагерях справляться с бумажной работой было еще труднее. Бывший главный бухгалтер ГУЛАГа А. С. Наринский пишет о том, как начальство одного лагеря, строившего железную дорогу на севере, решило выдавать заключенным талоны на питание в зависимости от дневной выработки. Но в лагерной системе хронически не хватало бумаги, и с талонами возникли затруднения. За неимением лучшего использовались автобусные билеты, в доставке которых однажды случился трехдневный перебой, который грозил “дезорганизовать все питание заключенных”.
Доставка продовольствия зимой тоже была проблемой, особенно в те лагеря, где не было своих пекарен. “Погруженный в товарные вагоны еще теплый хлеб, – пишет Наринский, – за 400 километров пути на 50-градусном морозе так замерзал, что он становился недоступен не только человеческим зубам, но и топору”. Несмотря на рассылку сложных инструкций, касающихся хранения зимой скудных северных запасов картофеля и овощей, немалая их часть замерзала и становилась несъедобной. Летом протухали мясо и рыба, портились другие продукты. Продовольственные склады сгорали, или в них во множестве заводились крысы.
Многие лагеря создавали свои земледельческие или животноводческие совхозы, но они чаще всего работали плохо. В одном приказе, касающемся работы такого совхоза, среди прочих проблем указаны нехватка технически грамотного персонала, отсутствие запчастей для трактора, отсутствие скотных дворов и плохая готовность к посевной кампании.
Неудивительно, что заключенные, даже если они не голодали, почти всегда страдали от недостатка витаминов. На эту проблему лагерное начальство обращало некоторое внимание. В отсутствие витаминных препаратов заключенных часто заставляли пить отвратительный на вкус и сомнительный по лечебным свойствам хвойный отвар. Для сравнения, нормы довольствия для офицеров и рядовых красноармейцев, служащих в отдаленных местностях, включали витамин С и сухофрукты для компенсации нехватки витаминов в обычном рационе. Генералам, адмиралам и офицерскому составу полагались, кроме того, сыр, икра, рыбные консервы и яйца.
Сама по себе раздача супа в условиях северной зимы была сопряжена с трудностями, особенно если дело происходило днем на рабочем “объекте”. В 1939 году В. Горохова, которая была лагерным врачом на Колыме, подала начальнику лагеря рапорт, где указала, помимо прочего, что у заключенных, которые вынуждены обедать под открытым небом, во время еды замерзает суп. Сказывалась на раздаче еды и перенаселенность лагерей: один заключенный вспоминает, что в лагпункте на прииске Мальдяк близ Магадана было одно раздаточное окошко на 700 с лишним человек.
На питание влияли и внешние по отношению к ГУЛАГу события: например, во время Второй мировой войны поставки продовольствия нередко прекращались совсем. Наихудшими были 1942 и 1943 годы, когда еды не хватало повсюду (ГУЛАГ, разумеется, снабжался отнюдь не в первую очередь). Бывший колымский заключенный Владимир Петров вспоминает пять дней, в течение которых продовольствие в лагерь не привозили вообще: “На прииске начался самый настоящий голод. Пять тысяч человек не получали ни куска хлеба”.
У лагерной кухни. Рисунок Ивана Суханова. Темиртау, 1935–1937 годы
Ложек и посуды тоже постоянно не хватало. Петров пишет: “Суп, который выдавали теплым, успевал покрыться льдом, пока человек ждал очереди воспользоваться ложкой. Видимо, поэтому большинство предпочитало обходиться без ложек”. Другая заключенная считала, что спасла свою жизнь, выменяв на хлеб “поллитровую эмалированную кружку <…> Если у тебя есть своя посуда, ты получаешь первым вершки – а жир-то весь сверху; последнему остается одна муть. Другие ждут, пока освободится твоя посуда. Поел – передаешь другому, тот – третьему”.
Другие заключенные делали миски и ложки из дерева. В маленьком музее при московском обществе “Мемориал” выставлено несколько этих трогающих душу предметов. Как всегда, центральной администрации ГУЛАГа было хорошо известно об этих нехватках, и эпизодически она пыталась что-то предпринять: начальство одного лагеря, например, удостоилось похвалы за использование для изготовления посуды пустых консервных банок. Но даже если миски и ложки имелись, часто не было возможности их помыть; между тем один из приказов по Дмитлагу категорически запрещал работникам кухни раскладывать еду в грязную посуду.
По всем этим причинам разработанные в Москве нормы пищевого довольствия, сами по себе рассчитанные на необходимый для выживания минимум, не дают достоверного представления о том, как питались заключенные на самом деле. То, что советские лагерники сильно голодали, явствует не только из их воспоминаний. Прокуратура периодически проводила проверки лагерей, и в ее архивах сохранились сведения о том, чем людей кормили в действительности. Невероятный разрыв между аккуратными перечнями продуктов, составленными в Москве, и результатами прокурорских проверок поражает.
Например, обследование Волгостроя в 1942 году показало, что в одном лагпункте восемьдесят человек больны пеллагрой. В отчете прямо говорится, что люди умирают от голода. В Сиблаге – большом лагере в Западной Сибири – помощник прокурора СССР обнаружил, что в первом квартале 1941 года нормы питания систематически нарушались: мясо, рыба и жиры выдавались крайне редко, сахар не выдавался вовсе. В Свердловской области в 1942 году лагерная еда не содержала жиров, рыбы, мяса, а зачастую и овощей. В Вятлаге в июле 1942-го еда была плохой, практически несъедобной, не содержащей витаминов. Причина – отсутствие жиров, мяса, рыбы, картофеля. Все готовилось из муки и круп.
Распространенной причиной нехватки еды было отсутствие необходимых поставок. Это была постоянная проблема: к примеру, в лагпункте Кедровый Шор был составлен список продуктов, которыми заменялось то, что заключенные должны были получать, но не получали. Вместо молока – творог, вместо хлеба – галеты, вместо мяса – грибы, вместо сахара – ягоды. В результате рацион заключенных был совсем не таким, каким ему полагалось быть по московским документам. Проверка Бирлага, проведенная прокуратурой в 1940 году, показала, что “весь обед для работающих з/к состоит из воды, заправленной 130 граммами крупы на каждого з/к, и на второе из черной булочки весом около 100 граммов. На завтрак и ужин варится такой же суп”. Лагерный повар сказал проверяющему, что “по установленной норме продукты ни разу не выдавались”, что в лагерь не поставляются ни рыба, ни мясо, ни овощи, ни сало, хотя нормами питания они предусмотрены. Все дело в том, пишет прокурор, “что Управление лагеря за отсутствием средств не имеет возможности платить деньги за продукты питания и вещевое довольствие, <…> а без денег ни одна снабжающая организация не хочет ничего отпустить”. Результат – 500 с лишним случаев цинги.
Столь же часто привезенные в лагерь продукты немедленно разворовывались. Воровали на всех уровнях, но главным образом это делали те, кто работал на кухне или на продовольственном складе. Ради возможности чем-то поживиться заключенные всячески стремились получить должность, дававшую доступ к продуктам. Евгению Гинзбург однажды “спасла” работа судомойкой в лагерной столовой мужской зоны. Помимо “настоящего мясного супа и знаменитых пончиков, варенных в подсолнечном масле”, ей доставались взгляды, полные “смешанного чувства острой зависти и в то же время какого-то униженного преклонения перед теми, кто сумел занять такую позицию в жизни. Около еды!”
Даже ради того, чтобы чистить картошку или собирать урожай на лагерном подсобном участке, заключенные давали взятки: так можно было подкормиться. Позднее Гинзбург работала на лагерной птицеферме – смотрела за курами, которые шли на стол начальству. Она и ее напарница пользовались своим положением: “Мы поливали лагерную кашу рыбьим жиром, позаимствованным у кур. Варили овсяный кисель из птичьего овса. Наконец ежедневно съедали три яйца на двоих – одно в суп и по одному в виде натурального деликатеса. (Больше брать мы не хотели, чтобы не снижать показателей яйценоскости. По ним судили о нашей работе.)”
Воровали и в более крупных масштабах, особенно в северных лагерях, где еды не хватало не только заключенным, но и охранникам и вольнонаемным. Там каждый стремился урвать хоть что-нибудь. В каждом лагере ежегодно составляли перечень убытков. В лагпункте Кедровый Шор только за четвертый квартал 1944 года недостача превысила двадцать тысяч рублей.
В масштабах страны цифры были гораздо выше. Например, в одном документе прокуратуры за 1947 год перечислены многие случаи растрат и хищений, в том числе в Вятлаге, где двенадцать человек, включая заведующего лагерным складом, расхитили “продуктов и овощей” на 170 000 рублей. В другом докладе за тот же год подсчитано, что в тридцати четырех лагерях, проверенных во втором квартале 1946 года, было украдено в общей сложности 70 тонн хлеба, 132 тонны картофеля и 17 тонн мяса. Автор доклада делает вывод: “Сложная система снабжения заключенных по котловому довольствию <…> создает условия, способствующие разбазариванию хлеба и других продуктов питания”. Другими причинами злоупотреблений он считает “систему снабжения вольнонаемного состава ИТЛ по карточкам неустановленного образца и талонам подсобного хозяйства” и плохую работу ревизионных аппаратов при главных бухгалтериях управлений ИТЛ.
Иногда страх перед инспекциями приносил плоды: в некоторых лагерях, боясь неприятностей, старались исполнить хотя бы букву инструкций. Например, один лагерник вспоминает “сахарный день” в конце каждого месяца, когда заключенные получали по полстакана сахара – месячную норму. Сахар съедался немедленно.
Голодали не все и не всегда. Даже если большая часть продуктов не доходила до арестантского котла, хлеб, как правило, зэкам доставался. Как и баланду, хлеб ГУЛАГа описывают многие. Один бывший заключенный вспоминает “250 граммов так называемого хлеба, испеченного на 50 процентов из прогорклой ржаной муки, на 50 процентов из молотого зерна магары. Хлеб, испеченный с примесью этого зерна, был похож на обжаренный кирпич”. Другой пишет, что “черный хлеб был действительно черным из-за отрубей, которые, кроме того, делали его грубым по консистенции”. Он также отмечает, что хлеб был влажным и тяжелым, из-за чего “фактически мы получали меньше положенных 700 граммов”.
Заключенные дрались за лучшие, более сухие куски хлеба. Изображая в рассказе “Шерри-бренди” смерть поэта Осипа Мандельштама, Варлам Шаламов описывает утрату интереса даже к хлебу: “Но он уже не волновался, не высматривал горбушку, не плакал, если горбушка доставалась не ему, не запихивал в рот дрожащими пальцами довесок…”
В голодных лагерях в голодные годы хлеб приобрел чуть ли не священный статус, и его потребление было окружено особыми ритуалами. Лагерные воры беззастенчиво крали у заключенных почти все, но кража хлеба считалась в лагерной среде мерзким, отвратительным проступком. Владимир Петров во время долгого железнодорожного этапа на Колыму увидел, что “воровство дозволялось, красть можно было все, на что хватало воровского таланта и удачи, за одним исключением – хлеба. Хлеб был священен и неприкосновенен, кому бы он ни принадлежал”. Петрова выбрали старостой вагона, и в этом качестве ему было поручено побить мелкого воришку, укравшего хлеб. Так он и поступил. Томас Сговио писал, что неписаный закон лагерных блатных на Колыме гласил: “Воруй все – кроме священной пайки”. Он “не раз видел, как заключенных били до смерти за нарушение священного правила”. Казимеж Зарод вспоминал:
Если заключенные ловили кого-то на воровстве одежды, табака или чего-то другого, он мог ожидать побоев, но неписаный закон нашего лагеря – и всех лагерей, насколько я понял по рассказам людей, переведенных к нам из других мест, – гласил, что укравший хлеб заслуживает смерти.
Дмитрий Панин, близкий друг Солженицына, описывает в мемуарах, как подобный приговор могли привести в исполнение: “Застигнутого на месте преступления вора подымали на высоту вытянутых рук и грохали три-четыре раза спиной об пол. Отбив почки, выкидывали, как падаль, из барака”.
Как и многие бывшие заключенные, прожившие в лагерях голодные военные годы, Панин подробно описывает личные ритуалы, которыми люди окружали потребление хлебной пайки. Если хлеб выдавали раз в день, утром, то человек должен был принять мучительное решение: съесть все сразу или оставить часть на вторую половину дня. Хранить хлеб небезопасно: можешь потерять, могут украсть. С другой стороны, вроде бы легче прожить день, если у тебя есть кусок в запасе. Панин решительно предостерегает от этого, знакомя нас с единственным в своем роде изложением принципов особой науки о том, “как нужно есть голодный паек”:
Когда дают пайку, неудержимо хочется продлить наслаждение самой едой. Хлеб режут, делят, катают из мякиша шарики. Из веревочек и палочек делают весы и вывешивают разные кусочки… Так пытаются продлить процесс еды до трех и более часов. Нельзя! Это – самоубийство.
– Пайку надо съесть не долее чем за тридцать минут. Кусочки хлеба должны быть тщательно пережеваны, превращены во рту в кашицу, эмульсию, доведены до сладости и всосаны внутрь. Пища должна отдать всю прану. <…>
– Если постоянно будешь делить пайку и оставлять часть ее на вечер – погибнешь. Ешь сразу!
– Если “схаваешь” очень быстро, как едят хлеб в нормальных условиях сильно проголодавшиеся люди, – сократишь свои дни.
Хлебом и многими способами его есть был занят ум многих жителей СССР, не только зэков. Один мой российский знакомый до сей поры не ест черного хлеба, потому что мальчиком в Казахстане во время войны он только им и питался. Сусанна Печуро, которая в 1950-е годы была заключенной Минлага, вспоминала разговор двух лагерниц-крестьянок, знавших голодную жизнь без лагерной пайки: “Две крестьянки русских держат хлеб, одна гладит его, говорит: «Хлебушек, ведь каждый день дают», а другая: «Насушить бы его, деткам послать, ведь голодные сидят, так ведь отправить-то не разрешают»”.
Этот разговор, сказала мне Печуро, даже у нее, заключенной, вызвал ощущение “сжигающего стыда”.