Глава 9
Этап, прибытие, сортировка
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
Над морем сгущался туман,
Стонала стихия морская.
Нам путь предстоял в Магадан –
Столицу Колымского края.
От качки страдали зэка,
Обнявшись, как родные братья.
Нередко у них с языка
Срывались глухие проклятья.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался.
Прощай навсегда, материк!
Ревел пароход, задыхался…
Песня советских заключенных
В 1827 году княгиня Мария Волконская, жена декабриста Сергея Волконского, оставила родных, ребенка, спокойную жизнь в Санкт-Петербурге и отправилась к мужу в Сибирь. Вот как биограф описывает ее путешествие, считавшееся в то время почти невыносимо трудным:
День за днем сани мчались к бескрайнему горизонту. Мария, пребывавшая словно вне времени, испытывала лихорадочный подъем. Путешествие казалось каким-то нереальным – сказывался недостаток сна и еды. Останавливались только на почтовых станциях, где она грелась горячим чаем с лимоном из вездесущего самовара. Сани, запряженные резвой тройкой, неслись с опьяняющей быстротой. “Живей!.. А ну живей!” – покрикивал ямщик, и снег летел из-под конских копыт, и без устали звенели колокольчики…
Столетие с лишним спустя сокамерница Евгении Гинзбург, читая поэмы Некрасова о путешествии жен декабристов за Урал, завистливо вздыхала: “Всю жизнь считала, что декабристки – непревзойденные страдалицы. <…> Попробовали бы они в столыпинском вагоне”.
Не “резвые тройки” везли заключенных XX века через сибирские снега, и никто не подавал им горячий чай с лимоном. Княгиня Волконская, вполне возможно, лила в пути слезы, но у арестантов советской эпохи при слове “этап” пересыхало в горле от страха, доходящего до ужаса. Отправка в лагеря была мучительным прыжком в неизвестность, расставанием с соседями по камере и привычной обстановкой, сколь бы убогой она ни была. Хуже того: переезд заключенных из обычной тюрьмы в пересыльную, из пересыльной тюрьмы в лагерь и между лагерями сопровождался физическими страданиями и откровенной жестокостью. В некоторых отношениях это была часть жизни ГУЛАГа, которую наиболее трудно описать.
Для тех, кто испытывал эти муки впервые, событие было насыщено символикой. Арест и следствие были своего рода инициацией, вхождением в систему; железнодорожное путешествие через всю Россию означало географический разрыв с прошлой жизнью и начало новой. В эшелонах, двигавшихся из Москвы и Ленинграда на север и восток, чувства всегда били через край. Американец Томас Сговио, пытавшийся вернуть себе гражданство, вспоминал поездку на Колыму: “Поезд отправился из Москвы вечером 24 июня. Это было началом путешествия на восток, продлившегося целый месяц. Я никогда не забуду эту минуту. Семьдесят мужчин <…> заплакали”.
Длительные этапы, как правило, сопровождались пересадками. Зэков, сидевших в больших городских тюрьмах, доставляли к поезду машинами, сам вид которых говорил о владевшей органами НКВД навязчивой идее секретности. Снаружи эти “черные вороны” выглядели обычными грузовиками с крытыми кузовами, на которых в 1930-е годы часто писали: “Хлеб”. Позднее чекисты проявляли больше фантазии. Людмила Хачатрян, арестованная в 1948 году, вспоминала надписи “Московские котлеты” и “Овощи – фрукты”.
“Внутри машина разделена на крошечные, абсолютно темные клетки – кабинки. В каждую заталкивается человек. Дышать нечем”. В одной “модели” 1951 года были не кабинки, а две длинные скамьи, на которых теснились заключенные. Крестьянам и жертвам первых массовых депортаций из Прибалтики и Восточной Польши приходилось тяжелее. Их часто сажали в обычные грузовики, где, как сказал мне один пожилой литовец, люди были “как сельди в бочке”: первый садился, раздвигал ноги, второй садился у него между ног, сам раздвигал ноги, и так далее до заполнения кузова. Это было особенно мучительно, когда людей забирали в разных местах и поездка к железнодорожной станции затягивалась на целый день. Во время депортаций с бывших польских территорий в феврале 1940 года дети замерзали в машинах насмерть, а взрослые получали тяжелые неизлечимые отморожения рук и ног. В провинциальных городах секретность соблюдали не так строго и заключенных иногда вели к станции по улицам пешком. Многим это давало возможность в последний раз взглянуть на обычную жизнь, а “вольные” граждане получали возможность взглянуть на заключенных. Януша Бардаха удивило поведение жителей Петропавловска в Казахстане, мимо которых вели арестантов:
Большинство составляли женщины, закутанные в платки и одетые в длинные тяжелые пальто. К моему изумлению, они начали кричать на конвоиров: “Фашисты!.. Убийцы!.. Почему вы не на фронте?” Они стали кидать в них комьями снега. Конвоиры несколько раз выстрелили в воздух, и женщины немного подались назад, но продолжали ругаться и идти за нами. Они бросали в нашу колонну свертки, хлеб, завернутую в тряпицы картошку, сало. Одна женщина сняла платок и зимнее пальто и отдала легко одетому заключенному. Я поймал пару шерстяных варежек.
Сочувствие арестантам – давняя русская традиция. Достоевский писал о приносимом в острог на Рождество обильном подаянии от горожан “в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений”. Но в 40-е годы XX века подобное случалось редко. Во многих местах, в частности в печально знаменитом Магадане, заключенные на улицах были настолько обычным зрелищем, что на них не обращали внимания.
Пешком или на грузовике этапируемые в конце концов прибывали на железнодорожную станцию. Иногда это был обычный вокзал, иногда особая станция – “участок земли, окруженный колючей проволокой”, по воспоминаниям Леонида Финкельштейна. Он также рассказывал, что погрузке предшествовала особая процедура:
Зэки стоят огромной колонной, их считают и пересчитывают. Поезд уже подан. <…> Перед погрузкой звучит приказ: “На колени!”, потому что это ответственный момент – кто-то может броситься бежать. И вот всех ставят на колени, и без команды лучше не вставать, потому что они только рады будут выстрелить. Пересчитывают, загоняют в вагоны и запирают. Сразу поезд никогда не отправляется – бывает, стоит несколько часов. Потом вдруг: “Тронулись!” – и мы едем.
Снаружи арестантские вагоны часто имели вполне обычный вид, только были снабжены средствами против побега. Эдуард Бука, арестованный в Польше, обследовал свой вагон внимательным взглядом человека, надеявшегося сбежать. Он вспоминал, что “каждый вагон был опоясан несколькими кусками колючей проволоки, снаружи были оборудованы деревянные площадки для конвоя, в верхней и нижней части вагона зажигались электрические фонари, маленькие окошки были забраны массивными решетками”. Финкельштейн вспоминал, что “каждое утро раздавался стук. У конвоя были деревянные молотки, и они постоянно простукивали вагоны – убеждались, что никто не пытался проделать отверстие и сбежать”. Крайне редко в отношении особо важных заключенных принимались специальные меры. Анна Ларина, жена Николая Бухарина, ехала не с другими арестантами, а в купе конвоя. Но в подавляющем большинстве случаев зэки ехали все скопом в вагоне одного из двух типов. Вагон первого типа назывался столыпинским (“столыпинкой”). Это были обычные вагоны, переоборудованные для заключенных, и могли составлять огромный арестантский эшелон или прицепляться по одному или по два к другим поездам. Один бывший “пассажир” описывает их так:
“Столыпинка” напоминает обычный русский вагон третьего класса, только там очень много решеток и стальных прутьев. Окна, конечно же, зарешечены. Купе разделены между собой стальной сеткой и напоминают клетки, от коридора их отделяет длинная решетчатая перегородка. Это позволяет конвою постоянно наблюдать за всеми заключенными.
В столыпинских вагонах было очень тесно:
На двух самых верхних нарах лежали валетом по два человека. На средних, превращенных в сплошные нары, – семь головой к двери и один у них в ногах, поперек. Под двумя нижними скамейками – по одному, а на них и на вещах в проходе сидели еще четырнадцать зэков. Ночью внизу все как-то сваливались вповалку.
Но было и другое неудобство, едва ли не более существенное. В “столыпинках” конвоиры могли постоянно видеть заключенных: они смотрели, что арестанты едят, слушали их разговоры, решали, когда и куда они пойдут на “оправку”. Почти каждый мемуарист, описывающий этапы, упоминает о мучениях, связанных с отправлением естественных нужд. Раз в день, иногда два (а иногда ни разу) конвоиры выводили заключенных в уборную; или же поезд останавливался, и людям разрешали выйти. “Самое худшее происходит, когда после долгих препирательств с конвоем нам позволяют выйти из вагонов и каждый или каждая ищет под вагоном место, чтобы облегчиться под множеством взглядов со всех сторон”.
Совсем плохо приходилось тем, кто страдал желудочно-кишечными заболеваниями: “Заключенные, у которых не было сил удержаться, с хныканьем пачкали свою одежду, а часто и одежду соседей. И даже содружество, рождаемое общей бедой, не могло помешать иным ненавидеть этих несчастных”.
Поэтому некоторые зэки предпочитали вагоны другого типа – товарные, или “телячьи”. Они не всегда были переоборудованы для перевозки людей; иногда посреди вагона стояла небольшая печка, для спанья сооружались нары. Более примитивные, чем “столыпинки”, товарные вагоны не разделялись на секции, и в них было больше пространства. Кроме того, там была “уборная” (дыра в полу), которой можно было пользоваться без особого разрешения конвоя.
Однако путешествие в таких вагонах было сопряжено со своими особыми неприятностями. Иногда, к примеру, дыры в полу засорялись. В поезде, где ехал Бука, дыра замерзла. “Что нам было делать? Мы мочились в щель между дверью и полом и испражнялись в тряпочки, из которых потом делали аккуратные свертки, рассчитывая, что когда-нибудь поезд остановят и откроют двери, чтобы мы могли их выбросить”. В поездах, где ехали ссыльные (мужчины, женщины и дети в одном вагоне), эти дыры (или параши, выливавшиеся в окно) создавали другую трудность. А. Знаменская, девочкой в начале 1930-х сосланная как дочь “кулака”, пишет, что люди очень страдали “из-за врожденной стыдливости”. Даже она “делала это только тогда, когда мама загораживала меня своей широкой юбкой”.
Но главными мучениями были не уборные и не стыд, а голод и особенно жажда. Иногда (это зависело от маршрута и типа поезда) заключенных кормили в дороге горячей пищей, иногда нет. В сухой паек на этапах входил хлеб, который выдавали либо дневными 300-граммовыми порциями, либо сразу помногу (скажем, по 2 кг). Помимо хлеба, заключенных кормили селедкой, от которой очень хотелось пить. Воды, однако, редко давали больше чем по кружке в день, даже летом. Это вошло в систему, и о страшной жажде во время этапов вспоминают многие. “Однажды мы около трех суток почти не получали воды и, встречая Новый, 1939 год где-то около Байкала, должны были лизать черные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений”, – писал Н. Заболоцкий. За двадцать восемь дней поездки, вспоминает Л. Бершадская, воду давали три раза. Заключенные то и дело кричали: “Конвой, – уберите труп!”
Пресловутая кружка в день тоже не спасала от жажды. Евгения Гинзбург пишет о мучительном решении, которое надо было принять: “Некоторые предпочитают выпить всю дневную порцию с утра. Те же, кто бережет воду, чтобы время от времени пропускать по глоточку до самого вечера, – не знают ни минуты покоя. Все смотрят на кружку, дрожат за нее”. Еще хорошо, что у них были кружки: одна бывшая заключенная на всю жизнь запомнила трагический момент, когда у нее украли чайник, в котором удобно было держать дневной запас воды.
Поезд, в котором ехала Нина Гаген-Торн, три дня стоял в Новосибирске посреди лета. Городская тюрьма была переполнена и отказалась принять проезжающий контингент. “Был июль. Жара. Крыша столыпинского вагона накалилась, и мы лежали на нарах, как пирожки в печке”. Вагон решил начать голодовку, хотя конвой угрожал новым сроком. “Не желаем заболеть дизентерией! – кричали женщины. – Четвертый день лежим в говне!” В конце концов им принесли воды попить и умыться.
Поезд, в котором ехала одна польская заключенная, тоже остановился, но в дождливую погоду. Естественно, арестанты попытались собрать воду, стекающую с крыши. Но “когда мы выставили кружки между прутьев зарешеченных окон, конвоир, сидевший на крыше, закричал, что это запрещено и что он будет стрелять”.
Зимой было не лучше. Другая польская ссыльная вспоминала, что, пока ее везли поездом на восток, она получала только “замерзший хлеб и лед вместо воды”. Некоторые категории ссыльных и зимой, и летом испытывали свои особые мучения. Когда один поезд, который вез людей в ссылку, остановился на обычной станции (такое происходило редко), люди бросились покупать у местных жителей съестное. “Евреи кинулись за яйцами, – вспоминал один поляк. – Они скорее голодали бы, чем стали есть трефное”.
Сильнее всего страдали дети и старики. Барбару Армонас, вышедшую замуж за американца, вывезли в составе большой группы литовцев – мужчин, женщин и детей. Среди них была женщина, родившая четыре часа назад, и парализованная старуха восьмидесяти трех лет, которую невозможно было держать в чистоте, – “очень скоро от нее пошел дурной запах, и повсюду на ее коже появились открытые раны”. Ехало три младенца:
У родителей были огромные трудности с пеленками, потому что регулярно их стирать было невозможно. Иной раз, когда поезд останавливался после дождя, матери кидались наружу стирать их в канавах. У канав порой возникали драки: кто-то хотел мыть в них посуду, кто-то – умываться, а кто-то – стирать грязные пеленки. <…> Родители всеми силами старались держать младенцев в чистоте. Использованные пеленки сушились и вытряхивались. На новые пеленки рвали простыни и рубахи, мужчины иногда обматывали мокрые пеленки себе вокруг талии, чтобы сохли быстрее.
Детям чуть постарше тоже приходилось плохо:
Несколько дней стояла сильная жара, запах в вагонах был невыносимый, некоторые из нас заболели. В нашем вагоне у двухлетнего мальчика была высокая температура, он постоянно кричал от боли. Кто-то дал его родителям немного аспирина, и это все, чем ему могли помочь. Ему становилось все хуже, и в конце концов он умер. На очередной остановке в каком-то лесу солдаты вынесли его тело из вагона и, по их словам, похоронили. Сердце надрывалось при виде горя родителей и их бессильной ярости. В нормальных условиях и под наблюдением врача мальчик бы выжил. Теперь никто даже точно не знал, где его закопали.
В отношении “контриков” принимались особые меры, и им было еще тяжелее, чем ссыльным. Марию Сандрацкую арестовали, когда ее ребенку было два месяца, и повезли в теплушке, специально отведенной для кормящих матерей. Всего таких теплушек было две, в них разместились 65 матерей с детьми. Поездка заняла 18 дней. Стояла зима, тепла от двух дымных буржуек было недостаточно. Не было ни особого питания, ни достаточного количества теплой воды, чтобы подмыть детей и постирать пеленки, которые стали “грязно-зелеными”. Две женщины покончили с собой, перерезав себе горло стеклом. Еще одна сошла с ума, ребенка у нее отняли. Трех детей стали кормить другие матери, одного – сама Сандрацкая. Ее собственная дочь заболела воспалением легких, и ее спасло грудное молоко. Лекарств, конечно же, не было.
В Томской пересыльной тюрьме было не лучше. Дети заболевали. Двое из них умерли. Еще две женщины пытались покончить с собой, но их спасли. Другие решились на голодовку. На пятый день голодовки к ним пришла комиссия из сотрудников НКВД. Во время разговора одна обезумевшая мать бросила в них своего ребенка. Только в женском лагере, где многие заключенные были сестрами и женами “врагов народа”, удалось организовать детские ясли. В конце концов Сандрацкая добилась разрешения отправить дочку из лагеря родственникам.
Бесчеловечность, о которой пишет Сандрацкая, кажется необычайной. Но ее горький опыт – не исключение. Один бывший лагерный врач пишет о том, как он сопровождал “детский этап” – сорок детей, из них пятнадцать грудных с матерями, плюс две нянечки. Всех посадили в обычный “столыпинский” вагон и очень плохо кормили.
Поезда с заключенными иногда делали остановки, но эти остановки не всегда приносили людям облегчение. Арестантов выводили из поезда, сажали в машины и везли в пересыльную тюрьму. Режим в ней был примерно такой же, как в следственной тюрьме, с той разницей, что надзирателям здесь было еще меньше дела до заключенных, которых все равно скоро увезут. Поэтому предвидеть, что тебя ждет в пересыльной тюрьме, было совершенно невозможно.
Поляк Кароль Харенчик, которого отправили с Западной Украины на Колыму в начале Второй мировой войны, сравнил между собой многие пересыльные тюрьмы, где он побывал. В анкете, которую он заполнил для польской армии, он отметил, что во Львове тюрьма сухая, что там “хороший душ” и “довольно чисто”. Напротив, киевская тюрьма была “переполнена и неописуемо грязна”, она кишела вшами. В Харькове в камеру площадью 96 м2 втиснули 387 человек, и вшей там было великое множество. В Артемовске в тюрьме царила “почти кромешная тьма” и на прогулку не выводили; “цементный пол не моют, на нем валяются остатки рыбы. От грязи, вони и спертого воздуха болит и кружится голова”. В Ворошиловграде тюрьма была “довольно чистая”, и заключенных дважды в день выводили на оправку. В пересыльном лагере в Старобельске гулять выводили только раз в неделю на полчаса.
Возможно, самые примитивные “пересылки” были на тихоокеанском побережье, где заключенные дожидались отправки морем на Колыму. В 1930-е годы там был только один пересыльный лагерь – “Вторая речка” близ Владивостока. Но она не справлялась с людским потоком, и в 1938-м были построены еще два пересыльных лагеря – бухта Находка и Ванино. И все равно для тысяч заключенных, ожидавших погрузки на суда, бараков не хватало. Вот как один из них описывает пребывание в Находке в конце июля 1947 года: “…под открытым небом содержалось до двадцати тысяч заключенных. Ни о каких помещениях там не могло быть и речи – сидели, лежали и жили вповалку прямо на земле”.
Снабжение водой было здесь если и лучше, чем в поездах, то ненамного, притом что людей по-прежнему кормили в разгар лета соленой рыбой. “По всему лагерю висели плакаты: «Не пейте сырую воду». Бушевали сразу две эпидемии – тифа и дизентерии. Заключенные не обращали внимания на плакаты и пили воду, которая сочилась там и сям на территории лагеря <…> Всякий может понять, как отчаянно мы нуждались в глотке воды”.
Для заключенных, которые уже провели в дороге много недель (мемуаристы пишут, что железнодорожное путешествие до Находки могло продлиться сорок семь дней), условия жизни в пересыльных лагерях у Тихого океана были почти невыносимы. Один бывший лагерник вспоминал, что к моменту прибытия этапа в Находку 70 процентов его товарищей страдали куриной слепотой (результат авитаминоза) и поносом. Медицинская помощь почти не оказывалась. Без лекарств и должного ухода в декабре 1938 года в пересыльном лагере “Вторая речка” умер поэт Осип Мандельштам, страдавший параноидальным страхом и помрачениями сознания.
Те, кто не слишком обессилел, иной раз могли в этих пересыльных лагерях заработать лишний кусок хлеба. Носили цемент, разгружали вагоны, копали ямы для отхожих мест. Некоторым Находка запомнилась как “единственный лагерь, где заключенные выпрашивали работу”. Одна полячка вспоминала: “Кормят только тех, кто работает, но, поскольку всем работы не хватает, некоторые умирают с голоду <…> Проституция цветет, как ирисы на сибирских лугах”.
Кое-кто, пишет Томас Сговио, промышлял торговлей:
Там была большая пустая площадка, так называемый базар. Заключенные приходили туда меняться. <…> Деньги не ценились. Наибольшим спросом пользовались хлеб, табак и газетная бумага для самокруток. В лагерном хозяйстве и обслуживании работали заключенные, отбывавшие срок по неполитическим статьям. На хлеб и табак они выменивали у вновь прибывших одежду, а потом продавали ее “вольным” за рубли, копя деньги на то время, когда их освободят.
Днем базар был самым оживленным местом в лагере. Именно здесь, в этой коммунистической дыре, я столкнулся с частным предпринимательством в его грубейшей форме.
В пересыльных лагерях ужасы этапа не кончались. Путешествие на Колыму завершалось плаванием, как и для тех, кто спускался по Енисею от Красноярска к Норильску, или для тех, кто в ранний период ГУЛАГа отправлялся по Белому морю из Архангельска в Ухту. Мало кто из заключенных, поднимавшихся на борт парохода перед отбытием на Колыму, не чувствовал, что впереди пропасть – некий Стикс, за которым лежит незнакомый край. Многие до этого ни разу не плавали на судне.
В пароходах как таковых не было ничего примечательного. Колымский маршрут обслуживали старые грузовые суда голландского, шведского, английского и американского производства, первоначально не приспособленные для перевозки людей. Их немного переоборудовали, но изменения в основном носили косметический характер. На дымовых трубах написали: “ДС” (“Дальстрой”), на палубах устроили пулеметные гнезда, в трюмах, разделенных решетками на секции, поставили грубые деревянные нары. Самый крупный пароход “Дальстроя”, вначале предназначенный для перевозки огромных катушек кабеля, получил название “Николай Ежов”, а после падения Ежова был переименован в “Феликс Дзержинский”.
Других перемен, которые учитывали бы особый характер “груза”, по существу сделано не было. На первой стадии плавания, когда судно шло недалеко от берегов Японии, заключенных на палубу не выпускали. В это время люки, которые вели из трюма наверх, были задраены на случай, если рядом пройдет какое-нибудь японское рыболовное судно. Рейсы считались настолько секретными, что в 1939 году, когда корабль “Дальстроя” “Индигирка” с полутора тысячами человек на борту (главным образом заключенными, возвращавшимися на “материк”) потерпел крушение у японского острова Хоккайдо, команда не стала обращаться за помощью, чем обрекла большинство пассажиров на гибель. Спасательных средств для них на борту, разумеется, не было, и судовое начальство, не желавшее раскрывать истинный характер “груза”, не позвало на помощь другие суда, хотя их поблизости было немало. Несколько японских рыбаков пытались что-то сделать по своей инициативе, но тщетно: более тысячи человек погибло.
Секретность, из-за которой заключенных не выпускали на палубу, доставляла им неимоверные страдания. Конвоиры бросали им еду в трюм, и они дрались за нее. Воду спускали с палубы в ведрах. И пищи, и воды не хватало, как и воздуха. Анархистка Екатерина Олицкая вспоминала, что от духоты и качки у многих началась рвота, едва они отчалили. Евгения Гинзбург, спускаясь в трюм, мгновенно почувствовала себя плохо: “Кажется, я держусь на ногах только потому, что упасть некуда. <…> Наконец-то мы в трюме. Здесь плотная, скользкая духота. Нас много, очень много. Мы стиснуты так, что не продохнуть. Сидим и лежим прямо на грязном полу, друг на друге. Сидим, раздвинув ноги, чтобы между ними мог поместиться еще кто-нибудь”.
Когда японский берег оставался позади, заключенным иногда позволяли подниматься на палубу и использовать корабельный гальюн, который, конечно, не мог пропустить тысячи людей. Мемуаристы отмечают, что ждать приходилось “2 часа”, “7–8 часов”, “весь день”. Сговио так описывает это приспособление:
К борту судна снаружи был приделан ящик, сбитый из досок. <…> Перелезть в ящик через борт качающегося корабля было не так-то просто. Пожилые заключенные и те, кто ни разу не был в море, боялись, но тычки конвоя и нужда в конце концов заставляли их преодолеть страх. День и ночь на протяжении всего плавания на лестнице стояла длинная очередь. Одновременно в ящике могли находиться только два человека.
Но эти страдания меркли перед издевательствами со стороны уголовников. Прежде всего это относится к концу 1930-х и началу 1940-х годов, когда “блатные” играли в лагерной системе наиболее важную роль и содержались вместе с “политическими”. Нередко “политическим” приходилось столкнуться с уголовниками уже в поезде. Айно Куусинен вспоминала: “Больше всего в дороге нам досаждали молодые уголовники. Они захватили верхние нары. Занимались там всяким непотребством, плевались, ругались матом и даже мочились на лежавших внизу”.
В море было еще хуже. Элинор Липпер, отправленная на Колыму в конце 1930-х, пишет, что “политические” “лежали, прижавшись друг к другу, на грязном полу трюма, потому что нары захватили уголовницы. Если одна из нас осмеливалась поднять голову, сверху на нее дождем летели рыбьи головы и потроха. Если какую-нибудь «блатнячку» тошнило, блевотина лилась прямо на нас”.
Особенно лакомой добычей были поляки и прибалтийцы, лучше одетые и имевшие при себе более ценные вещи, чем жители СССР. Однажды группа уголовников, погасив в трюме свет, напала на заключенных поляков. Одни были убиты, другие ограблены. “Оставшиеся в живых, – писал один из переживших трагедию, – до конца дней своих будут знать, что такое побывать в аду”.
Смешение заключенных мужского и женского пола могло иметь еще более тяжелые последствия, чем соединение “блатных” с “политическими”. Формально это было запрещено: мужчин и женщин везли раздельно. Но на практике конвоиров можно было подкупить. Мужчины врывались в женский отсек трюма, и начинался “колымский трамвай” – групповое изнасилование. Елена Глинка, побывавшая на Колыме, пишет:
Насиловали под команду трамвайного “вагоновожатого”<…> По команде “Кончай базар” – отваливались, нехотя уступая место следующему, стоящему в полной половой готовности. Мертвых женщин оттаскивали за ноги к двери и складывали штабелем у порога; остальных приводили в чувство – отливали водой, – и очередь выстраивалась опять. <…> В мае 1951 года на океанском теплоходе “Минск” (то был знаменитый, прогремевший на всю Колыму “Большой трамвай”) трупы женщин сбрасывали за борт. Охрана даже не переписывала мертвых по фамилиям…
По словам Глинки, никто, насколько ей известно, за эти массовые изнасилования не наказывался. О том же пишет Януш Бардах из Восточной Польши, которого везли морем на Колыму в 1942 году. При нем группа уголовников задумала вторжение в женский отсек трюма, и он видел, как они проделали отверстие в стенке и втащили женщин к себе:
С каждой тут же срывали одежду, и немедленно на нее набрасывалось сразу несколько мужчин. Я видел белые извивающиеся тела жертв, их лягающиеся ноги, видел, как они царапали лица насильников. Женщины кусались, вопили, стонали. Насильники били их. <…> Женщин не хватило на всех, и несколько плотных мужчин пошли к нарам и стали выискивать юношей. Их присовокупили к оргии. Они лежали на животе, и на пол текли их слезы и кровь.
Никто из других заключенных не пытался остановить насильников: “Сотни мужчин, свешиваясь с нар, смотрели на происходящее, но ни один не вмешался”. Все кончилось, пишет Бардах, только когда охранники с палубы окатили трюм водой. Затем они вытащили несколько женских трупов и унесли искалеченных женщин. Наказания не понес никто.
“Всякий, – писал один бывший заключенный, – кто увидел бы Дантов ад, сказал бы, что он – ничто по сравнению с этим кораблем”.
Есть много других рассказов об этапах; некоторые из них настолько трагичны, что нет сил их повторять. Эти поездки были так ужасны, что в коллективной памяти бывших лагерников они превратились в мучительную загадку, разгадать которую почти так же трудно, как понять суть всего ГУЛАГа. Представления о природе более или менее обычного человека помогают объяснить жестокость лагерных начальников, которые, как мы увидим, испытывали давление более высокого начальства, требовавшего выполнения плана. Можно в той или иной мере объяснить и действия следователей, чья жизнь зависела от их успехов в выбивании признаний (к тому же на эту работу иногда специально брали людей с садистскими наклонностями). Но гораздо труднее объяснить, почему заурядный конвой отказывался давать воду заключенным, умирающим от жажды, давать аспирин больному ребенку, защищать женщин от группового изнасилования, переходящего в убийство.
Данных о том, что конвоиров напрямую инструктировали мучить людей на этапах, конечно же, нет. Напротив, имелись подробные правила этапирования, и сведения о частом их нарушении порой вызывали начальственный гнев. В приказе от 8 декабря 1941 года “Об упорядочении этапирования заключенных” осуждалось “безответственное, а иногда преступное отношение” некоторых сотрудников к формированию и организации этапов. В результате “заключенные прибывают к месту назначения истощенными и продолжительное время не могут быть использованы на работах”.
В приказе от 25 февраля 1940 года с негодованием говорилось не только о том, что в нарушение предыдущих указаний в лагеря “вместо полноценной рабочей силы направляются инвалиды, больные, слабосильные, несовершеннолетние”, но и о том, что многие не снабжаются необходимой одеждой, плохо обеспечиваются в пути пищей, водой и топливом. “Зачастую осужденные направляются с неоформленными личными делами, а иногда и без личных дел”. Иначе говоря, люди прибывали в лагеря, где никто не знал, за что они приговорены и к какому сроку. Из 1900 заключенных, прибывших на Дальний Север из Владлага 31 октября 1939 года, 590 были признаны ограниченно трудоспособными, больными или инвалидами. Некоторым осталось всего несколько месяцев срока, у двоих он вообще кончился. Большинство были “раздеты и разуты”. В ноябре 1939-го группу осужденных из 272 человек, ни у кого из которых не было зимней одежды, 500 километров везли в открытых грузовиках в сильный мороз, в результате чего многие простудились. Обо всех этих фактах сообщалось с приличествующим негодованием, и виновных наказывали.
Режим в пересыльных пунктах тоже регулировался многочисленными инструкциями. Например, в приказе от 26 июля 1940 года описывается организация пересыльных пунктов и содержится требование к их начальникам обеспечить работу бань, дезинфекционных камер и кухонь. Не меньшее значение на словах придавалось безопасности тюремного флота “Дальстроя”. Когда в декабре 1947 года в результате взрывов на двух судах в магаданском порту 97 человек погибли и 224 были ранены, Москва обвинила администрацию порта в “преступной халатности”. Виновные были отданы под суд и получили сроки.
Начальство ГУЛАГа в Москве хорошо знало об ужасах морского и речного этапирования. В отчете о прокурорской проверке в Норильлаге в 1943 году говорится, что заключенные, которых отправляли на баржах по Енисею, часто прибывали к месту назначения в плохом физическом состоянии. Из 14 125 заключенных, прибывших в Норильск в 1943-м, около пятисот были госпитализированы в Дудинке в первый или второй день после прибытия; около тысячи из-за истощения были признаны временно нетрудоспособными.
Несмотря на все показное негодование, система перевозки заключенных почти не менялась. Сверху вниз шли директивы, снизу вверх – жалобы. Тем не менее 24 декабря 1944 года на станцию Комсомольск-на-Амуре прибыл этап, состояние которого признал крайне тяжелым даже заместитель прокурора СССР Г. Сафонов. Его официальный отчет о судьбе “эшелона с/к 950” из 51 вагона поражает даже на фоне общей кошмарной истории гулаговских этапов:
Заключенные прибыли в неотопленных и не оборудованных для перевозки заключенных вагонах. В каждом вагоне было в среднем по 10–12 нар, на которых могло разместиться не более 18 чел., в то время как заключенных было размещено по 48 чел.
Вагоны не были снабжены достаточным количеством бачков для воды, вследствие чего имелись перебои в снабжении водой по целым суткам. <…> Хлеб заключенным выдавался мерзлый, а в течение 10 дней совершенно не выдавался.
Заключенные прибыли одетые в летнее обмундирование, грязные, завшивленные, с явными признаками обморожения.
<…> Больные заключенные валялись на мерзлом полу без медицинской помощи и тут же умирали. Трупы умерших в течение длительного времени находились в вагонах.
Из 1402 заключенных, отправленных эшелоном с/к 950, прибыло 1291; 53 человека умерло в пути, 66 оставили в лечебных учреждениях в разных точках маршрута. По прибытии еще 335 человек было госпитализировано с обморожениями III и II степени, воспалением легких и другими болезнями. Поездка длилась 60 дней, 24 из которых поезд стоял “в связи с плохой организацией работы питательных пунктов и задержек железной дороги”. Но даже в этом вопиющем случае начальник эшелона Хабаров отделался выговором с предупреждением.
Многие пережившие подобные этапы пытались объяснить эту чудовищную жестокость со стороны молодых, неопытных конвойных, которые отнюдь не были матерыми убийцами вроде тех, что подвизались в тюрьмах. Нина Гаген-Торн писала: “Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя – он не рассматривал нас как людей. Мы – живой груз”. Такого же мнения придерживается поляк Антоний Экарт, арестованный после советского вторжения в Польшу в 1939 году:
Нас не мучили жаждой сознательно – просто носить воду означало для конвоиров добавочный труд, и они не хотели носить ее без приказа. Начальник конвоя не проявлял к этому вопросу интереса, а конвоирам слишком хлопотно было на станциях по нескольку раз в день водить заключенных к колодцам или кранам, повышая риск побега.
Но некоторые заключенные отмечали больше чем безразличие: “Утром вышел в коридор начальник конвоя <…> А он стоит лицом к окну, спиной к нам, даже не оглянулся. Потом рыкнул: «Тра-та-та, вашу мать! Надоели вы мне!»”
Усталостью, скукой и озлоблением из-за необходимости исполнять унизительную работу объясняет эту труднообъяснимую жестокость Солженицын. Он даже попытался вникнуть в образ мысли конвоиров. Штаты ограничены, дел много, а “носить воду ведрами – далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать, как ишак, для врагов народа?” Солженицын продолжает:
Потом еще: воду эту раздавать больно долго – своих кружек у заключенных нет, у кого и были, так отняли, – значит, пои их из двух казенных, и пока напьются, ты все стой рядом, черпай, черпай да подавай. <…> Но и все б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды – и оправки не просят; один раз напоишь – один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь – два раза и на оправку. Прямой расчет все-таки – не поить.
Каковы бы ни были причины – безразличие, усталость, злоба, уязвленная гордость конвоя, заключенные страдали неимоверно. Как правило, их доставляли к месту назначения не только сбитыми с толку и униженными тюрьмой и следствием, но и физически истощенными – словом, во всех отношениях созревшими для очередной стадии путешествия по ГУЛАГу – для прибытия в лагерь.
Если не было темно, если заключенный не был болен и если у него хватало любопытства поднять глаза, первое, что он видел, были лагерные ворота. Чаще всего на них красовался лозунг. Над воротами одного из колымских лагпунктов “во всю ширь, от столба к столбу – сияла фанерная «радуга», задрапированная присобаченным к ней кумачовым транспарантом: «Труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства!»” Барбару Армонас в трудовой колонии близ Иркутска встретил плакат: “Честным трудом отдам долг отчизне”. В 1933 году на Соловках, ставших к тому времени спецтюрьмой, висел лозунг: “Железной рукой загоним человечество к счастью!” Юрий Чирков, арестованный в четырнадцать лет, увидел над воротами Соловецкого кремля лозунг: “Через труд – к освобождению!”, очень похожий на тот, что висел над входом в Аушвиц: “Arbeit macht frei” (“Труд освобождает”).
Как и прибытие в тюрьму, приезд новичков в лагерь сопровождался своими ритуалами: бывших обитателей тюремных камер, измотанных этапом, надо было превратить в зэков-работяг. Поляк Кароль Колонна-Чосновский вспоминал:
По прибытии в лагерь нас очень долго пересчитывали. <…> В тот вечер этому, казалось, не будет конца. Бесчисленное количество раз мы строились по пять человек в ряд, каждый ряд должен был сделать три шага вперед по команде озабоченных сотрудников НКВД: “Один, два, три”. Они старательно записывали все цифры в большие блокноты. Видимо, прибавляя количество живых к количеству расстрелянных по дороге, они не получали требуемой суммы.
После пересчитывания мужчин и женщин вели в баню и брили всюду, где росли волосы. Эта процедура, осуществляемая, согласно официальной инструкции, с гигиеническими целями (предполагалось, и не без оснований, что у заключенных, побывавших в советских тюрьмах, должны быть вши), имела, кроме того, важное ритуальное значение. С особым ужасом и отвращением о ней вспоминали женщины, и этому трудно удивляться. Часто им приходилось раздеваться и обнаженными ждать своей очереди на бритье на глазах у конвоиров-мужчин. “Кажется, в первый раз я услышала вопли протеста. Женщины остаются женщинами”, – пишет Екатерина Олицкая, подвергшаяся этой процедуре по приезде на Колыму. Ольга Адамова-Слиозберг перенесла нечто похожее в пересыльной тюрьме:
Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились. Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла глаза и встретилась с глазами офицера, начальника конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил:
– Ну, давайте, давайте, не задерживаться! И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.
“Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве”, – подумала я и первая, нахально глядя в глаза конвоира, пошла вперед. За мной пошли остальные.
Когда заключенные были вымыты и побриты, начинался второй этап превращения мужчин и женщин в безликих зэков – выдача одежды. Правила, определяющие, могут ли заключенные носить собственную одежду, менялись от периода к периоду и от лагеря к лагерю. Создается впечатление, что на практике это зависело от местного лагерного начальства: “На одной колонне можно было свою носить, на другой ни в коем случае”, – сказала мне Галина Смирнова, которая была в Озерлаге в начале 1950-х годов. Это не всегда имело большое значение: к тому времени, как заключенные попадали в лагерь, у многих одежда становилась не лучше лагерной или оказывалась добычей уголовников.
Лагерная одежда, как правило, была старой, рваной, плохо сшитой и неподходящей по размеру. Некоторым – особенно женщинам – казалось, что одеждой их сознательно стремятся унизить. Алла Андреева, жена писателя и спиритуалиста Даниила Андреева, вначале носила в лагере свою одежду, но в 1950-м ее отобрали и выдали казенную. Она восприняла перемену как оскорбление: “…ведь у нас отняли все, у нас отняли имя, то, что является личностью человека, и одели нас, я уж не говорю, что это были безобразные платья. Главное, конечно, это номера на спине”.
Никто не заботился о том, чтобы одежда подходила человеку по размеру. “Каждому из нас, – вспоминал Януш Бардах, – выдали кальсоны, черную гимнастерку, ватные штаны, бушлат, ушанку, зимнюю обувь на резиновой подошве и меховые рукавицы. Все это раздавалось как попало, и подбирать себе одежду по размеру должны были мы сами. Все, что я получил, было мне страшно велико, и мне стоило многочасовых усилий поменяться на что-то более приемлемое”.
Другая бывшая лагерница, столь же критически настроенная в отношении лагерных “мод”, писала, что женщинам выдавали “телогрейки, ватные гольфы до колен и лапти. Мы стали выглядеть как пугала. У нас почти не осталось своей одежды – все было продано уголовницам, точнее, обменяно на хлеб. Шелковые чулки и шарфы вызвали такой восторг, что пришлось их продать – отказаться было опасно”.
Поскольку рваная одежда воспринималась как унижение, многие тратили большие усилия на ее починку. Одна бывшая заключенная вспоминала, что поначалу не очень переживала из-за старой, изорванной одежды, но позднее “поддалась общей, неистребимой потребности женщин прихорашиваться” и стала зашивать дыры, делать карманы и т. д. Это помогало сохранить достоинство. Женщины, хорошо умевшие шить, обычно могли заработать себе на добавочную еду, поскольку даже небольшие усовершенствования в стандартной одежде ценились высоко: способность чем-то отличаться, выглядеть хоть ненамного лучше других ассоциировалась, как мы увидим, с более высоким положением, лучшим здоровьем, привилегированностью. Варлам Шаламов хорошо понимал значение этих мелких различий:
Нательное белье в лагере бывает “индивидуальное” и “общее”. Это – казенные, официально принятые выражения наряду с такими словесными перлами, как “заклопленность”, “завшивленность” и т. д. Белье “индивидуальное” – это белье поновей и получше, которое берегут для лагерной обслуги, десятников из заключенных и тому подобных привилегированных лиц. <…> Белье же “общее” есть общее белье. Его раздают тут же, в бане, после мытья, взамен грязного, собираемого и пересчитываемого, впрочем, отдельно и заранее. Ни о каких выборах по росту не может быть и речи. Чистое белье – чистая лотерея, и странно и до слез больно было мне видеть взрослых людей, плакавших от обиды при получении истлевшего чистого взамен крепкого грязного. Ничто не может человека заставить отойти от тех неприятностей, которые и составляют жизнь.
Мытье, бритье и раздача зэковской одежды были, при всем их шокирующем воздействии, только первым этапом длительной “инициации”. Затем сразу же начиналось распределение будущих работников по категориям. Эта сортировка решала в жизни лагерников очень многое. От нее зависело все: статус заключенного в лагере, барак, в котором он жил, работа, которую он выполнял. Это, в свою очередь, нередко определяло, останется он в живых или нет.
Должна сказать, что я не нашла в мемуарах указаний на сортировку, подобную той, что практиковалась в нацистских лагерях смерти. Иными словами – на сортировку, после которой более слабых отводили в сторону и расстреливали. Зверства при приемке новых партий заключенных, безусловно, случались (об одном эпизоде рассказывает переживший его бывший соловчанин), но обычная практика, по крайней мере в конце 1930-х и начале 1940-х годов, была иной. Ослабевших не везли в какой-нибудь дальний лагпункт на расстрел, а помещали на “карантин”, во-первых, чтобы оградить других от возможных инфекций, во-вторых, чтобы люди, перенесшие тюрьму и мучительный переезд, могли подкормиться. Лагерное начальство, судя по всему, относилось к этому правилу серьезно, что подтверждается как архивными документами, так и воспоминаниями бывших заключенных.
Александру Вайсбергу, к примеру, прежде чем послать его на общие работы, предоставили еду и отдых. После долгого этапа в Ухтижемлаг польский социалист Ежи Гликсман, которому в свое время так понравился московский спектакль по “Аристократам” Погодина, получил трехдневный отдых, во время которого с ним и другими новоприбывшими обращались как с “гостями”. Петр Якир, сын советского генерала, прошел двухнедельный карантин в Севураллаге. Для Евгении Гинзбург, которая прибыла в Магадан тяжело больной, первые дни в столице Колымы “слились в сплошной клубок беспамятства, боли, провалов в черноту небытия”. Ее, как и других, прямо с парохода “Джурма” отправили в лагерную больницу, где за два месяца она полностью поправила здоровье. Некоторые были настроены скептически. “– Телец на заклание, – желчно шутила Лиза Шевелева, на воле личный секретарь Стасовой, – кому только нужна эта поправка? Выйдете отсюда – сразу на общие. За неделю опять превратитесь в тот же труп, что были на «Джурме»…”
Поправившись (если им давали такую возможность) и одевшись по-лагерному, заключенные проходили сортировку. По идее это была в большой мере регламентированная процедура. Еще в 1930 году было издано “Положение об ИТЛ”, которое содержало очень строгие и подробные правила, касающиеся классификации заключенных. Теоретически характер их работы определялся двумя группами критериев: “социальным положением” и приговором с одной стороны и здоровьем – с другой. В тот ранний период арестантов разбивали на три категории: заключенные “из трудящихся”, не замешанные в контрреволюционных преступлениях и приговоренные не более чем к пяти годам; заключенные “из трудящихся”, не замешанные в контрреволюционных преступлениях и приговоренные более чем к пяти годам; “нетрудовые элементы и лица, осужденные за контрреволюционные преступления”.
Заключенному каждой из трех категорий назначался тот или иной режим содержания – первоначальный (самый суровый), облегченный или льготный. Кроме того, они проходили медицинское освидетельствование. По его результатам, а также в зависимости от категории и режима лагерная администрация направляла человека на ту или иную работу. В соответствии с ее характером и в зависимости от выполнения нормы ему назначался один из четырех продовольственных пайков – основной, трудовой, усиленный или штрафной. Эти подразделения многократно менялись. Например, в 1941 году, согласно приказу народного комиссара внутренних дел, заключенные подразделялись на годных к физическому труду, годных к работе по своей специальности и годных к легкому физическому труду. За числом заключенных в разных категориях Москва постоянно следила, и начальство лагерей, где оказывалось слишком много “слабосилки”, получало взыскания.
Реальный процесс был далек от упорядоченности. У него были формальные стороны, определявшиеся лагерными начальниками, и неформальные: заключенные шли на ухищрения, заключали друг с другом сделки. Со многими во время этой первой лагерной сортировки обращались довольно грубо. Молодой венгр Дьёрдь Бин, взятый в Будапеште в конце Второй мировой войны, сравнил сортировку, которую он прошел в 1946 году, с торговлей рабами:
Всем приказали выйти во двор и раздеться. Когда заключенного вызывали по фамилии, он представал перед медицинской комиссией для обследования, которое состояло в оттягивании кожи на ягодицах – так определяли объем мускулатуры. По мышцам судили о том, на что человек годен, и если его брали, его документы откладывали в особую стопку. Этим занимались женщины в белых халатах, но выбор у них был маленький – сплошь ходячие мертвецы. Поэтому выбирали молодых – независимо от мускулатуры.
О “рынке рабов” говорит и Ежи Гликсман. Он описывает сортировку в Котласском пересыльном лагере, откуда зэков отправляли в лагеря к северу от Архангельска. Охранники разбудили заключенных среди ночи и велели всем, даже серьезно больным, собраться утром с вещами. Людей повели из лагеря через лес. Через час пришли на большую поляну, где их построили по шестнадцать человек в ряд. Заключенные провели на поляне целый день:
В течение всего дня появлялись незнакомые сотрудники в форме и в штатском. Они ходили среди заключенных, некоторым приказывали снять фуфайку, щупали руки, ноги, осматривали ладони, приказывали нагнуться. Иногда требовали, чтобы человек открыл рот, и смотрели на его зубы, как лошадники на ярмарке. <…> Некоторые искали инженеров, квалифицированных слесарей, токарей; другим требовались плотники; и всем нужны были физически сильные мужчины для работы на лесоповале, в сельхозах, на угольных шахтах и нефтяных скважинах.
Главной заботой лагерного начальства было, понял Гликсман, “не набрать ненароком калек, инвалидов, больных – словом, дармоедов. Вот почему время от времени посылались специальные агенты за подходящим человеческим материалом”.
С самого начала, кроме того, было ясно, что правила сортировки порой можно и нужно нарушать. В 1947 году в Темниковском лагере Нина Гаген-Торн прошла через крайне унизительную процедуру, которая, однако, кончилась для нее хорошо. По приезде в лагерь женщин немедленно повели в баню. Их одежду отправили в прожарку, а их самих, мокрых и голых, выстроили в предбаннике якобы для “саносмотра”. Но осматривали их, помимо врача, нарядчик и начальник режима:
Майор идет вдоль строя, быстро осматривая тела. Отбирает товар – на производство, в швейную! В сельхоз! В зоне! В больницу! Нарядчик записывает фамилии. <…> Я, после первого тура, была посредственным товаром, почти не стоившим внимания.
– Фамилия? – проходя, спросил нарядчик.
– Гаген-Торн.
Черные глаза майора пристальнее остановились.
– К профессору Гаген-Торну какое отношение? – спросил он.
– Дочь.
– Положите в больницу, у нее чесотка: красная сыпь по животу.
Поскольку чесотки у Нины Гаген-Торн не было, она предположила (догадка, как потом выяснилось, была верна), что майор знал ее отца, восхищался им и теперь решил дать ей отдохнуть.
Поведение заключенного во время сортировки, непосредственно после нее и вообще в первые дни лагерной жизни могло иметь для него очень большое значение. Например, польский писатель Густав Герлинг-Грудзинский в первые три дня в Каргопольлаге оценил свое положение и “продал урке из бригады грузчиков офицерские сапоги за сносную цену – 900 граммов хлеба”. В благодарность урка использовал свои связи в лагерной администрации и помог Герлингу-Грудзинскому стать грузчиком на продовольственной базе. Это тяжелая работа, сказали ему, но зато “можно что-то съедобное украсть” (так и оказалось). И он сразу получил “привилегию”. Начальство велело ему “явиться на склад за бушлатом, ушанкой, ватными штанами, рукавицами и валенками «первого срока» (т. е. новыми или чуть поношенными) – за полным комплектом одежды, который положен только ударным бригадам”.
Люди обделывали свои дела разными способами. Попав в Ухтижемлаг, Гликсман сразу понял, что статус “специалиста”, который он получил на котласской пересылке (его записали как квалифицированного экономиста), в лагере не имеет никакого значения. Между тем он заметил, что в первые лагерные дни его более смекалистые русские знакомые постарались использовать личные связи:
Большинство “специалистов” употребили три свободных дня на посещение разных административных подразделений лагеря, где они выискивали старых знакомых и вели подозрительные переговоры с начальством и вольнонаемными работниками. Все были возбуждены и озабочены. У каждого были свои секреты, и каждый боялся, как бы кто-нибудь не испортил ему игру, перехватив более легкую или выгодную должность. Большинство очень быстро сообразило, куда идти, к кому обращаться и что говорить.
В результате квалифицированного польского врача отправили на лесоповал, а бывший сутенер устроился счетоводом, “не имея ни малейшего понятия о бухгалтерии и будучи к тому же малограмотным”.
Заключенные, которые избежали таким образом тяжелой физической работы, добились этого благодаря тому, что успели выработать начатки стратегии выживания – но только начатки. Теперь им предстояло усвоить особые правила повседневной лагерной жизни.