LXXIX
Как матросы умирают на море
Шенли, больной мой товарищ, был красивый и умный матрос средних лет, которого во флот погнали жестокие жизненные невзгоды, а быть может, и какая-нибудь губительная страсть. Он говорил мне, что у него в Портсмуте, в штате Нью-Хэмпшир остались жена и двое детей. Когда он пошел показываться врачу Кьютиклу, последний выругал его — на чисто научном основании — за то, что он не сделал этого раньше. Его немедленно уложили на одну из лазаретных коек как тяжело больного. Болезнь у него была легочная, запущенная, связанная с общим упадком сил.
В тот же вечер в состоянии его наступило такое ухудшение, что, согласно заведенному на военных кораблях порядку, нам, его однокашникам, официально объявили, что мы должны по очереди дежурить у него ночью. Мы сразу составили расписание, отведя два часа на дежурство. Очередь до меня дошла лишь на третью ночь. Еще в этот день нам стало известно, что бедный больной очень плох, и врач признаёт его состояние безнадежным.
Когда пробило четыре склянки (два часа утра), я спустился сменить одного из своих товарищей у койки больного. Глубокая тишина и спокойствие царили на всех палубах фрегата. Дежурная вахта подремывала у люлек карронад высоко над лазаретом, а подвахтенные крепко спали в своих подвесных койках на той же палубе, что и больные.
Нащупывая себе дорогу промеж двухсот спящих тел, я наконец вошел в лазарет. Тусклая лампа горела на столе, привинченном к палубе, бросая мрачные тени на выбеленные известкой стены помещения, что придавало ему вид подземного склепа. Виндзейль опал и лежал недвижно на палубе. Единственными звуками были слабые стоны больных, и по мере того как я проходил мимо них, то один, то другой обращал на меня бессонный, молчаливый, измученный взгляд.
— Обмахивай его и смачивай ему лоб губкой, — прошептал мой подсменный, когда я подошел к больному, — а еще стирай пену, что у него изо рта идет; ничем больше ему помочь нельзя. Если он умрет до конца твоего дежурства, разбуди лекарского помощника, он спит в той вот койке, — и он показал где. Прощай, прощай, товарищ, — произнес он напоследок, склонившись над больным, и с этими словами вышел из лазарета.
Шенли лежал на спине. Глаза его были закрыты, образуя на лице две сизые ямы. Он вдыхал и выдыхал воздух медленно, глубоко, с какой-то механической равномерностью. Передо мной был неторопливо погружавшийся в смерть остов человека, и хотя я мог еще распознать в нем знакомые черты моего товарища, было ясно, что живая душа Шенли уже никогда больше не выглянет из этих глаз. Днем стояла такая жара, что сам врач позволил себе снять сюртук, перед тем как войти в лазарет, а ночь была так тепла, что даже на марс я предпочел надеть просторную рубаху и штаны прямо на голое тело. Но здесь, в этом подземном лазарете, погребенном в самом нутре корабля и отрезанном от всякого притока воздуха, жара ночного безветрия была прямо удушливой. Я обливался потом так, как будто бы только что вылез из бани. Обнажившись по пояс, я сидел у изголовья больного и куском мятой бумаги, которую сунул мне в руку смененный мною, обмахивал недвижное белое лицо своего товарища.
Пока я смотрел на умирающего, меня все время преследовала мысль, не ускоряет ли его конец огненная печь лазарета и не быстрее ли поправились бы многие из окружавших меня больных, если бы им было разрешено повесить свою койку на овеваемом воздухом из пóртов галф-деке, отведенном для прогулки офицеров.
Наконец тяжелое дыхание стало все более неровным и, постепенно угасая, навеки оставило недвижное тело Шенли.
Я разбудил лекарского помощника, и тот велел мне немедленно поднять начальника полиции и четырех или пятерых из моих товарищей по артели. Начальник полиции первым долгом потребовал чемодан покойного, который немедленно притащили в лазарет. Тело положили на палубу и омыли из ведра забортной водой, за которой я сходил; затем покойного одели в чистую рубаху и брюки, извлеченные из чемодана, и повязали галстуком. В то время как все это творилось, начальник полиции, дирижировавший мной и моими товарищами с помощью своего ратана, все время вел самые легкомысленные разговоры, долженствовавшие подчеркнуть его бесстрашие пред лицом смерти.
Пьер, который был корешом Шенли, потратил много времени на то, чтобы повязать галстук узлом позатейливей и бережно облачить его в рубаху и брюки. Но начальник полиции положил этому конец, приказав отнести тело на батарейную палубу. Поместили его на доску для покойников, и мы понесли его к грот-люку, неловко проползая под рядами подвесных коек, где спали все подвахтенные. Так как невольно мы раскачивали их ложа, матросы чертыхались; под бормотание сдержанных проклятий тело достигло люка. Тут доска вырвалась из рук, и некоторое время пришлось потратить, чтобы водворить на нее тело. Наконец мы уложили покойника на батарейной палубе между двумя пушками и накрыли гюйсом вместо покрова. Дежурить около тела тоже назначили меня.
Не успел я просидеть на снарядном ящике и трех минут, как мимо меня пробежал в нос юнга-посыльный; вскоре после этого раздались медленные ровные удары большого судового колокола, объявлявшего среди безмолвия конец вахты. Было четыре часа утра. «Бедный Шенли, — подумал я, — это звучит похоронным звоном по тебе. А ты тут лежишь недвижный, попав в свой последний штиль».
Едва успела отзвучать медь, как боцман и его помощники собрались вокруг люка в ярде или двух от тела и обычный громоподобный крик возвестил спящим, что теперь наступила их очередь принимать вахту.
— Первой вахте подъем! Эй вы, в жилой палубе! Продерите глаза, сони!
Но тот, кто столь часто выскакивал из своей койки по этому окрику, спал теперь возле меня — и ему ничего не снилось. На синем полотнище, накрывавшем его, не обозначилось ни морщинки.
Теперь на смену мне пришел товарищ из другой вахты, но я сказал, что хочу продежурить дó светла.