Книга: Чарльз Диккенс
Назад: III
Дальше: V

IV

Диккенс ничего не пишет о сельском хозяйстве и бесконечно много — о еде. Это не простое совпадение. Он был кокни, а Лондон есть пуп земли примерно в том же смысле, в каком живот есть центр тела, — город потребителей, людей глубоко цивилизованных, но не в первую очередь полезных. Человека, чуть глубже копнувшего в диккенсовских книгах, поражает: для писателя XIX века автор весьма невежествен, он крайне мало знает о том, что и как происходит в действительности. На первый взгляд, мое утверждение абсолютно неверно. Попробую объясниться.
Есть у Диккенса живые зарисовки «низкой жизни» (жизни в долговой тюрьме, например), он стал популярным писателем и умеет писать о простых людях. То же можно сказать обо всех значительных английских романистах XIX века. Они чувствовали себя как дома в мире, в котором жили, в то время как писатель наших дней столь беспомощен в изоляции, что типичным современным романом стал роман о писателе романов. Джойс, к примеру, может потратить чуть не десяток лет в терпеливых попытках установить контакт с «обычным человеком», но и тогда его «обычный человек» в конце концов оказывается евреем, к тому же и умничающим. Диккенс по крайней мере этим не страдал, для него не существует трудностей в изображении простых чувств, любви, устремлений, алчности, возмездия и т. п. Заметно, однако, как он избегает писать о труде.
В его романах все относящееся к труду происходит за кулисами. Дэвид Копперфильд единственный из героев, у которого есть правдоподобная профессия: подобно самому Диккенсу, вначале он стенограф, а затем писатель. Что до большинства остальных, то о способах добывания ими средств к существованию можно только догадываться. Пип, к примеру, «ведет дело» в Египте, какое дело — не сказано, а описание трудовой жизни Пипа занимает в книге примерно полстраницы. Кленнэм занимался чем-то не очень определенным в Китае, позже он входит в еще одно едва обозначенное дело вместе с Дойсом. Мартин Чезлвит архитектор, но, судя по всему, работе отводит немного времени. Ни разу их приключения не были прямо связаны с их работой. Контраст тут между Диккенсом и, скажем, Троллопом поразителен. Одна из причин, несомненно, в том, что Диккенс очень мало знает о профессиях, которыми должны бы Заниматься его герои. Что конкретно происходило на фабриках Грандгринда? На чем зарабатывал деньги Подснэп? Как осуществил Мердль свои мошенничества? Известно, что Диккенс никогда не мог проникнуть в детали парламентских выборов или в махинации фондовой биржи, как это умел делать Троллоп. Едва речь заходила о торговле, финансах, промышленности или политике, Диккенс тут же искал прибежища в неопределенности или сатире. Это относится даже к судебным процессам, о чем он и впрямь должен был знать много. Сравните, к примеру, судебное заседание у Диккенса с судом в «Ферме Орлн».
Частично этим объясняются ненужные рамификации в романах Диккенса, их жуткий викторианский «сюжет». Справедливости ради: не все его романы в этом смысле похожи. «Сказка двух городов» — хорошая и очень простая история, «Тяжелые времена» — тоже, хотя и на свой лад; но как раз эти две книги всегда обособляют как «не похожие на Диккенса» (кстати, обе не публиковались месячными порциями журналах).
Два романа, названные именами героев, тоже сюжетно хороши, если не обращать внимания на побочные фабульные линии. Типичный же диккенсовский роман («Николас Никлби», «Оливер Твист», «Мартин Чезлвит», «Наш общий друг») всегда накручивается на остов мелодрамы. Меньше и позже всего в таких книгах запоминается основной сюжетный ход, с другой стороны, полагаю, среди их читателей нет ни одного, кто не хранил бы в памяти отдельные страницы до смертного часа. Диккенс воспринимает человеческие существа с величайшей живостью, но всегда видит их в частной жизни, считает их «действующими лицами», а не действующими членами общества, то есть воспринимает их, так сказать, в статике. Соответственно, наибольшим его достижением стали «Записки Пиквика», где вовсе нет сюжета, а есть череда скетчей, рассказов, зарисовок; о развитии характеров в этой книге говорить не приходится, ее герои, дурашливо резвясь, просто удаляются все дальше в подобие бесконечности. Стоит писателю попытаться заставить своих героев действовать, как сразу начинается мелодрама, устроить так, чтобы действие вращалось вокруг их обычных профессий, занятий он не в силах, отсюда кроссворд совпадений, интриг, убийств, переодеваний, упрятанных завещаний, давно утерянных братьев и т. д. и т. д. В этот коловорот в конце концов втягиваются даже такие типы, как Сквиерс и Микобер.
Конечно, абсурдно считать Диккенса маловразумительным или мелодраматическим писателем. Многое из написанного им скрупулезно фактологично, по силе же воплощения зримых образов ему, вероятно, никогда не было равных. Его однажды прочитанное описание стоит перед мысленным взором всю жизнь. В какой-то мере именно образная конкретность указывает на то, чего ему недостает, ведь, прямо скажем, обычные зеваки и ухватывают как раз наружное, нефункциональное, поверхностное у вещей и явлений. Прелестно, как Диккенс умеет, описывая внешний облик, обойти процесс. Почти все яркие картинки, которые ему удается оставить в памяти читателей, увидены в моменты отдыха, в кофейнях провинциальных гостиниц или из окна дилижанса; замечаются гостиничные вывески, медные ручки на дверях, раскрашенные кувшины, интерьеры лавок и жилищ, одежды, лица и, больше всего, еда. Все видится глазами потребителя. Описывая Кокстаун, он сумел всего несколькими абзацами воздать в воображении обстановку ланкаширского городка, какой бы ее увидел слегка высокомерный южанин; «В нем был черный канал, река, вода в которой стала пурпурной от зловонных красителей, и хаотичное скопище сплошь застекленных построек, где день-деньской что-то дребезжало и тряслось, где поршень паровой машины монотонно двигался вверх-вниз, словно голова у слона в состоянии меланхолического умопомешательства».
Ближе этого к описанию заводской техники Диккенс не подступил. Инженер или хлопкообработчик увидели бы ее по-другому, но никто из них не сумел бы найти такой импрессионистской детали с головами слонов.
Есть одна, несколько иная, сторона, где взгляды Диккенса лишены телесности: он человек, который воспринимает жизнь зрением и слухом, но отнюдь не руками, не мускулами. Его собственные привычки — отнюдь не образ жизни лежебоки, как могло бы показаться, несмотря на слабое здоровье и физическое развитие, он был активен до неугомонности, всю жизнь обожал пешие прогулки и походы, умел плотничать, во всяком случае, настолько, чтобы соорудить декорации на сцене. Но он был не из тех людей, у кого руки чешутся поработать. Очень трудно, к примеру, представить Диккенса копающимся в огороде. Он не дает никакого повода заподозрить себя в знании агротехники и явно понятия не имеет ни об охоте, ни о спорте. Кулачный бой, к примеру, его не интересует, вообще в его романах крайне мало физической жестокости или грубости. Мартин Чезлвит и Марк Тапли ведут себя чрезвычайно сдержанно, столкнувшись с американцами, которые грозят им револьверами и ножами. Средний английский или американский романист не преминул бы ввязать их в драку, разворотить пару-тройку скул и затеять перестрелку во всех направлениях. Диккенс в этом плане не такой дикий, он понимает, сколь безумно насилие, принадлежит к осторожному слою горожан, которых разворачивание скул не привлекает даже в теории. Его взгляды на спорт социально окрашены. В Англии, в основном по причинам географическим, спорт, прежде всего игровой на открытом воздухе, и снобизм слиты нерасторжимо. Английские социалисты часто напрочь отвергали рассказы о том, что Ленин любил охоту: в их глазах охота, травля и т. п. просто снобистские ритуалы земельного дворянства, — они забывали, что в такой огромной девственной стране, как Россия, к подобным занятиям могут относиться совсем по-иному.
Для Диккенса почти любой вид спорта годится в объекты сатиры. Таким образом, целый пласт жизни XIX века — бокс, скачки, петушиные бои, барсучья травля, браконьерство, крысоловство, — тот пласт, что так дивно увековечил Линч в иллюстрациях к Сюртису, оказался вне поля зрения Диккенса.
Еще более поражает в этом «прогрессивном» радикале его равнодушие к технике, нет у него интереса ни к техническим устройствам, ни к тому, что эти устройства способны производить. Как замечает Гиссинг, Диккенс никогда не описывает железнодорожные путешествия с таким энтузиазмом, с каким он рассказывает о путешествиях в дилижансе. Забавное чувство охватывает, будто во всех его произведениях живешь в первой четверти XIX века. Он и вправду все время возвращается к этому периоду: в «Крошке Доррит», написанной в середине 50-х, речь идет о 20-х годах, в «Великих ожиданиях» (1861 год) время не обозначено, но явно описаны 20 — 30-е годы. Ряд изображений и открытий, которые сделали современный мир возможным (электрический телеграф, пушка с затворным механизмом, резина, угольный газ, бумага из целлюлозы), стали известны при жизни Диккенса, но в произведениях своих он едва их замечает. Куда как странна сумятица, с которой он в «Крошке Доррит» повествует об «изобретении» Дойса, представляется оно как нечто гениальное и революционное, «имеющее огромное значение для его страны и соотечественников его», к тому же в романе оно становится не главным, но все же сюжетосвязующим звеном, — и тем не менее остается неизвестно, что же представляет собой сие «изобретение»! С другой стороны, облик Дойса дополнен типичным диккенсовским штрихом: тот привык к характерному для инженеров движению большим пальцем. После этого образ Дойса прочно застревает в памяти, добивается Диккенс такого эффекта, как обычно, фиксацией некоего внешнего признака.
Есть люди (примером служит Теннисон), у которых нет технической жилки и которым все же дано распознать социальные возможности техники. Ум Диккенса скроен по-иному. Будущее он понимает слабо, под человеческим прогрессом обычно имеет в виду моральный прогресс, когда люди становятся лучше. Возможно, он никогда не согласился бы с тем, что люди хороши лишь настолько, насколько им позволяет уровень технического развития. В этой точке разрыв между Диккенсом и его современным аналогом, Г. Уэллсом, наиболее велик. Уэллс носит будущее на шее, как ожерелье из мельничного жернова. На Диккенса его далекий от науки склад ума возлагает бремя не меньшее, хотя и иного рода: из-за него писателю трудно выработать позитивный подход к чему бы то ни было. Он враждебен феодальному аграрному прошлому, но и с индустриальным настоящим не в ладу, что ж, все остальное (в смысле науки, прогресса и т. п.) есть будущее, которое едва ли тревожит его мысли. Вот почему, нападая на внешние проявления всего и вся, Диккенс не предоставляет для выбора альтернативных образцов. Как я уже сказал, он критикует существующую систему просвещения совершенно справедливо, но для ее изменения не может предложить ничего, кроме более добрых школьных учителей. Что ему стоило хотя бы намекнуть, какой могла бы быть школа? Что ему стоило создать собственную систему обучения для своих сыновей, вместо того чтобы посылать их в обычные школы, где в них вдалбливали греческий язык? Не мог — он лишен такого рода воображения. Незыблемое моральное чувство у него есть, но слишком мало интеллектуальной любознательности. В этом коренится то, что действительно стало огромным недостатком у Диккенса, то, что действительно отдаляет XIX век от нас: у него нет понятия труда.
Нельзя назвать ни одного из главных героев (Дэвид Копперфильд сомнительное исключение, ибо он всего-навсего сам Диккенс), кого прежде всего интересовала бы работа. Герои работают, чтобы добывать средства на жизнь и жениться на героине, а не потому, что охвачены пылкой страстью к какому-то конкретному делу. Мартин Чезлвит, к примеру, вовсе не горит желанием быть архитектором, с тем же успехом он мог быть врачом или адвокатом. В любом случае в последней главе типичного романа Диккенса проявляется deus ex machina с мешком золота, и герой освобождается от дальнейшей борьбы за существование. Страсть, превращающая людей разного темперамента в ученых, изобретателей, художников, землеоткрывателей и революционеров и выраженная в словах: «Вот для чего я пришел на этот свет. Все остальное неинтересно. Я сделаю это, даже если буду умирать с голоду», — такая страсть почти совершенно отсутствует в книгах Диккенса. Хорошо известно, что сам он работал, как каторжный, и верил в свой труд, как немногие из писателей. Видимо, иного приложения сил, кроме писательства (и, пожалуй, актерства), которое бы так отвечало его страсти, он вообразить но мог. В общем, это естественно, если учесть его, прямо скажем, негативное отношение к обществу. По большому счету, ничем он так не восхищался, ничто так не любил, как обычное благородство. Наука неинтересна, а машинерия жестока и безобразна (головы слонов).
Бизнес хорош для натур грубых, вроде Баундерби. Что до политики, то ее лучше оставить Титу Барнаклу. Действительно, ничего другого не остается, как жениться на героине, обустроиться, жить в достатке и быть добрым. А это лучше всего получается в личной жизни.
Тут, возможно, приоткрывается завеса над тайной диккенсовского воображения. Какой образ жизни для него желательнее всего? Когда Мартин Чезлвит выяснил отношения с дядей, когда Николас Никлби женился на деньгах, когда Джон Хармэн обогатился за счет Боффина, что они стали делать?
Ответ очевиден: ничего. Николас Никлби вложил женины деньги в некое дело и «стал богатым и преуспевающим торговцем», после того как он сразу удалился в Девоншир, можно предположить, что работать не покладая рук ему не пришлось. Супруги Снодграсс «приобрели и обустроили небольшую ферму, больше для времяпрепровождения, чем для доходов». В таком вот духе заканчивается большинство книг Диккенса, эдаким радужным ничегонеделаньем. Если он и не одобряет молодых людей, которые не работают (Хартхаус, Гарри Гоуван, Ричард Карстон, Рейнберн до своего обращения), то потому, что они циничны и аморальны, или потому, что они оказываются бременем для других. Для «хорошего» же, да еще и такого, кто сам себя содержит, устраняются все причины, мешающие потратить лет пятьдесят исключительно на стрижку купонов. Домашней жизни всегда хватает — таково, в конце концов, было общее мнение в диккенсовский век. «Благородная обеспеченность», «достаток», «джентльмен независимых средств» (или «в незатрудненных обстоятельствах») — сами выражения эти исчерпывающе определяют странную, пустую мечту средней буржуазии XVIII–XIX веков. То была мечта о полной праздности. Чарльз Рид как нельзя лучше выражает подобное настроение в финале «Чистогана». Альфред Харди, герой «Чистогана», типичный (в школьном стиле) герой романа XIX века, вместилище дарований, которые под пером Рида складываются в «гения»: он выпускник Итона и ученый в Оксфорде, знает большинство греческих и латинских классиков наизусть, может боксировать с чемпионами и выиграть приз «Бриллиантовые весла» на регате в Хенли. Он проходит через невероятные приключения, проявляя, разумеется, безукоризненный героизм, затем, в двадцать пять лет, наследует состояние, женится на Джулии Додд и устраивается в окрестностях Ливерпуля в одном доме с родителями жены:
«Они жили, благодаря Альфреду, все вместе на вилле «Альбион»… О ты, маленькая счастливая вилла! Ты похожа на рай, как только может походить на него жилище смертных. Увы, придет день, когда стены твои не смогут вместить всех счастливых твоих обитателей. Джулия подарит Альфреду очаровательного сынишку, приедут две няни, и на вилле станет тесновато. Еще через два месяца Альфред с женой перебрались на соседнюю, всего в двадцати ярдах от «Альбиона», виллу. Для переезда была и еще одна причина: как часто случается после долгих разлук, небеса даровали капитану и миссис Додд счастье понянчить младенца» и т. д., и т. д., и т. д.
Вот он, типовой образец викторианского счастливого конца: картина огромной, из трех-четырех поколений, счастливой семьи, втиснутой в один дом и постоянно умножающейся численно, словно устричная колония. Поражает совершенно воздушная, огражденная от невзгод и не требующая усилий жизнь, которая протекает там. Это даже не буйное безделье сквайра Вестерна.
Тут обретает значение городское происхождение Диккенса, его незаинтересованность в гвардейско-спортивно-военной стороне жизни. Его герои, добравшись до денег и «обустроившись», мало того что не занимаются никакой работой, они перестают ездить верхом, охотиться, сражаться на дуэлях, путаться с актрисами или терять деньги на скачках. Они просто пребывают по домам на пуховой перине респектабельности, желательно — прямо по соседству с родственниками, ведущими точно такую же жизнь:
«Став богатым и преуспевающим торговцем, Николас первым делом купил старый отцовский дом. Время плавно текло, постепенно он оказался окружен детьми, дом был перестроен и расширен, но ни одна из старых комнат не была порушена, ни одно старое дерево не выкорчевано, ничто, сколько-нибудь напоминавшее о былых временах, не убиралось и не менялось.
Рядом — камнем можно добросить — находился еще один приют радости, тоже оживляемый милыми и детскими голосами. Там жила Кэт… такое же честное, нежное создание, такая же любящая сестра, такая же всеми любимая, как и в дни ее девичества».
Снова та же елейно-кровосмесительная атмосфера, что и в отрывке из Рида. Очевидно, идеальный диккенсовский финал, который в совершенстве достигнут в «Николас Никлби», «Мартине Чезлвите» и «Пиквике», к которому в разной степени сводится дело почти во всех остальных романах. Исключения — «Тяжелые времена» и «Великие ожидания»; в последнем, в общем-то, «счастливое окончание» есть, но оно противоречит общей направленности романа и было вставлено по настоянию Балвера Литтона.
Идеал, к которому надо стремиться, выглядит примерно так: сто тысяч фунтов, причудливый старинный дом, обильно увитый плющом, нежная женственная супруга, орда детишек и никакой работы. Все спокойно, тихо, мирно и, что важнее всего, по-домашнему. На поросшем мхом церковном погосте, что неподалеку, вниз по дороге, — могилы родных и любимых, ушедших из жизни до того, как достигнут счастливый финал. Прислуга комична и феодальна, дети ластятся к отцу с матерью, старые друзья собираются у камина, вспоминая былые дни, следует бесконечная череда обильных блюд, холодный пунш и вишневый негус, пуховые постели с грелками, рождественские праздники с шарадами и жмурками, но никогда никаких происшествий, кроме ежегодного рождения ребенка. Забавно: а ведь картина и в самом деле счастливая, не правда ли? Во всяком случае, Диккенсу удается изобразить ее таковой. Мысль о подобном существовании ему приятна. Уже этого достаточно, чтобы понять: с тех пор как написана первая книга Диккенса, прошло больше ста лет. Никто из ныне живущих не в силах слить воедино такую бесцельность с такой кипенью жизни.
Назад: III
Дальше: V