Книга: Беглец из рая
Назад: 3
Дальше: 5

4

Наверное, с неделю я не спал, всюду мерещилась Марфуша. Потом память по ней стала меркнуть, усыхать, съеживаться, и вроде бы стало легче сносить одиночество, но временами покинутая женщина внезапно всплывала из нетей, как подымается со дна омута серебристая рыбина, мерцающая змеиными глазами, и осадок на душе, клубясь и затмевая все радостное, заново ворошил в груди потухшие отчаяние и обиду. И ведь не прельстительница вспоминалась ярко, до мельчайших подробностей, не та лукавая совратительница, что сбила меня с панталыку и пропала в московских заводях, и не бой-баба, что ради плотских страстей своих способна послать на погибель самого здравого мужичонку, но заботная, кроткая утешительница и домоправительница, что однажды в один день устроила мне рай на земле, ласковая женщина, с лету схватывающая просьбу, этакий прощальный солнечный лучик, поутру впорхнувший в форточку моей мрачной норы, отыскавший в пыльном углу меня, снулого и заиленного, и пробудивший в сердце почти начисто утраченный интерес к жизни...
И тогда выть хотелось, с воплем бежать на Москву, рыться в ее мрачных сырых углах, чтобы с покаянием, униженно вернуть Марфиньку назад и распластаться перед нею покорнее половой тряпки; пусть ноги вытирает об меня, пусть, а мне то и сладко. Прощу, любимая, все прощу, только бы возле была постоянно, наполняла смыслом живое пространство, в котором так легко и беспечно жилось бы нам в любовном союзе. А там, глядишь, и детки бы посыпались, и все вихревое, бездельное из головы и похотной утробы само собою отсеялось бы от вседневных забот, как полова от зернеца.
...Но в какую-то минуту сердечный порыв, похожий на больной жар, угасал, когда представлял я Марфиньку в чужой постели, измятую, с парным телом, с неряшливо всклокоченной головою и безумными, нараскосяк, глазами. Да разве можно такую простить? И неужель могу попуститься на свальный грех? И снова я подавлял сердечную жалость к Марфиньке, рвал постромки, выламывался из оглобель, только бы не впрячься в гнетущий воз бесконечных раздоров, которые в скором времени, непременно, сгноили бы нас. Эта мысль, что устоял, не поддался отчаянию и сохранил свободу, конечно, успокаивала, облегчала скорбь и обиды, и я молился Господу, благодарил, что он остерег меня от нового греха, отвратил от лютых дней.
А Марфинька, наверное, и на расстоянии чуяла мою тоску и потому каждый день названивала по всяким пустякам, чтобы подогреть меня, играла голосом, просила прощения, умоляла, заверяла, что будет верной женою, что она лишь временно впала в бред, угодила под чей-то злой прикос, под колдовские чары и наговоры, но вот наконец-то очнулась от наваждения, выздоровела и просит милости. О!.. Эта ученая гуманитарная барышня, прошедшая московскую школу выживания, умела ловко играть на нервах, как на гитаре, жгуче пощипывать их, потеребливать, напрягать до того предела, когда струны готовы лопнуть... Она так стремилась вписаться в новое общество, что незаметно потеряла себя, прежнюю, и позабыла. Она не поняла, что к власти пришли алчные, небывалые прежде герметические люди, которые не только присвоили наше настоящее и будущее, но и отобрали наши воспоминания, посчитав их за пустой каприз переживших свое время отработанных людей... А с отбросами не церемонятся, их пускают в отвал...
С каждым таким разговором отодвигать Марфиньку от себя становилось все легче, и прошлое незаметно превращалось в хворь, которую удалось перемочь, а нынешний покой уже казался бесценным благом.... Уф! Пронесло! – облегченно вздыхал я, смеясь над недавними безумствами. Хорошо еще, что так легко отделался и без особых потрат; ну побесился, помучился, не без этого, но зато теперь есть что вспомнить. Словно сухую ветвь отсек... Это в молодости такой развод показался бы безумством, когда жизнь рушилась на глазах и виделась бессмысленной, а здесь будто бы никаких душевных судорог, никакой катастрофы, словно в монашество отошел, отринув от себя внешний мир за монастырские стены... Но смех-то мой был неискренний, ироничный, сквозь близкие слезы, ибо внутри-то осклизло все, там сырость скопилась, как в старом заплесневелом погребе. И тут с грустью понял я, что омоховел, зарос сквернами, разучился страдать, убежавши от людей, окостенел нутром, будто креневое сухостойное дерево над обрывом, чуя неизбежный земной край, и теперь не дождаться мне того истинного сердечного ликования, которое настигает человека лишь в ранних летах, когда постоянно ждешь доброй вести и небесного подарка... Может, Марфинька и была тем последним Божьим гостинчиком, которым я из суетной гордости своей и непоклончивости пренебрег.
* * *
– Мы все хотим рая на земле, а нам предлагают его на небесах, – сказала Татьяна Катузова-Кутюрье, неожиданно появившись в моей квартире в конце апреля. И, внимательно посмотрев на меня, тоняво протягивая голосом, сникая, обмирая на высоких верхах, добавила участливо: – Мы все уже стоим во вратах ада, чувствуем его дыхание, но уверяем себя, что ада нет...
– Потому что уже прижились к аду и хотим урвать кусочек счастья на земле, даже в таких скотских условиях, не уповая на вечное небесное блаженство...
Я давно, со смерти Марьюшки, не видел соседку и потому несколько растерялся, задержал Татьяну в прихожей и невольно перекрыл ей дорогу. Таня, вытягивая любопытно шею, как гусыня, прилежно оглядывала квартиру, надеясь найти в ней свой интерес, и видно было, как с каждой минутою возбуждение угасало на ее лице. Я сразу догадался, кого гостья желала бы видеть...
– Проходите, Таня. Надеюсь, у меня-то еще не ад?..
– Ну что вы, Павел Петрович, – со всхлипом засмеялась гостья, и упругие ресницы затрепетали, будто попала в глаза слезинка. – Вы скажете так скажете... У вас елеем пахнет, ладаном.
Я смутился, понял слова гостьи как насмешку, невольно перевел ее слова наоборот: «У вас блудом, скверною пахнет...» Уступил дорогу, провел гостью на кухню.
– Вы один? – с недоверием спросила Татьяна.
– А с кем же мне быть?
Гостья неуверенно пожала плечами, серые разбежистые глаза оставались печальны. Я невольно заметил, что Татьяна сильно изменилась за зиму, она как бы посуровела, обстрогалась лицом. Крупнее стали скулы, вылупились матовые, приопаленные вешним солнцем щеки, на лбу просеклись морщины, и в обочьях легли коричневые тени. Какая-то гнетея, нужда иль долгая забота оставили на всем виде несмываемый отпечаток грусти, который уже нельзя зашпаклевать никакими снадобьями. Прежде густые, с вихрами на затылке волосы были обрезаны под «нулевку», и головка сразу стала крохотной, подростковой, словно бы Таню Кутюрье только что выпустили из заразной палаты...
– Что с вами, Таня? Где ваши чудесные волосы? Вы болели?.. – посочувствовал я, указывая на голову.
– А кто теперь не болеет, Павел Петрович? – Таня комкала в ладони какую-то бумагу, словно держала в горсти вещую птицу. – Вы же сами говорите, что мы живем в аду. И значит – больные. В аду здоровых нет, как вы понимаете. А больные – все одинокие. – Женщина пошерстила на выпуклой макушке щетину, отливающую черненым серебром, кисло улыбнулась. – Нет, я-то здоровая, меня орясиной не завалить... Так нынче модно... Мы, бабы, дуры; бабы – стайные существа, в одиночку летать не могут... Куда одна, туда и другая... Все эти притирки, примочки, мази, лосьоны нам они нужны? Да пропади они пропадом, век бы не знала, деньгам один перевод. Все для вас, мужиков, стараемся, чтобы завлечь, затянуть в свою постель на собачьи пляски... И белье итальянское, и французские духи, и всякие шиншиллы – все для вас, а вы нос воротите. Нам бы закрыться наглухо, чтобы от шеи до пят – футляр, броня... Вот бы заметались, забегали песики. А мы все нараспах, как в морге... Ковыряйся, лапай: вот грудь моя, вот сердце... Поганое время – время бесстыдных сук и грязных кобелей... Секс – помойка... Как ни натирайся, а запах помойки... – Она дурашливо потянула носом, призакрыла глаза. – У вас совсем другой воздух: стариной пылью пахнет, мышами, умными книгами, свечой, неубранной посудой... Значит, вы залучили не стайную птицу, редкую по нашим временам... Дуры – бабы... Мне куда приятнее потом пахнуть, я люблю, когда здоровый пот от мужика, а не кошачья французская вонь. А я вот, пустоголовая, волос не пожалела, последнюю свою красоту с плеч долой... Потому что тоже – стайная курица, в Париж хочу, русской портнихе Париж насулили... Много Парижу... Там обещаны слава, деньги, Европа под ноги ковром, евреи, жулики, прохиндеи, лесбиянки, отрава... Оставлю Катузова в России, пусть дополняет победный список... Ой, Павел Петрович, простите, ради Бога... Какую чушь порю... У вас, говорят, красивая жена... Покажите ее мне, не прячьте. Вы ее храните в сундуке? Катузов так хвалил, так хвалил, аж слюна на губах пузырями, как простокваша. Я ему говорю: Катузов, не заглядывайся, не подавись чужой костью... – Татьяна, сбиваясь, перескакивая с мысли на мысль, задевала многие слои нынешней жизни, перетряхивала внешнее, не касаясь их глубины, словно боялась замолчать и окончательно упасть духом. Слушая Кутюрье, я вдруг невольно вспомнил Марфиньку. Эти женщины одной шмелиной породы, им завещано судьбою порхать с цветка на цветок, они не умеют говорить в простоте, и каждое слово у них вписывается в свою мозаичную картину, которую никогда не докончат. Только Кутюрье живет в стыде, а Марфинька этот стыд где-то в пути порастрясла.
– Что вы, Танечка... Кто вам такое наболтал? Да нет у меня никакой жены. Еще не выросла.
– Но была же? Катузов, увидев, голову потерял... Какая, говорит, грудка.
– Была, да сплыла...
Мне вдруг польстило, что Марфиньку так высоко оценили, а я ее вытолкнул за порог в чужие руки.
– Не переживайте, Павел Петрович, – сказала Татьяна, нервно теребя в горсти бумагу. – Может, и зря вам говорю... Но Бог вас пасет. У вас вон и венчик серебряный над головою...
– Да не переживаю я. С чего вы взяли? И не венчик над головою, а стариковская лысина, едва принакрытая последним цыплячьим пухом. – Татьяна без нужды заманивала в туманную интрижку, и я невольно смутился, опустил взгляд в стол. Видимо, у меня такой дурацкий, шутовской вид, что каждой женщине хочется взять надо мною верх и поиграть в бирюльки. Глаза у гостьи вдруг заблестели, заискрились, крохотная обещающая улыбка зависла в петельках губ, и я, Павел Хромушин, снова почувствовал себя как пегая гончая на заячьей тропе...
– Но этот пух отчего-то пощупать хочется. Волосы у вас, как у ребенка... – Татьяна протянула руку с намерением погладить меня по голове, и я в испуге невольно отшатнулся, покраснел...
– Для вас мужики – это баловные дети, которых вам хочется как плюшевых игрушек. Поласкал – и швырь в угол на забвение.
– Зря вы так на женщин, Павел Петрович... Вас, наверное, крепко обидели?
– Ну, а то? С неделю, Танечка, жил, как в раю. Бога молил каждый день: Господи, всемогущий, продли мне такое счастие на долгие годы. Значит, был рай-то на земле, был, пока люди не научились убивать друг друга из прихоти.
– Хорошо, что вы не успели привыкнуть... Я вашу женщину случайно знаю. Она в кругах бомонда известна как дорогая жрица любви. Очень дорогая... К ней большая очередь...
– Да ладно врать-то, – сердито отмахнулся я, но умом сразу поверил словам Кутюрье.
– А зачем мне врать? Какую прибыль имею с того? Ну не знаю, не знаю... Давайте не будем об этом...
Я догадывался, из каких темных омутов вынырнула в мою постелю обавница-прелестница, что не Богом послана ко мне в утешение, но дьяволом в грешную усладу истомившейся плоти; и чем беспутнее была бы та женщина, тем желаннее. И прогнал-то прочь Марфиньку не потому, что она распутна была и изгажена своим прошлым от макушки до пят, но захотела похотница разделить мое ложе с грязными жеребцами, подло изменяя мне...
Но и я какой, однако, испорченный человек и Марфиньки ничем не лучше, а может, и куда подлее... Ой, блудня! Ведь обо всем догадываюсь, но, однако, ломлюсь в запретные двери, как опоенный. Но, несмотря на внутреннюю остылость, слышать скверное известие от соседки было больно, словно Кутюрье влезла в мою тайную жизнь и теперь по всей Москве понесет дурную весть... Шила бы лапсердаки для летающих ангелов, покрывала бы плечи развратных кукол и не лезла бы в чужой огород, ведь никто с жалостью, не звал... Ага, смеху-то сколько будет... Полагали знакомцы, что у Хромушина святой лик, шли за сокровенным словом, а на поверку оказалась подлейшая блудная харя, испятнанная проказой.
Наверное, что-то мучительное отразилось в моем растерянном лице, и Татьяна участливо, по-матерински, погладила мою ладонь, как бы унимая кровь во взбухших жилах и притормаживая сердце. Меня от жалостного прикосновения как ожгло, и я резко отдернул руку.
– Легко отделались, Павел Петрович... Хоть сливки сняли, рай узнали. Это Бог Еву послал...
Татьяна вспыхивала грустными глазами и тут же притушала взгляд, унимала сполошливые мелкие искры, похожие на солнечные брызги на воде, такие неуместные сейчас... Грустного, раздавленного несчастьем человека трудно утешить и почти невозможно вытащить из уныния, в котором так радостно тонуть.
Кутюрье сейчас сама походила на русского юношу-полоняника, приведенного для продажи на восточный базар; петельки в углах губ при каждом слове свивались и обнажали влажные острые зубки, в глазах, окруженных мглою, жила тоска. Но душевные силы тратила на меня.
– Не Еву, нет... А развратную Магдалину, еще не узнавшую Христа... О-о, Танеч-ка-а! Ева была совсем другая, это была сама чистота; она не знала греха, она была сокровенной половинкою Адама, которую насильно отлучили, и каждая жилка ее трепетала от желания вернуться, слиться в единое тело. И змий-искуситель тут ни при чем. Просто он, коварный, оказался в нужном месте в нужное время. Адам ради Евы рай покинул. Он так воспылал незнаемой прежде любовью, он так захотел стать человеком, что от Отца убежал со своей половинкою, дабы создать род людской, противный Богу. Вот что такое любовь, девочка моя. Только любовь лепит человека. Господь создал из глинки подобие себя, свой образ, ходячий манекен, но человека сотворили любовь... и стыд.
– Павел Петрович, вы так красиво говорите. Вы могли бы из Магдалины воспитать Еву... Может, вам потерпеть надо?.. Ну побесилась бы девушка, а потом и в ум вошла...
– Нет, не надо, – решительно отрезал я, не дослушав Татьяну. – Зачем? Ради чего? Чтобы люди надо мной смеялись? Танюша... Вон шлюшки-то под окном стоят, только руку протяни... Не надо, такой подруги мне не надо. Я не Христос, и Марфа не Магдалина. Если бы из нужды, из-за голода, одеть нечего... Тогда бы я понял Марфу, простил: ну, прижало девку нищетою, деваться некуда, выхода нет... Упала, с кем не бывает, верно? Я бы руку подал, ухватись, выпрями душу, и все прежнее из головы вон... Зачем прошлое вспоминать? А тут баба беса тешит, огня блудного не может залить, как на коле сидит. Стыда никакого. Ей Содом и сором дай, вертепа дай... Таких прежде – в костер... – Я запнулся, услышав как бы со стороны свои нетерпимые слова о любимой женщине, с которой наслаждался целый месяц и был так счастлив, и торопливо поправился: – Нет-нет, Танечка... Марфа, конечно, лучше меня. Может, в тысячу раз лучше, потому Господь и дал ей такую красоту. А я для нее слишком стар и мелок. Нахальства не хватает, и Бога боюсь схватить за бороду... Нет, не по Сеньке шапка. Шея не выдержит.
Мне было так сладко казнить себя, ругать самыми поносными словами, что голос мой невольно поддался и заскрипел от близкой умильной слезы.
– Может, она несчастная... Больная и несчастная? – прошептала Татьяна. – Ребеночка не может родить, вот и... Иль создана утешать... Судьба такая. Ну сами знаете, чего не бывает в жизни? Мне ее жалко... Вы же говорите, что рай земной с нею узнали? Она же утешила вас, ввела в рай... Многие за всю совместную долгую жизнь и минутки райской не видели. Вы, может, самый счастливый человек на земле, Павел Петрович. Мне бы хоть на один денечек заглянуть в ту обитель... Хоть бы узнать, где те двери... Кто бы подсказал... Ой, зачем я вам все это говорю?
Татьяна вдруг заплакала, как обиженное дитя, ощеривая острые зубки, утирая слезы тонким кулачком, под напрягшейся прозрачной кожей был виден каждый паутинчатый сосудик, острые прямые плечи вздрагивали, словно от озноба.
Теперь пришел мой черед утешать. Мне хотелось обнять женщину за хрупкие плечи, уткнуться лицом в теплую макушку и тоже улиться слезами, соединиться в горести. Я едва поборол это коварное желание, нашептанное извне.
– Вам ли печалиться, милая Танюша. Все при вас: красота, талант, вы молоды, у вас замечательный муж... Да вас только на руках носить. Я знаю: у вас будут очень красивые умные детки.
От последних слов гостья вздрогнула и заплакала еще пуще, не успевая обирать слезы. Я принес из ванной комнаты полотенце, чтобы просушить горестные ручьи, способные подтопить мое бобылье житье.
– Сплюньте скорее... Да какие дети?! О чем вы говорите?! И ничего-то вы не знаете. – Татьяна подхватила полотенце и будто случайно выпустила из горсти бумажную скрутку, которую так безжалостно терзала. – Вот почитайте, Павел Петрович! Откуда у нас возьмутся дети? Из капусты?.. Я же не Дева Мария.
– Может, и из капусты... Все в Божьих руках... Надо только хотеть и верить.
Я расправил истерзанный лист, водрузил на нос очки и стал читать чужое письмо, часто переводя взгляд на притихшую женщину:
«Последние три дня я была околдована, ждала твоего приезда. Все разумные доводы были бесполезны. Что бы я ни делала, – с одной мыслью: ты скоро будешь рядом. Что заставляло поверить меня в твой сегодняшний приезд? Я жила как в бреду, одержимая ожиданием встречи.
Как странно! День рождения имеет магическую силу, как будто этот день высветлен вспышкой в сознании. В этот день вымысел празднует свое торжество и властвует безгранично. Человек старается не огорчаться в этот день, потому что не хочет его портить, а если уж огорчается, то беспредельно, до истерики или транса.
Я была во власти чувств, которые с каждым вздохом неотвратимо стремились к какой-то вершине. Казалось, это блаженнейшее море мечтаний вот-вот взорвется, стихия обрушится на меня, и странным было то, что я стою на своих ногах у сквера, у перехода, а не несет меня ветер вместе с охапками снега. Наверное, если бы ты оказался рядом, то задымился бы, как вулкан, от наплыва моих чувств, сфокусированных магическим числом девятнадцать.
За самое прекрасное ожидание любимого, за пережитое свидание с ним я сейчас расплачиваюсь сполна! Я легла спать и думала о том, что город мне странен. Квартиры стоят не на земле, а на квартирах других людей, и, чтобы лечь спать, люди вознеслись на высоту седьмых или восьмых этажей. Я вдруг представила, что подо мной пустые пространства чужих квартир, и вдруг показалось, что я лежу на краю пропасти...»
Письмо было неожиданно оборвано, не хватало страницы. Я осмотрел бумагу с другой стороны, перевел взгляд на Татьяну. Она сидела напротив остыло, обреченно вытянувшись, как свеча, едва покачивая безволосой головою.
– Конец я порвала... Эта стерва пишет, что у них скоро будет ребенок... Павел Петрович, эта сучонка отняла мое неродившееся дитя... Она отняла мой рай!
– Успокойся, Таня. Все будет хорошо, – елейно проборматывал я, не веря своим словам. – Может, все еще и неправда... Ну, конечно, все вранье... Мистика и туман, которым полны нынче бабьи головы. Чего-то хочется им несбыточного, а кругом все так неустроено, вот и придумывают. Уж слишком все литературно, будто списано из бульварного романа. Поверь мне, я – психолог. Эта женщина упала духом и цепляется за последнюю соломинку, чтобы обманом удержаться подле твоего мужа. Она одинока, бальзаковского возраста, ей уже ничего хорошего в жизни не светит, где-то в застолье по пьянке подобрала твоего Катузова и сейчас ухватилась обеими руками. А ему это надо? Ему что, хочется платить алименты? Ты сама-то с Ильей говорила?..
– Ага... Может, письмо и списано из романа, но дети-то растут настоящие. Уже один ждет папу в Красноярске, другой – в Минусинске, теперь вот зародыш Катузов в Москве... Нет, эта баба не врет, она с пузом, и оттого столько торжества в письме... Ей, сучке, праздник, а мне – Великий пост... Плохой вы психолог, Павел Петрович, худо знаете женщин.
– Может быть... может быть, – готовно согласился я, чтобы только не перечить гостье и утешить ее печаль.
– А мне говорит: Таня, получим квартиру, тогда нарожаем... По абортам загонял. Не отмолить... Ты, говорит, человек творческий, тебе дети станут мешать, не дадут расти... Давай погодим. Скотина. Жеребец поганый. Когда-нибудь ночью сделаю обрезание по самые уши. Пусть ходит с силиконовой трубкой...
– Таня, Таня, что ты такое говоришь? Куда тебе мужик без этого самого? Ты же его через день погонишь...
– А что?.. Терпеть? Сколько можно? И погоню. Пусть едет на Восток евнухом... Ведь девочкой меня взял, де-воч-кой, Павел Петрович. Где вы нынче видели невинность? Только в детском саду, в русском фольклоре и музее восковых фигур. А я хранила себя, ждала рыцаря, ангела с неба, и угодила на козла... Дура, ой и дура же я набитая! Где у меня глаза были? Он же эфиоп, слуга ада! У него в голове не полушария, а срам один! – вдруг снова взвыла Татьяна, но уже сухим пронзительным голосом, похожим на поминальный плач, и хлестко пристукнула по столетне кулачонками, так что подпрыгнули кружки. – Помню, когда гуляли по Москве, все уши прожужжал: «Дети – цветы жизни. Дарите девушкам цветы». И вот всем дарит букеты роз, а жене – шипы да колючки. Он мне душу съел, кровь выпил.
– Таня, ты его любишь. Подожди еще немного. Получите квартиру – и все наладится.
– Какая квартира, Павел Петрович, от ветру? При живом-то хозяине. А Поликарп Иванович как огурчик, он нас еще переживет. – Татьяна понизила голос, воровски поогляделась, словно кругом были насажены уши, и добавила: – Приходил тот шакал... ну, который из администрации ада. Предупредил Катузова: если старик не помрет, то через два месяца разрывает контракт и заключает с другими... Я слышала. Я все слышала, как шептались они.
– Придумываете, Танечка. Такого не может быть... Живого в могилу? – отказывался поверить я.
– Все может быть, Павел Петрович! Все! На дворе времена трупоедов и ящеров, пожирающих детей... Мы в тупике. Жилье повисло, желающих – очередь, остаток в три тысячи баксов отдавать надо, а где взять? Уеду во Францию, пусть расхлебывает Катузов. А я устала от такой жизни.
Татьяна деловито разгладила письмо, свернула из него бумажный кораблик:
– Отдам Катузову... Скажу, поезжай с любовницей на Канары. Видеть больше тебя не могу. Хоть бы потонул ты в морской пучине...
– Ну, а дальше-то что? – непонятно о чем настаивал я, добиваясь всевразумляющего ответа, хотя понимал, что не получу его от несчастной женщины.
– А что дальше?.. А дальше будет то... Я уже написала этой стерве письмо, что мы с Катузовым поздравляем с зачатием ребенка, что перебираемся жить к ней, покупаем кровать на троих, что Катузов такой неистовый жеребец, который выдержит нас двоих. И пусть только попробует возразить. Небо с овчинку покажется.
Татьяна так выразительно посмотрела на меня, что я невольно поверил ее намерениям. Куда только делись вялость и слезливость, женщину словно бы подвялило суховеем, выпрямило, и сейчас для поединка не хватало лишь меча и броней... Она решила бороться за свое счастье.
– Вы, наверное, осуждаете меня?..
– Ну, отчего же...
– Осуждаете, по глазам вижу... По-вашему, ведь во всем бабы виноваты. – Татьяна растерянно взглянула округлившимися глазами. – Господи, так вы же правы, Павел Петрович... Только сейчас до меня дошло... Безмозглая курица... Нам с вами надо объединиться. Слышите? Мы униженные, а униженные и оскорбленные должны держаться заедино, чтобы наказать негодяев. Растленное время! Доколь можно терпеть?!
Что-то болезненное мелькнуло в разбежистых глазах Кутюрье, тугие ресницы всполошливо затрепетали. Женщина тревожно заоглядывалась, сыскивая затаившуюся беду, готовую укусить ее за пяты, и не могла разглядеть в пыльных холостяцких углах, забитых книгами.
– Ну, а дальше-то что? – снова спросил я, будто настаивал на немедленном ответе. – Надо ведь что-то решать.
Поликушка не выходил у меня из головы, но Татьяна думала о.своем, горестно наболевшем, и мое недоумение, моя тревога не могли достучаться до ее сердца... Вольная женщина сидела в холостяцкой квартире, и можно было так скоро исполнить месть шатуну Катузову. Я даже почуял запах измены и блуда... Все-таки я был человеком со стороны, всего лишь свободным мужиком, с которым можно было затеять необязательную любовную игру. Измену надо срочно покрыть изменою, тогда легче выгнать из груди черную немочь. Иначе можно заболеть сухоткой. А до Поликушки женская душа еще не добралась, бедный старик оставался призраком, едва выступившим из утреннего тумана, и что о нем думать?.. Когда-то еще проступят его очертания: к тому времени иль шах помрет, или ишак сдохнет.
Татьяна вздохнула, вздернула тонким плечом, обтянутым черной кофтенкой, и заискивающе предложила:
– Может, винца, Павел Петрович? Я принесу. Настоящее крымское каберне по пятьсот рубликов за бутылку. Господин Черномырдин его любит... Думаете, у меня ухажеров нет? Ого-го-го! – вскричала Татьяна, как юная кобылица на вольном выпасе, почуявшая первый утробный розжиг. – Только дай намек... Прискочат песики... На запах, на слово, на взгляд, и пряников не надо. От жены последний рубль утащат или банк ограбят... Вы знаете, Павел Петрович, мне бы хотелось такого безумного мужика залучить, который ради меня банк бы ограбил иль олигарха прищучил так, чтобы тому небо с овчинку показалось.
В неожиданных словах прозвучал явный намек, будто бы я готов был броситься на подвиг сломя голову. Иль мне лишь показалось?.. Нет-нет, подобного объединения мне не надо... Боже, сколько соблазнов кругом, и как их перемочь? Вот мы всячески поносим развращающее время, костим пособников дьявола и его слуг, но сами-то внутренне давно готовы служить им по-собачьи. Проклятая человечья порода диктует нам.
– Какое винцо, Таня... До винца ли мне. Из рая да в ад... Легко ли? Вот погоди, миленькая, разберусь с делами, тогда мы наклюкаемся, обещаю тебе. А пока попрошу: не показывай письмо Катузову. Погоди, слышь? Что-нибудь образуется само собою.
Татьяна невидяще, брезгливо посмотрела сквозь меня, как женщина, которой отказали в последней надежде, вскочила и скоро пошла из квартиры; посконная серая юбка до пят, струясь, завивалась вокруг ног, сквозь тонкую черную кофтенку без ворота проступали острые крылышки. Я видел, что женщина потяжелела грудью, и теперь приходилось невольно заламывать плечи назад, чтобы не сутулиться и сохранить осанку. Татьяна по обыкновению носила просторную одежду, словно обматывалась в портища, сшивая их прямо на себе на свежую нитку, но упругое нервное тело не пропадало в вольных складках, при походке то и дело вызывающе напоминая о себе... Господи, невольно вздохнул я, провожая гостью взглядом: такая красивая, блестящая женщина и досталась пустому, упрямому вахлаку...
И тут же забыл Татьяну, словно бы она наснилась мне. Правда, в душе еще ворошилось недолгое сожаление, словно нечаянно потерял дорогую, но пустячную вещичку, которую совсем недавно приобрел на торге по случаю, потому что предчувствие близкой беды было куда полнее и тревожнее мимолетного грустного чувства, сочиненного праздным умом и одиноким сердцем. Мало ли чего напридумает себе стареющий одинокий мужик, которому страсть как хочется прислона и угретого гнездовья.
...Собственно говоря, ведь это я выстраивал новую антисистему сбоев, в эпицентре которой оказались бедный Поликушка и молодые Катузовы. Дочь у старика, конечно, порядочная стерва, но своим стервозным подозрительным умом она угадывает куда глубже, чем наивный преклонный отец, которому постоянно отказывает житейский накопленный опыт. Старику грозит насильственная смерть, и это я насулил ее... Это я, впрягшись в колесницу, помогал втащить на властную гору самодовольного истукана, в сущности пустого, но гулкого утробою, как сельдяная бочка; это я бил в ее бока тщедушными кулачонками, создавая ощущение значительности; это я обманывал народ, вылепливая из жестокосердного бонзы сердобольного отца народов, который втайне всегда любил лишь Хозяина, а боготворил дочь Израилеву, дав ей однажды обет служения. Древний Поликушка угодил под колеса царской колесницы, и она безжалостно раздавит его хрупкие мосолики, изотрет в муку и развеет по ветру даже сами воспоминания об усердном работнике... Я помог наплодить слуг адовых и наслал их во все концы России, как саранчу, чтобы они пожрали, испекли не только удрученный, растерянный народ, но и переварили жадными неутомимыми железками, пропустили сквозь ненасытное брюхо саму мать-сыру землю. И оттого, что я в горделивой спеси, желая остаться чистым, отстранился от Самодура, скоренько сбежал из придверных слуг, расплевался с дворнею и челядью, увы, моя вина не только не уменьшалась, но, напротив, неожиданно обретала с годами самые реальные очертания. Расплывчатая, неосязаемая философия бездельных слов отныне наполняется плотью, как жестяная форма распухающим хлебенным тестом. Я становлюсь послушным невольником своих мыслительных конструкций, человеком, который неотвратимо несет горя...
Я стал размышлять, как бы спасти Поликушку, оттолкнуть от могилы, и не находил решения, потому что убийство в стране превратилось в профессию и приобрело самые изощренные формы, перед которыми бы спасовала средневековая инквизиция, так глубоко нынче упал и закоснел в пороках человек. И прежде палачество было государственной службой, необходимой, но всеми презираемой; зато ныне невидимый кат (при отмене смертной казни) – всем угодный подручник, на него постоянный заказ, на тайного заплечного мастера работает неутомимая государственная машина растления и порока, для него открыт неиссякаемый банковский кошель, он, киллер, подменил собою в молодых беспутных головах Илью Муромца и Александра Матросова. Соработник превратился в подельника, а община – в шайку.
...Я бы мог, конечно, пойти в милицию и рассказать о грозящей беде, но кто возьмется ее подстерегать и упреждать, если нет видимых очертаний, ведь не из каждого же белесого облачка в летнем небе вызревает смерч и ураган. Меня осмеют, пошлют куда подальше, если не прямо в лицо, то за спиною, скажут: де, к каждому старику охранника не приставишь... А Поликушку могут отравить кусочком бледной поганки, придавить сердце клофелином, подсыпать в питье стрихнину да и просто снотворного, начнут преследовать звонками по телефону, устрашать письмами, терзать нескончаемыми угрозами, когда несчастный старик, изведясь, станет подозревать всех, пока не лопнет головою, да мало ли чего может подсуропить злой ум, если поставит перед собою задачу выгнать Поликушку из квартиры, в домок. Я даже собрался позвонить Поликушке, предупредить о близком несчастье, даже снял телефонную трубку, но, покачав задумчиво в руке, осторожно вернул на место. Что я объясню соседу, отчего остерегу, если у несчастья нет зримых очертаний, ведь мало ли бед и угроз пасет каждого из нас, но мы не верим им, отталкиваем прочь обеими руками, чтобы из суеверия не подманить к себе, запрещаем даже думать о них. Ну выскажу Поликушке свои тревоги, ну лишу старика сна, заставлю вздрагивать от каждого шороха, с опаской приглядываться к постояльцам, с которыми пока живет душа в душу. А вдруг Татьяне все лишь примнилось, показалось ее впечатлительной тонкой натуре, а на самом деле Поликушке ничего и не грозит, ведь не так-то просто извести хозяина квартиры, тут надо строить сложную интригу, наезжать так искусно и нагло, чтобы не угодить под статью, а этот самоуверенный бабник Катузов навряд ли умеет наводить козни и мутить воду...
Полный сомнений, я отложил доброе намерение (хотя первые замыслы самые верные, потому что идут от сердца, а последующие – от ума), решив поглядеть на грядущие события со стороны и постепенно приготовить к ним Поликушку, чтобы не с размаху кувалдой по голове, не с бухты-барахты вывалить на бедного вдовца кучу моих измышлений и нелепостей, услыхав которые невольно заблажишь на всю округу, заболеешь сердцем иль тронешься умом. Поликушка не хотел припускать до себя слуг ада, но они просочились с той стороны, откуда их и не ждали.
Но, угадывая о грозящей беде, я совершал еще больший грех, я становился соучастником преступления. Я не только организовал его, уже предполагая последствия, но и оказался пособником, сообщником, попустителем зла, потворщиком ему. Своим умолчанием я окутал зло в невидимые покрова, сладострастно наблюдая со стороны, как подкрадывается оно из темного угла к бедному Поликушке и совершает палаческое действо, уже не однажды запечатленное в бульварной книжонке иль на растленном экране. Такое картинное и картонное зло из желтого чтива перекочевало вдруг в наш быт и потеснило добрые помыслы, неожиданно оказавшись сердитым, изобретательным и искусительным; уже в который раз суетное пошлое слово оделось кровоточащей плотью и заселилось меж нас, празднуя беса и болезненно коверкая нутро.
...Ад и рай в благополучные времена находятся в человеке в равновесии, им незачем ратиться, они ведут себя так неслышно, как бы вовсе отсутствуют, даже ничем не напоминают о себе, словно бы минувшими страданиями душа уже начисто промыта и выскоблена, а чтобы излучать свет, ей перепало и счастия... Но вот плохие обстоятельства на дворе, скверные, как ныне, и мира меж людьми нет, и позабылись вроде бы добродетели, и душа странно скукожилась, утратив космические очертания, и Богово прибежище вдруг превратилось в тесную скудельницу, и эта внешняя гнетея давит на душу, изгибает мембрану, придавливает сердечное добро, всю любовность души, и только от самого человека зависит, насколько он податлив или неуступчив ко злу...
* * *
«... Приходится признать, что человек, даже самый благородный, постоянно находится на грани творения зла, если он ощущает меру зла и контролирует его, то зло как бы находится на вязке, ему нет простора, но даже одна лишь мысль о возможности злодеяния тайно подтачивает и самую благородную душу, и по той причине она порою бывает необъяснимо взбудораженной. И человек непонятно отчего вдруг боится самого себя, он как бы неподвластен себе, будто уже отдался под чужую власть. И другая опасность хранится в этом сосуществовании со злом. Человеку, постоянно думающему о зле, порой невольно хочется сделать его, чтобы узнать зло в его истинном обличье, во всей глубине, тем самым как бы освободиться от него, как от навязчивой хвори, и, поддавшись чарам, безумец творит злодеяние, а познав бездну, обреченно падает во тьму. Наверное, каждый человек в любое мгновение способен на зло, и это так же естественно для природы человеческой, как и творение добра. Из природы, создавшей нас криводушными, нам не вырваться, как бы мы, наивные, не желали того... И отсюда вековечная борьба в человеке с переменным успехом. Но ведь многие же не творят зла, хотя и размышляют о нем? Что-то же удерживает добрых людей у края пропасти, неумолимо вяжет руки, не дает подпасть под магнитное бесовское поле и уподобиться беспомощной металлической пылинке? Да все зависит лишь от того, не развеял ли ты совесть свою... Ибо в ком есть совесть, в том живет страх Господень, есть стыд и любовь... И когда власть имущие замышляли нынешнюю систему сбоев, чтобы изгнать божеское из души, то они полагали, что всяк человек способен пойти на подлость, грязцу и месть, и этими пороками, этим очарованием злом можно повязать всех, как круговой порукой, в слитную нерассуждающую ватагу... А совесть нет-нет и воспрянет в самом-то бесстыжем, конченом человеке и вдруг задаст необъяснимой тревоги всей бесовской орде, и тогда начинается вселенский вой, и вспыхивают спотычки там, где все вроде бы продумано, и самые близкие закоперщики становятся неутомимыми врагами... Ну я-то, предположим, бежал от дворцовых дверей быстрее лани, со мной все ясно, невелик был и прыщ... Но вот охранник президента, давно ли готовый рвать волчьими зубами любую шею, готовый жертвенно заслонить барина от пули, встать под нож, бросает хозяина средь пира жизни и не просто смиренно уходит от него, но покидает, насылая вселенские проклятия... А сколько сразу шуму, сколько шуму! Ну конец света, да и только. Всем казалось тогда, что этого охранника непременно прищучат (да и он сам постоянно намекал публично, что готовятся убить, что преследуют), это дело так не оставят, не спустят на тормозах, но обязательно прижмут к ногтю, такую гниду, предателя, коего хозяин пригрел подле ноги, а он, пес смердящий, возьми и укуси за палец... Но никто не убивал бывшего телохранителя, никто под статью не тянул за цугундер и в тюремку не гнал. И вскоре суета вокруг охранника забылась, и даже имени его я сейчас не могу вспомнить. Господи, как преходяща слава мира сего, и сколько сил мы тратим, чтобы ухватить ее хотя бы за ноготь... (20.05. 2000 г.).
P. S. У нового президента глаза стеклянные, фасеточные, как у кузнечика, и в них постоянно живет вселенская тоска, даже когда он улыбается мило иль говорит приятные во всех отношениях слова; видно, точит человека внутренняя хворь иль преследуют неприятные воспоминания. Уконопаченную систему сбоев он плотно, как кокон, окружает полицейскими войсками и торопливо возводит защитные редуты. Значит, что-то замышляет недоброе иль боится мести... А ведь господин Горби, этот «лучший немец», был в свое время так же говорлив и мил и бесконечно любим русскими и еврейскими женщинами бальзаковского возраста, но вот совершенно стерся из памяти и осталось от него всего лишь воспоминание о пятне».
Назад: 3
Дальше: 5