5
Теперь я снова тайно наблюдал за соседним балконом. Поликушка не выходил покурить, не скашливал глухо в баночку, водя фасеточными глазенками по двору, выглядывая свою машинешку, не протирал ладони неотлучной ветошкой, не бросал косые взоры в мою комнату, чтобы выследить мою тайную жизнь, сыскать меня в скорлупе и вытащить к себе в собеседники. Если старик не кажет носа, значит, совсем сел на ноги и крайне худ. Мое воображение рисовало самые дурные дьявольские картины, как молодые издеваются над Поликушкой, гонят в ямку, не давая есть-пить, раздели догола и привязали к голой панцирной сетке, чтобы больные костки измозжить холодом, а во впалые стариковские вены вчиняют яду... Надо было постучаться к Поликушке и справиться о здоровье. Но тогда бы сразу все упростилось, несчастье так бы приблизилось ко мне вплотную, что невозможно стало бы отпихнуться от него локтями, пришлось бы невольно включиться в драму и встать на чью-то сторону... А тут как бы я – не я, и хата не моя...
Поликушка был еще жив, а я, окаменевший сердцем, уже внутренне отпел его и распрощался; только странным казалось, что до сего дня не было «скорой помощи» во дворе, не громыхали в тесном коридоре санитары, оттаскивая покойника к лифту, еще сырого, грузного, неподатливого, без гнева покрывая усопшего матерками, что не ко времени помер, будто не знают слуги Харона, что люди покидают белый свет всегда не вовремя и в надсаду живым...
Чернота после расставания с Марфинькой покрыла мое нутро, и там, в беспросветной мгле, суховеи разносили мертвый пепел... Надо бы пойти в церковь, пасть на колени, поплакаться батюшке, вымолить, растопить немочь слезами, поставить свечечку моей Марьюшке. Днями она приходила ко мне в сон с грустным желтым лицом, с тонкими вялыми ручонками, как бы изъеденными выползками, и сказала, низко склонясь над моим сголовьицем: «Когда человеку нет дела до мертвых, тогда мертвые помирают другой раз...» Значит, намекнула мне Марьюшка, что я совсем прогнал мать от своего сердца и тем нарушил родовые заветы.
Иногда на балконе появлялся Катузов, нервно, без прежнего наслаждения сосал сигаретку, презрительно глядя в небо, и с какой-то душевной жесточью выпыхивал сизую махорную струйку в ядовитое желтое облако, нависшее над трубами котельной, сминал окурок о железную перильцу и уходил, не глядя в мою сторону, хотя балконная дверь слегка парусила от ветра и в ней конечно же зыбко отражалось мое лицо. И оттого, что Катузов чуял мое присутствие, но старался не замечать, я понимал, что я лишний в их мире, что черное дело уже заварилось слишком круто, и мне лучше не влезать в чужие тайны, не перетряхивать их, пока не прищучили в подворотне. А ныне времена скорые на расправу: могут и за рублевку свинтить голову с плеч. Крохотная цепочка сбоев, эта струйка безвыходных вроде бы причин, вызванных новой безжалостной антисистемою, где совесть стала абсолютно лишней, вывязывалась, оказывается, по тем же самым законам, что и вся русская жизнь на гигантских пространствах суши, навязанная извне и непонятно кем. Словно бы на высокой ледяной горе, уходящей маковицей в занебесье, восседал лютый старичонко с длинной кудельной бородою и, направив больной взгляд к подножью, где подобно муравьям суетились человеченки, придумывал, посмеиваясь в усы, все новые козни. Эх, ухватить бы этого кощея за волосье да и отволтузить бы для острастки безо всякого милосердия, чтобы помнилось лихоимцу вовеки, да гора слишком велика для низких людишек...
Главный же посыл в цепочке сбоев – это просьба Верха к низу о снисхождении к пирующим, о жалости к ним как к страдальцам за народ. Не наказания за грехи, за растление малых сих, за напрасное убиение живого времени, но жалости к разбойникам и похитителям твоего лада: де, ну случилось не так, как подгадывали реформаторы, ну малость промахнулись, не подрассчитали, но никто вас не обманывал, ну получилась несостыковка, и вы, миленькие мои, потерпите сколько-нибудь, извернитесь из кулька в рогожку, делайте как мы, подставьте ближнему ногу, отриньте всякую жалость к ближнему, изъедающую ваше будущее, не нойте по несчастному соседу, еще живому, но уже похожему на трупище ходячее; только сильные и алчные выживут под остывающим небосводом, ибо скоро и солнечные лучи станут консервировать и выдавать по норме в запаянных цинковых сосудцах. Не завидуйте богатым и сильным, не гневайтесь на похитивших власть, это страшный порок, так и в заповедях написано, не возмущайтесь понапрасну, не тратьте последних сил, не насылайте гнева на удачливых, но бесцеремонно ищите успеха везде и всюду, вырывайте у ближнего своего из глотки последний кусманчик, не нянькайтесь со слабым, но всячески помогайте ему умереть: подведите под локоток к могиле и столкните его без особых волнений, чтобы он не отнимал ваш глоток воздуха...
И это при повсеместном строительстве церквей в стране... Какой-то повальный уход от Бога, отторжение внутреннего Хозяина, который прежде, при всеобщем атеизме, не дозволял упасть человеку, изгнание его из души, как вовсе лишнего, надоедливого нахлебника, попрание староотеческих заповедей, нынче напоминающих невыносимые и такие лишние вериги... Да, в церковь поспешил народ, но так прежде бежали и в магазин за куском колбасы, с тем же самым опасением, что вдруг не достанется ему, вдруг всю благодать перехватят, разнесут по знакомым, расторгуют с черного хода...
...На экране телевизора, как на дне мутного аквариума, беззвучно толклись какие-то люди с постоянной, приклеенной к лицу улыбкой, одна лысая говорящая голова с неряшливой порослью под губами сменяла другую, точно такую же, по-сазаньи шевелились отверстые рты, выпуская гроздья воздушных пузырьков, осоловело пучились рыбьи глаза. Московский вавилон вдруг скукоживался, терял свой гнилостный напор, принимал очертания вот этой лысой небритой головы с оттопыренными волосатыми ушами, превращался в гада, ненасытное тело которого утекало куда-то в преисподнюю, превращалось в алчную, все пожирающую кишку...
Вдруг на экране зарябило, замельтешило, и из этой донной мути всплыло смутно знакомое лицо базарной торговки, словно бы облепленное водорослями, это изрядно поредевшие, но искусно завитые в спираль волосы висели сосульками. Я подался с кресла навстречу, чтобы получше разглядеть новую героиню «нескончаемой пошлой стирки», затеянной чернявым наглым пареньком, но звук включить поленился, чтобы не досаждать душе.
Пришлось водрузить на нос очки, чтобы через окуляры в этой грузной тетке с жирно напудренным, нелепо раскрашенным зобастым лицом узнать актрису Пируеву, кокотку и кокетку, однажды удачно снявшуюся в фильме. Прежде у Пируевой было круглое кукольное личико, фарфоровые, слегка подголубленные, всегда удивленные глазенки, матовые упругие щечки и тонкая, с надломом, курячья шейка, и вот эта наружная детская беспомощность и сусальная красота постоянно увлекали мужиков, обещали им каких-то неведомых блаженств. Пируева проела, пропила и прогуляла свою единственную киношную роль, и в конце концов, оставшись без мужей, но с блеклыми следами былых чар столкнулась с Фарафоновым, снова холостым после очередного развода. Фарафонову, может быть, льстило, что затащил в постель актрисульку, у которой до того побывали в мужьях два генерала, космонавт, певец с зычным голосом и накладным париком, подстриженным под горшок, и толстый, как шифоньер, режиссер. Господи, как причудливы пути Господни робкому и нерешительному, но как зримы и удачливы они для дельного, нацеленного человека, – так решил я, разглядывая расплывшуюся несчастную женщину, но невольно думая о Фарафонове. Волею судьбы повязавшись с Пируевой через режиссера и госпожу президентшу, Фарафонов как бы рекрутился в обслугу к Хозяину и, не зная его лично, наверное, заключил с ним тайный контракт на верную службу и вошел в приличную дворцовую семейку, где так сыто пасутся народный певец, заслуженный режиссер, герой-космонавт и два богатых придворных генерала. Иначе бы так вольно не гулялось Фарафонову по белу свету и не сорилось бы деньгами, ведь потную копейку не выпустишь безрассудно из горсти, если знаешь, что завтра останешься без корки хлеба.
И тут замурлыкал телефон. Еще не сняв трубку с рычага, я уже знал, что на другом конце провода Юрий Константинович Фарафонов, мой непременный неотлучный спопутчик. Стоило лишь вспомнить, а он уже на пороге, нечистый дух... Ох-ох, крестом гражуся, крестом боронюся... Небось опять в гости рвется с двумя коньяками и гранатой шампани, как чародей.
– Это господин Хромушин? – Голос был больной, трагический. Фарафонов часто дышал в трубку, хлюпал носом, будто плакал. Я сразу решил, что Фарафонов запросится в гости, и взял холодный тон.
– Ну я...
– Павлик, ты еще, наверное, не знаешь?
Так меня называла только покойная Марьюшка.
– Чего я должен знать? Знаешь, скажи, – сухо оборвал я. У Фарафонова-интернационалиста была привычка говорить намеками, блуждать вокруг да около и громоздить софизмы, обрамляя ими любую сплетню, которую выудил в околодворцовых гостиных. Так создавался образ многознатца, мудрого, серьезного человека, которого принимают в высоких кругах. Я же не давал ему удариться в словоблудие.
Фарафонов почувствовал мое настроение, гулко высморкался. Звук был подобен выстрелу и оглушил меня.
– Ты Марфиньку давно видел?
– А тебе-то что?..
– Старичок, какую женщину ты потерял. Да нет, ты просто жестокий человек, Хромушин. Марфинька к тебе спешила с последней надеждой, что ты поймешь ее, спасешь наконец, вселишь в сердце надежду. Она, ласточка-домовушка, летела к тебе, чтобы слепить гнездо. Она поклонялась тебе, как Богу, она молилась на тебя, ты с языка у нее не слезал... Святая женщина. Голубка... Что ты наделал, Хромушин? Тебе же не будет прощения. – Фарафонов опять гулко, мокро высморкался и застонал, как лесной голубь.
Я непонимающе слушал, пытаясь вникнуть в переливы голоса. На экране что-то вещала актриса Пируева, за ее спиною вдруг появился членкор Фарафонов, отчего-то в генеральском мундире с эмблемами танкиста, и он же, раздвоившись, был где-то совсем рядом, может, стоял в подъезде и нес чепуховину по мобильнику, а я, дурень, должен был выслушивать его заклинания, чтобы, разжалобясь и почувствовав себя виноватым, открыть дверь и впустить скитальца на ночевую. Значит, опять крепко припекло Фарафонова, что-то сместилось в душе на больной лад и требовало хмельного, разгульного ожога, чтобы зарубцевать рану.
...Почему мне-то не дают поко-я-я, поче-му-у!.. Закрылся в скорлупу, ушел от всех, бежал в норище, ничего не жду и не требую, так оставьте меня, ради всех святых, не лезьте с вашей мелкой суетою... Когда сыто, когда хмельно и радостно, вас никого возле, вы на пирах в своей стае, и тогда я вам не нужен, но застонало сердце и мир от малой неудачи стал темным, как могильный склеп, и вы почему-то сразу ко мне, чтобы утешил вас, помирволил, выслушал и приголубил, принял на себя ваши болячки и перебинтовал сердечные раны.
Не дослушав бредни, я бросил трубку. Но телефон тут же требовательно зазвонил.
– Извини, старичок... Может, я и жесток к тебе...
– Фарафонов, если ты просишься в гости, то сегодня дверь для тебя закрыта. Ты уже опоздал. Поезжай к Пируевой, возьми с собой молоденькую девочку, она будет за вами ухаживать, стелить крахмальные простыни, подавать кофе в постель. Что ты ко мне пристал? От-вя-жись... – вскричал я с намерением снова бросить трубку.
– Подожди... подожди, – испуганно забормотал Фарафонов, старчески шепелявя. – Так ты действительно ничего не знаешь?.. Марфиньку твою убили...
– Как это убили? – недоуменно переспросил я.
– Как нынче убивают... Изрезали ножами в постели и все прочее.
– И когда похороны? – тускло спросил я, как-то не настраиваясь сердцем на дурную весть, принимая ее за грубую шутку.
– Уже похоронили... сегодня, – резонируя, отозвалось издалека, из гулкого тоннеля, словно Фарафонов лично сопровождал душу Марфиньки в сияющие дали, и разговор неожиданно оборвался. Я нетерпеливо, горячась, поиграл клавишей, но телефон не подгуживал, помертвев, будто ему обрезали все сосудцы и слили кровь.
* * *
...Признайся, ведь тешил себя надеждою до нынешнего страшного известия, что вот распахнется дверь – и на пороге Марфинька; на щеках вешние зори пылают, волосы отливают подсолнухом, и карие глаза будто свежий, в искрах солнца, тягучий мед, а губы сочные, в мелких морщинках, словно любовный хоботок пчелы-нектарницы.
Я с испугом вглядываюсь в мелкую глубину прихожей и боюсь ее: сумеречная, загроможденная ненужным барахлом, завешанная шабалами, она кажется мне глубоким омутом, в котором лежит на дне мое счастье...
«... Ну, что бы тебе простить грешную, отринуть, прошлое, чуток погодить, а там бы все сладилось, – горько укоряет меня мой внутренний Хозяин. – Обидное бы потухло, радостное бы разыгралось пламенем». – «Ну почему забыть... отчего забыть?.. Ну не могу я забыть измены. Как я такую грязную поведу под венец? Ее же не отмыть... Чтобы всю жизнь доживать в укоризнах?» – «А любил бы, так все бы стерлось за свадьбою. Все в мире забытно, а счастие измывает и самый жгучий деготь. Значит, и не любил. Одна лишь потешка, чтобы излиться. Использовал и выкинул за ненадобностью, как тряпку. Натешился и выставил за дверь. Разве не так?» – «Ну не мог я простить. Не мог! Да и зачем? Не кобель я и не содомит». – «Ну тогда живи один, скоркай стылыми копытами в могильных простынях, скули заброшенным псишкой, вспоминай райские денечки и жуй, искривясь, сиротские дни, будто осеннюю свекольную ботву». – «Лучше жить бобылем, чем в блуде. Лучше быть веткою живой березы, чем засохшим цветком в чужом могильном венке... Где-то набрякнет в скотиньем гульбище, а я после отмывай, как грязную посуду? Тьфу...» – «Так, может, ты и убил ее в забытье? Не мог простить – и убил». – «Да ты что, Господи?» – «Да-да, случается, Павел Петрович, и не такое... В больном угаре. Иль в сумасшествии. Поехала крыша. Не дождался Марфы, надсадился сердцем, схватил на кухне нож, сунул в сумку и поехал в ночь. И убил. Вон и сумка твоя в прихожей. Открой, там нож и сорочка в кровище. Зачем ты прихватил рубаху Марфиньки?.. Это же улика... Все знают о вашей связи... Придут из милиции с обыском и...»
Ведь знал, что в голове лишь мысленный бред, но отчего-то зачарованно поплелся в прихожую, пошел, несколько крадучись, испуганно озираясь, чувствуя руку невидимого поводыря. Расстегнул сумку, заглянул внутрь, даже пошарил рукою, верно зная, что там пусто, что играет мною больная блажь... Но если повлекся в прихожую, если был захвачен весь неожиданной жуткой картиною, нарисованной в уме, значит, и убить мог при иных обстоятельствах, когда раскалился бы натурою, внезапно взбесился бы, а Марфинька и окажись подле? Значит, лишил бы жизни лишь за то, что не смог стать хозяином...
Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец... Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».
Неужели заболел я душою иль в голове перебои и замыкания?
Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маета будоражит сердце и не дает спокоя.
Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.
...Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо, самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».
Марфинька не то чтобы стушевалась в моей памяти, поблекла иль недосягаемо затаилась. Хотя я уже уверился, что она погибла, что навеки засыпана землицей, и сейчас ночной ветер шуршит бумажными цветами, а по примятому суглинку холмушки спешат по своим ночным делам таинственные кладбищенские существа. Но она, вроде бы отлетевшая в эфир, была и возле, совсем рядом, всего лишь на расстоянии руки, оставалась живою за прозрачной шторою у окна, на балконе, у стола за книгою, в ванной комнате и на кухне: Марфинька шалила со мною, играла в прятки, кудесила, и только силою внушения я отодвигал женщину от себя, одолевая сумеречность скверных мыслей. И я убеждал себя, раздвоясь умом и сердцем: если Марфинька жива, то нечего и переживать, и детские наивные шалости превращать в похороны, а значит, никто ко мне не явится с арестом. Но если ее убили, то ничем уже не поможешь, отчаянно колобродила девица, жила с вызовом, и судьба подвела ей черту... А я ее нисколько и не любил; разве можно полюбить чужого человека, который вдруг явился из ночи и под солнцем исчез, как полдневная тень. Дурная баба, налезла на шею, как хомут, и давай давить клещами, будто засупонила обкладенного жеребца.
Я решительно рухнул на диван, чтобы освободиться от наваждения, закрыл лицо подушкою, сдавил веки. Спать-спать-спать... Вдруг все помрачилось во мне, осклизло, и наволока сразу намокрела от слез. Нет, я не плакал, да и не было во мне такого необоримого горя, чтобы я разрыдался по покоенке, как девица. Но сголовьице-то странно намокло, будто на лицо плеснули из ковшика морским рассолом... Тут и Марфинька опустилась возле, прохладные пальцы пропустала под подушку, нашарила мои губы, де, не тревожься, милый, я возле... Я испуганно отпрянул, тараща глаза. Звякнула форточка, круто загнуло штору, серебристый мерцающий ручеек, причудливо ослеживаясь на полу меж шкафов, протек в прихожую и потух, испарился. Я напряженно застыл, прислушиваясь: никто не шел ко мне.
Но ведь мой страх, мое смятение должны были как-то отозваться вовне, в каком-то закоулке Москвы, где сейчас над крохотными уликами корпит дознаватель, и вызвать в нем недоверие к психологу Хромушину, бывшему сожителю. Но и оставаться в подобном неведении я, оказывается, не мог. Ищут – не ищут? Или я сам попусту нагромоздил на себя нелепиц? Я как психолог теоретически, наверное, точно оцениваю чувства убийцы, и, конечно, совсем другое состояние переживает человек, с умыслом или по страсти совершивший подобное преступление, которому при желании можно найти множество причин...
Я включил свет, стал лихорадочно искать телефон Фарафонова. Но у себя ли он, мировой человек? И вообще, где может заякориться бродячий бескорневой триффид, как попало высевающий свои семена? Я мысленно представил его огромную пустынную квартиру, зачехленные диваны и кресла, бронзу и посеребренные паникадила, укутанные в порыжелые от тления газеты, Айвазовского и Шишкина в тяжелых лепных багетах и безрукую мраморную деву на столике в углу, так напоминающую Марфиньку, тоскливо озирающую свои истерзанные предплечья, мощные тугие лядвии, в перевязочках живот, готовый обильно плодить. Но как баюкать убогонькой давножданное дитя? Как приклонить к сосцам, истекающим скисающим от горя молоком? Зачем жить калеке, если не может она спеленать ребенка? Есть присловие: «Руки оторву (отобью), чтобы неповадно было». Вот какое наказание придумали бессердечные люди...
А Фарафонов-то неожиданно оказался у себя. Он сразу схватил трубку, будто дежурил у телефона, и голос был не горевой, но возбужденный, будто Юрию Константиновичу только что вернули долг, на который он уже махнул рукой.
– А я только что с поминок... К тебе хотел, да... – Фарафонов споткнулся, прислушался, с каким чувством отзовутся, не подадут ли надежд. Я же оглушенно молчал. – Старичок, какую девку профукал. Прости, прости. Ну жалко же, жалко... Жил бы, как у Христа. Все проблемы с плеч, да. А родня-то... С золота едят, в золоте ходят. Сестра – красавица, я на нее глаз уронил. Вот, старичок... – Фарафонов шепелявил, как бы засыпая на ходу, снижая голос, потом схватывал воздуху и, наверное, удивленно оглядывался вокруг себя, видя лишь зачехленную белыми холстинами пустынную гостиную, длинный полированный стол, забывший гостей, грузные люстры, похожие на церковные паникадила, старинную лепнину потолка, отражающуюся в дубовых паркетах. Все вроде бы было его, наследственное, уконопаченное, но и чужое, не приставало к его телу, не встраивалось в гнездо, где бы уютно жилось и сладко просыпалось. Это был дом отца, сталинского генерала Фарафонова, а новые русские устраивают быт совсем по-другому. В нынешних богатых домах пахнет драгметаллами и «зеленью», но не пылью, старостью и жареной трескою...
– Как она умерла? – спросил я, надеясь из словесного мусора выудить что-то о себе. Мне казалось странным, что я все еще на свободе и каким-то боком не влип в жуткую историю... Меня все считают независимым, человеком дерзкого вольного полета, этаким соколенком. И никто не знает, что я – жалкий, мерзкий трус, я все время боюсь угодить в историю и потому не вылезаю из неприятностей: не одно, так другое...
– Кто знает... Ее видели с негром. Видели, как входила с ним в квартиру. Сейчас этого ниггера ищут, а они все черные, аж сыние, и все на одно лицо. Паша, я тебя понимаю... Она же была с заводной пружиной... Бывало, в постели дрожит, как струна, аж звенит. Руки взденет... Ну, думаю, вскрикнет и улетит... Богиня, Нефертити, Венера... Ах, да что я болтаю. Видит Бог, Марфинька тебя действительно любила, была без ума. Такую жену упустил. А негр, что негр... Это так, от стресса, для прочистки кишочек... Нет, не могу говорить, старичок, сейчас заплачу. Лежала-то в гробу красивая, как ангелочек. Ну, прямо живая... Але, Хромушин, ты куда пропал? – И Фарафонов действительно разрыдался, противно как-то, гулко скашливая, прочищая от мокрети горло. И тут я снова, в который уже раз, возненавидел его...