3
Люди по всякому поводу уходят в отшельники: от утраты последних надежд, от счастия иль ненависти ко всему миру, от радости иль изнуряющей хвори, когда весь белый свет уже не мил. Какие-то обстоятельства вдруг загоняют человека в берлогу, и на волю – ни ногой, словно бы нет ничего в жизни краше добровольной тюремки... Кричат: де, свобода, сво-бо-да! Да от такой свободы взвоешь, когда впереди ни цели, ни веры, но лишь сизая дымка гибельного марева, за которым навсегда скрывается все живое...
Вот и я, довольный и утешенный, заперся от неожиданного счастия в квартире, чтобы не расплескать его по капле, добровольно укрылся в норе, будто рак-каркун, лишь иногда выставляю наружу гибкие усы, как перископы, и, выпуча сумасшедшие глазенки в окно, наблюдаю безмолвно утекающие в прорву дни, считываю взглядом с угрюмого московского неба плывучие миражи – отражения столичной жизни – и жду богоданную, что ушла в магазин. Никого видеть не хочу, ей-ей, ни-ко-го, кроме Марфиньки! Даже на балкон не вылезаю, чтобы случайно не столкнуться с соседями... Живут себе и живут, как на другом краю планеты, а мне и не хочется знать о них без особой нужды. Хорошо бы навек закрыться от чужих шершавых глаз, чтобы не оприкосили, не обавили, не навели порчи. Как ладно бы все часы остановить, изъять все календари, утратить всякое упоминание времени, придуманного умниками. Но завтра пятница, и есть для Марфиньки в Москве одно заповедное, привадное место, которое, наверное, медом намазано. И по легкому сумасшествию, что внезапно овладевает гуманитарной барышней, по тоскливому взгляду, каким она обводит уставленную книгами квартирешку, по той меланхолии, в которую погружается вдруг Марфинька, собравшись в грудку в излохмаченном кресле, пропустив меж колен ладони, уставя задумчивый взгляд в никуда, я понимаю с грустью, что моя милая женщина намеревается сбежать. И что бы ни произнес я в эти часы, какое бы умное, доброе слово ни вымолвил, подруга не отзовется, но лишь после окрика безучастно посмотрит в мою сторону, как на побеленную стену, и тускло спросит: «Ты, кажется, чего-то сказал?»
– Я говорю, что пора обедать... Твои фаршированные, нарумяненные, горячие перчики в сковороде походят на крохотных куничек в гнезде, ожидающих мамку с охоты. Но когда они остынут, то, скорее всего, станут напоминать столовские беляши и запрудят брюхо, точно камни. И будет несварение желудка, после изжога, загрудинные боли, плохие нервы, бессонница, чувство тревоги и всякие иные каверзы, и любовь слиняет, утратит остроту и свежесть... Такие вот беды происходят с людьми, когда они забывают о логических системах сбоев иль сбрасывают их со счетов. Простое превращается в сложное и требует уже оперативных вмешательств... Значит, каждому овощу свое время, которое нельзя упустить.
Мои словесные выкрутасы вызвали в Марфиньке неожиданное раздражение:
– Неужель ты так проголодался? Давно ли, кажется, ели...
– Ну-у... И что?
– Куда в тебя столько влезает? – Марфа немилостиво осмотрела мое худое кособокое тело, намекая на мои природные изъяны. – Штаны-то хоть бы, дружочек, подтянул, мотня висит до колен... Господи, каждый день еда, еда. И неужели так всю жизнь?.. Сплошная тоска... Уборка, стирка, еда... И нет ничего другого? Противные вы, мужики. Вам служанку подавай, а раз денег нет содержать, то нанимаете в прислуги жену. И бесплатно, и все тридцать три удовольствия... Запряжете – и давай погонять: то дай, то выложь, а лучше, чтобы все сразу: и отел, и котел.
Прежде Марфинька так шумно не заводилась. Значит, уже вошла в роль жены, которой изрядно поднадоела семейная жизнь, иль в самое короткое время ее душевные симпатии ко мне подплавились и при первом же перегрузе вызвали короткое замыкание. Скоро наше сознание окончательно погрузится во тьму, и вспыхнет гроза, перемежаемая раскатами грома, похожего на пушечную канонаду, и блескучими молоньями. Я смотрел в ее раскосые глаза, на губы дудочкой, похожие на раскаленный от стрельбы миномет, на хищные крылья носа, напоминающего турецкий ятаган, на лохмы тусклых, крашенных хною волос и наполнялся ответным раздражением... Все в Марфиньке было вздорным, несуразным, почти безобразным. И как же она походила сейчас на прежних моих жен (и всех баб мира), как будто отформовали ее в том же литейном цехе, отлили, отрихтовали и пустили в свет. «Господи! И эту крикливую профурсетку я только что любил? Где были у меня глаза?.. Да пусть убирается ко всем чертям, чтобы духу ее возле не было. Угрелась, стерва, а теперь давай тявкать!..»
– Чего ты орешь!.. Че-го-о тебе от меня надо еще!.. – закричал я и мысленно грубо обозвал Марфиньку. – Ну хочу есть, хочу! Тебе жалко?
Я вдруг, как бы со стороны, услышал свой мерзкий, надсадный голос и устыдился его. Я подпал под чужой истерический всплеск, бабий вздор вобрал глубоко в себя и отравился им, невольно наполняясь незаслуженной гнетущей обидою.
– Я не ору... Это ты орешь... Я тебе нужна для подстилки, попользовался и выгнал... Он прохвэссор! Подумаешь!.. А я для тебя кто – курица с лапшой?.. Я не через постель кандидатскую-то писала. Я вкалывала... У меня кровь из носа текла от напряжения. Я тебе душу на блюдечке... На, пользуйся. Да только тебе моя душа не нужна... Тебе нужна резиновая кукла.
Марфа заплакала и сразу подурнела, поползла пудра, открылись на коже поры, похожие на пчелиные соты, тушь поплыла по щекам, раскрасила в цвета побежалости припухлое кукольное личико. Всхлипывая, водрузила на стол сковороду с фаршированными перцами, зло бросила вилку:
– На жри!.. Да не лопни!
– Наглая баба... Как с цепи сорвалась... Ну и стерва же ты, – холодно, отстраненно, неожиданно, трезвея умом, протянул я, оглядывая Марфиньку взглядом азиата-работорговца, и нашел, что вся цена приблудной московской женщины – ломаный грош. – Этой бы сковородой... да по вывеске...
– Ну, ударь!.. Ты этого хочешь? – Голос ее сломался. Увидела мой ненавистный испепеляющий взгляд, вставшие топориком брови и вздрогнула от испуга иль от смущения и поплелась в комнату, как побитая дворовая собачонка, испуганно откляча зад. Я смотрел вослед ей, как бы считывая шаркающие шаги, и душа моя уже ныла, виноватилась, звала Марфиньку к примирению, просила прощения. Но я угрюмо ворчал, сникая голосом: «И что еще дуре надо? Это я подстилкой выстлался, каждое слово ловлю, стою на задних лапах... Ну не любишь, так и скажи: «Хромушин, ты не в моем вкусе. Я тебя не люблю. Ты мне противен». И все... Точка... Насильно мил не будешь... И разбежимся, как в море корабли. Зачем звать бурю, зачем? Почему люди не хотят жить миром и ладом? Ну, хорошо, я виноват, допустим. Так ты смолчи, не выступай! Откуда столько больного себялюбия. От-ку-да!..»
Я метался по кухне, не находя выхода, душа моя трепыхалась, будто осенний лист на черене, а ухо ловило каждый шорох в комнате, поджидало после внезапной грозы ровного шелестящего дождика, снимающего накипь и нервенные всполохи. И чем дольше не отзывалась Марфинька на мои мысленные зовы, тем безотраднее смеркалось на сердце; еще солнце сияло на дворе, а внутри меня уже установилась глухая ночь... Я пытался найти причину неожиданной размолвки и не мог, словно бы завистливый черт подсмотрел, как я по-детски открыто радуюсь своему неожиданному счастию, и через замочную скважину подпустил зловредного яду иль вдунул в фортку пыль толченого мухомора, и мы, не ведая о тайной порче, поддались разгулу внезапных вздорных чувств... Да и как Богу не огневаться на нас, коли без венца живем в блуде. Великий пост на дворе, а мы не говеем, не пригнетаем плоть, но из постели не вылезаем, резвимся в утехах, как безмозглая юная щень. Поспешил я в церковь-то, рано прискочил со своим бесовством. Надо бы еще вдоволь на паперти настояться и намерзнуться, ловя с тоскою в притвор дымки благовоний и кроткие звуки стихир, ухом и носом впитать небесные дары, сердцем обзавидоваться богомольникам, кто уже внутри, кто допущен к налою и щедрой, ласковой длани пастыря... Тогда и грудь бы открылась для молитвы, и не застревало бы батюшкино напутственное слово в извилинах мозга, вызывая горячку бесполезных размышлений... Боялся опоздать к куличам и пасхам, что все причастное подогретое винцо изопьют без тебя? Бедный Паша, зря ты бежал, задыхаясь и обгоняя толпы очарованных, ибо к Богу никогда не поздно; и последние, кто поверят в Спасителя искренне, без утайки гнусностей на сердце, в самом конце дней будут на Празднике первыми... И тебе, Павлуня, постоянно надо быть подначальным, прислониться к кому-то, потушить страх одиночества, и ты побежал в церковь, чтобы пригреться у старух христорадниц, живущих в спасительной простоте. И жена для тебя наподобие храма, чтобы подле нее выскоблить себя до белизны.
Вот наговорили обидных колкостей друг другу... Как теперь затушевать их, как сделать вид, что ничего не было, ведь обидные слова не источились в прах, но зависли над головою горчичного цвета облачком, имеющим душный, махорный запах, чтобы после вылететь в окно и слиться с болезненно-желтым маревом, постоянно висящим над Москвою. Сколько же дурных чувств выплескивается из этого каменного вавилона в небеса, сколько горьких, растлевающих слов, клятв, призывов и мольб, и эта морока, подобно мельничному жернову, придавливает к земле людской скоп, подчиняет себе, истирает душу, лишает воли и не допускает к Богу. Все неизбывно на земле и в небесах, все неистлеваемо и пригождается в новой жизни.
* * *
Вдруг в самое неурочное для меня время заявился Катузов с бутылкой «сухаря» и сказал, что едет с партией в поле и надо бы неизбежную разлуку обмыть, чтобы не затерялись на сибирских просторах его следы. Катузов бормотал хрипло, будто прощался навсегда, но сам меж тем шарил по квартире взглядом, наискивая невесть что. У меня, наверное, было горестно-кислое, лицо, и, заметив мой пришибленный вид, сосед вроде бы намерился уйти.
– Вижу, я не ко времени? – Катузов вкрадчиво, по-котовьи выгнул спину, мельком глянул в комнату, а увидав Марфушу, в знак одобрения показал мне большой прокуренный палец и жарко шепнул, накренясь надо мною: «Девочка высший сорт, Павел Петрович... С чем и поздравляю-с».
Катузов осклабился. Он давно не брился, худое лицо его обросло неряшливой щетиной, отчего губы еще более потонели. Своей серой ноздрястой кожей, впалыми висками и густыми волосами с ранней сединою Катузов напоминал художника, только что вышедшего из долгого запоя. Я давно не видел соседа, уже как-то и призабыл его и сейчас смотрел на него с интересом, как на нового человека, от которого можно ожидать всяких причуд. Острый кадык нервно бегал под жесткой шерстью, стремясь порвать тонкую шею, и невольно притягивал мое внимание. Катузов мялся в нерешительности, покачиваясь надо мною, как колодезный журавль, а я же незаметно оттеплился, внутри у меня ожило, и я вдруг схватился за соседа, как утопающий за спасительную державу.
– Марфинька, а к нам гости! – закричал я заискивающим голосом и со страхом прислушался к тишине, царящей в комнате средь книжных развалов.
– Иду, мальчики; сейчас иду-у! – пропела Марфинька нежнейшим голоском, будто включила в горле заливистую свирель. – Я страсть как люблю гостей...
Она вышла на кухню с безмятежным ровным лицом, на ходу обводя губы лиловой помадою, словно и не было только что ужасной бури, внезапного ветродуя, ломающего деревья, и заполошной грозы, от которой до невыносимой боли стопорит сердце. Я вдруг с новой ревностью подумал, что Марфинька никогда не откликалась на мой зов таким булькающим сладким голоском, словно на языке катается неистаивающая шоколадка.
– Еще никто вам не говорил, что вы сегодня прекрасно выглядите? – Катузов поклонился и почтительно поцеловал гуманитарной барышне ручку. Марфинька же задрала лицо, чтобы получше разглядеть долговязого гостя, и ее крутые ресницы запорхали от изумления, как ночные мотыльки, угодившие на яркий свет.
– Вы всем так льстите?
– Только красивым женщинам, – безмятежно солгал Катузов и снова ухмыльнулся.
– Несчастный врун, – грубо вмешался я. Лживость слов меня покорежила. Мне невыносимо было слышать фривольную многозначительную болтовню, где я невольно оказался лишним. – Этой пудрой ты сыпаешь всех встречных баб: от семи лет до семидесяти...
– Ну и что с того, профессор? Если женщина хочет праздника, то надо подарить его хотя бы на мгновение. Ради этой минуты стоит даже умереть. Помните, как рыцари на поединке жизнь отдавали за один лишь благосклонный взгляд красавицы, за платочек, брошенный к ногам победителя... Это вы, стоящие на вершине власти, отбираете у народа последние крохи, потому что завидуете чужому счастью. Все себе, все се-бе-е...
– Это я – власть? Катузов, очнись. Ты не просто лгун, но и коварный обольститель...
– Пусть так, пусть так... Но все же вы, Павел Петрович, были там, на самом бугре. Как-то прокрались. Залезли на карачках... А нас туда не пускают. Мы всегда в ямке, и нас без жалости хоронят. – Катузов зачем-то принижал меня, ронял перед любимой женщиной, словно бы уже вступил в турнир за обладание ею, и сейчас острое копье безжалостно направлял мне в грудь. Катузов вроде бы позабыл выпустить ладонь Марфиньки, перебирал пальцы, а женщина не отбирала руки, постоянно минуя меня холодным взглядом. И в этой жестокой игре случайных людей, неожиданно сомкнувшихся в союз, как бы имевших только что тайное соитие, был свой смысл. Марфинька вроде бы поддалась мне, притушила гонор, появилась на кухне, но от намерения отомстить чисто по-женски не отказалась; Катузов же, как неудачник, был зол на весь мир, и оттого презирал каждого, кто попадался на пути. Это относилось и к Марфиньке, но она, дура, живущая лишь ветреным сердцем, вот и сейчас не понимала коварства, хотя не раз обжигалась на нем.
– Может, сухонького? – Бутылка жгла Катузову ладонь. – «Монастырская изба»... Виноград «изабеллу» топчут босыми ногами климактерические монахини, замкнувшиеся от мира, и оттого в вине столько едкой кислятины... В нем все раздражение от неудавшейся жизни и неистраченной любви... А ведь каждая женщина – коренная порода, мрамор и гранит, затаившая в себе клад, и она ждет скитальца-геолога с обушком, который бы залез в самую глыбь, отыскал сокровище в потаенных жилах и разворошил его. Каково, а? Поэт... Сейчас и сочинил.
– Вот бы и занялись литературой. Написали бы роман, отхватили денюжек, купили квартиру... Шляетесь невесть где, а в Москве пропадает столько неисследованных глубин.
При этих словах губы у Марфиньки распустились бутоном и завороженно потянулись навстречу гостю, но непроницаемые глаза смеялись, заливались поверх тягучим золотистым медом. Она знала, что я мучаюсь, и мои страдания доставляли ей наслаждение; и чем больше я переживал, наполнялся раздражением, тем азартнее для нее была эта травля. Без вина, а хмельно; без вина, но так вскруживает голову... Марфинька вела себя как панельная девка, залучающая в свои сети денежного норовистого туза. Иль как провинциальная актрисуля, играющая роль ночной бабочки, жрицы любви, чтобы только окончательно досадить мне? Нет, Марфинька была явно не подарок, а подколодная змея, привезенная из синайских песков и припущенная ко мне в постель коварным Фарафоновым. Но этот нахал Катузов, прохиндей и прелюбодей, так любящий срывать цветы жизни, для какой нужды тиранит меня?.. Чем я ему так насолил? Надо бы немедленно выставить его из квартиры, сказать ему – пшел вон, собака, и никогда не показывайся мне на глаза!.. Но совестно огрубиться, язык не поворачивается, сомлел во рту, будто мерзлая колобашка... Все она виновата, эта проклятая никчемная интеллигентская стеснительность; скольких приманила на гибельный огонек вседозволенности, сколько добрых намерений уже сокрушила, сколько светлого затемнила, загнала во мрак, не решаясь дать отпор чванливым и спесивым людям, и вот теперь они правят нами и диктуют, как жить...
Собственно говоря, а что плохого мне сделал Катузов, и отчего я взбесился на него? Я принес два бокала.
– А что же вы, Павел Петрович? – с нарочитым удивлением спросил Катузов.
– Он у нас не пьет...
– И молодец. Христос тоже не пил, но у него были руки приколочены... Вы знаете, Марфуша, я – геолог, ищу залежи каменных углей, которые горят сотни лет под землею. Сколько тепла выделяется зря, можно огромный город обогреть... Вот Павел Петрович – сам такое ископаемое.
– Спасибо за сравнение, – поклонился я. – Значит, зря копчу на белом свете? Может, вы и правы.
– Почему... Я такого не говорил.
– Действительно, Павел, ты все выдумываешь. Илья, наоборот, хвалит тебя... Человек в гости пришел, а ты... Вечно чего-то придумываешь, – заступилась Марфа за Катузова. – Я тебе и раньше говорила, помнишь, что ты – паровой котел, который может обогреть сиротские души половины бабьей Москвы, но твой КПД почти на нуле. Потому что далеко ушел ты от народа, закопавшись в норе по своей гордыне, потому что высоко вознес себя над народом... Говорила я тебе? Опустись с небес, Паша-а...
– Впервые слышу... Помнится, сравнивала ты меня с белым ангелом... Что я полон белой исцеляющей энергии. Это ты действительно говорила... Пейте, пейте, все вино заморозили. Накинулись вдвоем на одного, а доброе дело стоит, – неожиданно поддался я, пошел на попятную. Гость пришел-ушел, а мне с Марфинькой жить, надо притираться, обтачивать острые углы, убирать надолбы, засыпать канавы. – И почто я не пьяница? Закладывал бы за воротник, и жизнь бы казалась мед да сахар.
– Потому что вы, Павел Петрович, скучный человек. А такую женщину, – Катузов многозначительно посмотрел на присобранные в дудочку губы Марфиньки, всегда протянутые для поцелуя, – надо купать в шампанском и с головою осыпать розами по сто рэ за штуку.
– Колючая буду. Не подобраться, – засмеялась Марфа своему намеку, пригубила вина и по привычке лизнула тонкий ободок бокала, оставив на нем следок помады, словно натек загустевшей кровцы.
– Шипы обломаю, сделаю обрезание, чтобы не усыхала, посажу в передний угол, встану на колени и буду молиться... Бо-ги-ня! – подхватил шутку Катузов. – Слушай, Марфуня, пойдем со мной в партию, мужики на руках понесут от привала до привала... А что? С Хромушиным тут засохнешь от тоски, он сунет тебя в книгу меж страниц, как бабочку, и вспомнит лишь лет через сто, когда от твоих прежних прелестей останется один тлен. И вот эту тень он и возлюбит искренне и воспоет... Психологи вообще предпочитают жить подсознанием, предчувствием и анализом. Анализы – вещь, конечно, необходимая, но они скверно пахнут. А ты живая, вся живая, тебя постоянно шевелить надо... Хромушин тебя так шевелить не будет, как я. Ученые сидят сиднем, и у них кое-что атрофируется до агрономического состояния. – Тут Катузов спохватился, что слишком распоясался, и повинился с той же легкостью. – Простите, Павел Петрович. Перец на язык попал... «Когда я пьян... а пьян всег-да-а я...»
Гость был из породы «фарафоновых» и всякую мысль опутывал клейкой слюнкою, выделяя ее из болезненной железки, растравленной желчью и несмиряемой завистью. Но самое неприятное, что, когда Катузов молол чепуху, Марфинька слушала как завороженная, не желая поставить наглеца на место или хотя бы возразить.
Да, неприятного объяснения с невестою удалось избежать, но я, хозяин, оказался вдруг незваным презренным гостем. Надо бы Катузова резко осадить, но невольно начнется новый вздор с потратою нервов, но зачем-то же приперся Илья средь бела дня, ведь всю зиму не бывал, наверное, заблудился в лабиринтах Москвы и Поликушку отвадил от соседа, сунул за железную дверь, как сокровище в сейф, а нынче явился, волхв, и давай кудесить, словно бы присматривает себе ночлег в моем дому.
– Может, в картишки перекинемся? На интерес, – вдруг закинул удочку Катузов.
– В дурачка... Я страсть как люблю обманутых дурачков... Из них можно веревки вить. Павел Петрович, у нас где-то, кажется, были карты?
– У меня свои... Негнущиеся, немнущиеся, приправленные и притравленные. – Катузов торопливо добыл из кармана пластиковую колоду, умеючи перешерстил ее, раскинул веером, с хрустом отжимая уголки. – Износу им нет... Прогресс.
Марфинька налила вина, никому не предлагая, выпила.
– По копеечке? – Ноздри ее хищно раздулись, губы набухли сочным малиновым пузырем. За женщиной было любопытно наблюдать со стороны, она как бы постоянно сдирала с себя, будто с луковицы, все новые одежонки, оборачиваясь совершенно неожиданной стороной. Марфинька страстно хотела всего от жизни и притом сразу, без отсрочки, ибо настроилась жить с разгону, вскачь, чтобы не оглянуться вдруг и не опамятоваться сердцем. Хуже всего человеку, когда неожиданно споткнешься и всмотришься в свою душу, а там черный вихрь клубится, словно оседающая пыль от копыт.
– По копеечке неинтересно... По доллару с носа, и чтоб каждый сам за себя, – Катузов сдвинул на угол посуду, ловко раскидал карты, отслаивая их от пальцев. – Ну что, помчались? Чего стоим-то? – Катузов точно очнулся, обвел глазами кухню, остановился взглядом на мне. Я стоял у шкафа с отсутствующим видом. Марфинька уселась на стул, как на коня, высоко закидывая полную коротковатую ногу, задрала юбку, так что невольно приоткрылась взгляду смуглая приманчивая лядвия.
– Вы такой жадный?
– Не жадный, а деньги нужны. Зачем красть где-то, если можно ограбить ближнего. Куда безопаснее. – Катузов засмеялся, хрипло вскашливая, адамово яблоко сновало под кожею, как загнанный зверек. Гость и сам походил на припертого к стенке человека, несмотря на развязность тона. Я нашел вдруг, что за эти полгода Илья сильно переменился.
– Сто партий – сто баксов... Десять дней – тысяча баксов. Простая арифметика... Как пальцем об асфальт.
– И много надо? – спросила Марфинька, загадочно улыбаясь, вытащила из-за блузы золотой крестик, поцеловала его, будто попросила помощи.
– Все равно не дадите...
– А вдруг?.. Может, вы хотите убить жену и покупаете киллера? А может, уезжаете к двоюродной тетке за бугор? Иль хотите закупить партию итальянских резиновых изделий и вам не хватает пяток тысяч баксов для сделки? Тогда я дам... Между прочим – самый выгодный бизнес. Все помешались на сексе и СПИДе, вещи очень даже совместимые... в прямом смысле... Больше секса – больше СПИДа. Чем больше секса, тем меньше детей... Этот прозрачный чехольчик убирает природное чувство страха и толкает в повальный грех. Мне Юрий Константинович предлагал войти в долю вместе с госпожой Лоховой, да уж больно ненадежные эти люди.
Что это было за дело, Марфа не объяснила, да никто ее и не спрашивал.
Я уставился на Марфиньку, не веря глазам своим: актриса, монастырская затворница, филологическая барышня, баба, ищущая мужа в московских закоулках, постельная прелестница, кандидат наук... «Шесть субстанций в одном флаконе». Она ли это была в то роковое утро, когда приползла ко мне в кровать воровски и привязала к себе, приторочила, будто бурдюк с перекисшим кумысом: и противно, и выбросить жалко, в дороге авось сгодится. И что она нашла во мне?.. С жиру бесится? Иль какие-то виды имеет?
– Да смеюсь я, смеюсь, – повернул на попятную Катузов. – Я геолог, я на грани великого научного открытия... А что деньги: тьфу, пшик. – Гость дунул в кулак, как в дуду, из нее вылетел свист. – «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей...» Давайте лучше выпьем за женщин.
– Ну, с женщинами все ясно... А как с деньгами? Я ведь могу помочь, – не отступалась Марфинька. – Сто тысяч вас устроит? А двести?.. Хотите, я куплю вас? Этого перстня, я думаю, вам хватит на первое время. – Она сверкнула крупным алмазным камнем в платиновой оправе. – Два карата... Мне подарил один любовник. Я очень дорогая женщина. Только для Павла Петровича бесплатная.
Почему Марфинька взъелась на Катузова, не знаю, но выпустила когти и вцепилась, как разъяренная кошка. Голос стал скрипучим, шершавым, как наждачная бумага.
– Все понял... Играть будем? – не сдержался, раздраженно выкрикнул Катузов, отстраняясь от въедливой женщины.
– Будем, будем... Чего хочет нынешняя женщина? Хочет все, сразу и много! Только позовем Поликушку... Для равновесия, – успокоил я Катузова и пошел звонить.
Марфинька бредила, и мне хотелось оборвать ее вздор; женщина сошла с катушек, ее понесло с кручи, и надо было утишить сердечный вздерг, похожий на истерику. Такое было у меня чувство, что Марфинька уже намерилась покончить счеты с жизнью и сейчас каждым шальным словом подталкивала себя к роковой бездне...
Поликушка явился не запылился. Он стал напоминать известного клоуна в гриме: те же румяные толстые щеки, выпученные фасеточные глаза и седые вздернутые брови, похожие на клочья болотного пуха. Не хватало лишь клетчатой широкой кепки и просторных штанов с лямкой. Видно, что хорошо, сыто и покойно живет человек: нет старческой изможденности, потухшего взгляда и золотушной желтизны перед ушами, где обычно свисают у стариков редкие неряшливые волосы. На ногах вместо обычных Клавдиных фетровых бот – базарные валяные ступни. Поликушка стеснительно, но без робости, глянул на Марфиньку, открыто улыбнулся ей и вдруг сказал:
– Ну что, девонька, значит, скоро и свадебку сыграем? Павел Петрович, милый, ты меня, старика, не забудь. Буду за родителя... У меня рука легкая... На каждый брачок найдется мужичок. Конечно, как без жены-то жить. Па-ша-а! Без жены – ужас... Каждый день плачу. Вот не ребятки бы мои, дак давно бы в могилевскую. У меня детки хорошие. – Поликушка потрепал Катузова по плечу. Тот низко приклонился к старику, погладил по блестящей плешке, похожей на горбушку перезревшей тыквы, и возгласил густым баритоном:
– Папашка, папаш-ка-а, дорогой ты наш человек!..
И столько в этом неожиданном признании было теплоты и открытой признательности, столько необычной в наше неопрятное время почтительности к чужой старости, что в груди моей невольно отволгло, и все побрехоньки с Марфою показались причудою от скверности характера.
– Ну что... по копеечке? – Поликушка обвел нас взглядом, как на поединке. – По грошику храмы строились, по копеечке – царствия.
– Может, хоть по червонцу? – стоял на своем Катузов.
– Господи, у вас, мужиков, одни деньги на уме. Куда вам с ними? Солить? – капризно простонала Марфинька.
– Пять червонцев – пузырек. Дурак бежит в магазин... К вечеру наклюкаемся – и баиньки.
– Если не думать о деньгах, то их никогда и не будет, – назидательно сказал Поликушка, подслеповато разглядывая карты, сплевывая на пальцы и поочередно мусоля углы, будто пробовал их на вкус. – В раю все бесплатно, хоть бы возьми брежневское время: захотел я – на курорт, в Сочи.
– В Соча, в Соча морда просит кирпича, – пропел Катузов, уставясь в Марфиньку...
Но Поликушка от своей мысли не отступался:
– А сейчас как не думать о деньгах?.. Морят бедный народ, будто клопов. Просто ужас. Устроили ад. Без денег шагу не ступи. Слыхали? Абрамович, что из царской семейки, всю нашу нефть скупил. Это как понять, Павел Петрович? Мы полвека ломали спину, горбатились, а этот бесфамильный хрен, простите за выражение, все под себя. У него что, печатный станок во дворе?
– На него казначейство работает... Не имей сто рублей, Иваныч, а имей дружбу с Семьей... Пусть скупает, отстраивает, а там поглядим. – Я замолчал. При Катузове уходить в щекотливые подробности не хотелось: нынче везде уши, не знаешь, где тебя продадут.
– Эх, буйных людей мало, а вожаков и того меньше, – вздохнул Поликушка, будто решил идти в добровольцы. – Да и воевать нет инструментов... У нас что, шестерка кроет туза?
– Кроет, дед, кроет. Если туз в отставке... Хоть на три буквы, хоть на пять. – Катузов подмигнул Марфиньке.
Та сидела боком, как птица на ветке, уставя круглый переливчатый глаз поверх стола на стену, где висел мой портрет, и задумчиво покачивала расшитым шлепанцем. Может, сличала картину со мною, ершистым и болезненно самолюбивым, и наконец-то поняла, с каким порочным человеком она решила повязаться.
– Человек – это деградирующее животное, – вдруг сказала Марфа, отведя взгляд от портрета.
– Мужчина или женщина? – спросил Катузов, клонясь к женщине, как тополь под ветром. Мне даже павиделось, что у Катузова сто рук и каждая норовит обнять Марфиньку.
– Конечно, человек. Мужик значит... Только мужик может убивать из интереса и простого любопытства. Чуть что не по нраву, сразу за топор. У зверей такого нет...
– Может, оно и так, – сказал я, напирая на последнее слово, – но причиною каждого убийства является женщина, потому что она бездушное существо и живет древними инстинктами матриархата. Женщина лишь для притворства поклоняется мужчине, хотя всегда знает самой утробою, что тот ее вечный раб... Отсюда – постоянная готовность к восстанию, к разрушению семьи, желание вернуть верховную власть, которое прежде с трудом сдерживалось церковью.
– Ты серьезно так думаешь? – Марфинька напряглась, поворотилась ко мне, словно только что заметив, в глазах ее вспыхнула лихорадка, та мелкая трясучка, что случается часто у нервных, взволнованных людей. – Мы бездушные существа?
– Это не я так думаю, так думает Вселенский собор... Только бездушное существо могло соблазнить Адама и увлечь на несмываемый грех, за что Господь и прогнал их из рая на вечные мытарства.
– Вранье это, все вранье и глупости... Господь никого не прогонял... Он и не смог бы прогнать детишек своих лишь за то, что один раз оступились они. Отец никого не наказует и не милует, но бесконечно терпит, ждет, когда одумаемся... Человек сам себя наказует, если не слушает голоса Бога... Ева сама сбежала и Адама утянула из рая, не лослушав Отца своего, чтобы вас, дураков, плодить. И за это вы клянете ее, неблагодарные, уже тыщи лет... Ну чего от вас можно еще дождаться, кроме ругани?.. – Марфа вспыхнула, кинула карты на стол.
– Я не говорил, что женщины плохи. Они прекрасны, слов нет, – постарался я смягчить неожиданный гнев, которому сам был виною, и потому говорил мягко, заискивающе, будто просил прощения. – Может, женщины чуть погрубее, стожильнее, не так впечатлительны... Иначе как вырастить потомство? Сама подумай... – Но куда там: Марфа уже закусила удила, понеслась сломя голову, потакая червю, что затаился глубоко на сердце и точил его.
– Замолчи! Не хочу слышать твои глупости... – Вскочила, бросилась из комнаты.
– А карты, а карты?.. – вскричал вдогон Катузов.
– Играйте сами, насильники и деспоты! Не хочу с вами играть, извращенцы!
– Ну вот, всегда так, – пробормотал я, вяло оправдывая Марфу. – А после, чуть что, прости... Эх, женщины, женщины... Своими же руками счастье свое – в гроб. И на смерть сами же посылают. Самим-то руки не хочется марать. – Я нарочито поднял голос, отвечая грубостью на неслыханную дерзость, весь истекая желчью. Пусть слышит, коварная, пусть! – Вспомните рыцарские турниры... Погибни за один лишь мой взгляд! Слышите, какова цена человека? – один лишь взгляд... И так во все времена: сплошной спектакль на крови... Да хоть бы и недавнюю Историю взять. Резня армян и азеров. Раиса была шеей Горбачева, его ухом и языком. И, наверное, дала однажды супругу за чашкой чая такой совет: Миша, мне так жалко бедных армян, они наши православные друзья, их турки нещадно резали, у них отняли землю предков, ты, пожалуйста, не мешай им, пусть повоюют... И вот в Армению кинулась на спасение Старовойтова и объявила в тесном кругу: де, я вас люблю, армяне, а этих проклятых азеров презираю, они заодно с бандой Арафата, а Ясер – лютый враг евреев... И вот возник бессмысленный Карабах... И что в сухом остатке? Раиса получила от Миши туфельки на золотом каблучке с бриллиантами; Старовойтова – звание любимицы Армении и значок депутата, азеры – горы трупов и тысячи бездомных, несчастные армяне – жуткое землетрясение и вечную заботу на свою шею... А Союз – вселенскую катастрофу развала и миллионы беженцев, что полонили столицу, превратили ее в вертеп...
– Раиса-покоенка такого бы сделать не смогла... Грех на мертвых все вешать, – строго сказал Поликушка. – Мужик ее крутил, это да. Его надо к ответу...
– Я и не говорил, что это она... Я ученый, а не сплетник. Я сказал: предположим...
Но Поликушка вряд ли слышал мои объяснения, шаря глазами в развернутых картах: он уже жил игрою.
– Видно, промахнулся Господь, из самого кривого ребра смастерил бабу, – ухмыльнулся Катузов. Глаза его, обычно грустные, сейчас безмятежно лучились, а мысли были так далеко от коварных горцев. – Бабы – это жадные мартышки, которых нужно нещадно пороть. Мне в партиях всякие попадались. Фу ты, ну ты, ножки гнуты... Вся из себя кренделем. А чуть прижмет, сразу к тебе за спину и – ниже травы...
– Но куда без них, мужики? Ку-да-а... Без них сплошной ужас. Ни ласки, ни встряски, – всплеснул руками Поликушка. – Доживите до моих-то лет. С бабой плохо, а без бабы – смерть... Помню, даже на войне мысли о бабе – на первом месте... Эх, так и скачут, так и пляшут с передка на передок. Где бы ухватить за цугундер... Как псы, на запашок-то... И все такое... Ну ладно, поехали. Пальцы жжет. Раскидываю на троих. В кои-то веки собрались на шашлык... Не разбивать же игру, верно? Проигравший – за винцом, ага?
Поликушка разнес карты, но игралось плохо, с зевками. Катузов все норовил смухлевать, крыл не той мастью иль сбрасывал в колоду мешающий ему лист, за ним требовался пригляд, когда его ловили за руку, плут искренне удивлялся, корчил пьяные рожи и оглушительно хохотал. В гулевой компании Катузову давно бы уже набили морду или сотворили бы «шмазь», но тут собрались люди деликатные, не те, спесивые и гонористые, которым легче удавиться, чем проиграть даже с плохим раскладом. Катузов легко выскакивал с победою, а после, подглядывая в чужие карты, надоедливо лез с советом. От него пахло чесноком, табачиной и перегаром, и этот жестокий коктейль, шибая в нос, портил мне весь интерес.
– Гуляй, а?! Не лезь со своим шнобелем в чужой калашный ряд, а то придавят.
– Ну и прохвессор. Не ожидал... Срок, что ли, тянул? Каков жаргончик-то.
– Иди, ты, а?! – Я не докончил, но, наверное, весьма красноречиво взглянул на Катузова; Илья поднялся и потащился в соседнюю комнату, где мышкой-норушкою затаилась моя Марфинька.
Игра тянулась медленно. Поликушка, слюнявя пальцы, часто перебирал карты, задумчиво морщил нос, испытующе взглядывая на меня, значит, норовил обыграть. Старик увлекся, искренне переживал и не хотел остаться в дураках, иначе придется тратиться и бежать в лавку за вином.
– Поликарп Иванович, ну, ради Бога, не тяни же ты слона за хвост. Не корову же проигрываешь, – сердился я, понукая Поликушку, подвигая его к быстрым размышлениям.
– А ты меня не гони... Не запряг еще...
– Да не гоню я, Господи. Тянешь волынку. За это время десять партий можно сгонять...
– Вот из-за вас, нетерпеливых, великую страну прос...
Может, наш разговор снова бы скинулся на политику, но вдруг я услышал странные чмокающие звуки. Я недоуменно взглянул на Поликушку, лицо у старика тоже напряглось, брови вскинулись топориком, а оплывшее волосатое ухо, словно бы надуваясь, потянулось в сторону комнаты...
– Паша, – прошептал Поликушка, – а там ведь целуются... Поди посмотри, чего проказят.
– Да ну тебя... Я что, надсмотрщик?
– А я говорю, ступай и посмотри. Катузов ужасный человек, он твою девку из-под замка уведет.
– Это их дело...
– Ну-ну... Тебе жить. – Старик укоризненно покачал головою. – Тогда лижи котовьи объедки...
В соседней комнате лопались воздушные пузыри, доносился жаркий стесненный шепот. Последние слова больно задели меня, и то внешнее каменное равнодушие, за которым я прятался, как за непроницаемой стеною, вдруг оказалось на самом деле пергаментом, насквозь источенным непреходящей ревностью... Господи, и чего строить из себя «железного Феликса», коли ты весь соткан из переливистых изменчивых переживаний и настроений и похож на ночного мотылька, залетевшего из ночи на обманчивый свет.
Поборов неловкость, я пошел как-то криво, боком, будто бы в прихожую, бросил косой взгляд в комнату. Марфа сидела на диване с ярко пылающим лицом, прильнувши к Катузову. Почуяв мой взгляд, | отпрянула, принялась деловито обихаживать встрепанные волосы, приминать по-над ушами, прикусив губами заколки. Катузов обернулся, растерянно пожал плечами. Он был бледен, словно побывал в угарном дыму, глаза расплывчато блестели.
Надо было объясниться, но язык у меня сковало от подобной наглости. Катузов, не глядя в лицо, протиснулся мимо меня, гулко всхлопала дверь; следом, шаркая отопками, недоуменно поплелся Поликушка. Марфа высоко задрала ноги на диван, уложила голову на круглые коленки, выставляя наружу блестящие, словно бы облитые оливковым маслом смугловатые лядвии, розовый косячок шелковых трусиков, что нынче носят девицы лишь по древней косной привычке, позабыв их практическую нужду. Марфа молчала, вперила взгляд в пол, я же, наверное, выглядел последним подлецом в ее глазах, миром выпустившим Катузова из квартиры, не попросив объяснений. Но, может, Марфиньке того и хотелось, чтобы мы столкнулись, как два свирепых лося на любовном гону, а я стушевался, отпраздновал труса. И теперь уже поздно исправлять промашку: не бежать же следом, чтобы потребовать объяснений.
Я потухше маячил в дверях, вслушиваясь в свое сердце. Ничто во мне не взбунтовалось, немо, неотзывчиво было в груди, словно бы там залили тягучим черным варом. Наконец Марфинька оторвала голову от колен, натянула юбку, сказала презрительно, как плюнула в лицо, равнодушно глядя мимо меня:
– Хромушин, ты подлец... Ты специально подослал Катузова ко мне...
...Ну, братцы мои, большей наглости я не слыхал... Змея подколодная, нашла время укусить исподтишка. И как больно-то-о!.. Вот она, Ева, когда-то не побоявшаяся бежать из рая и с той поры ходящая кривым путем. Даже мой философический ум не смог бы придумать такой ловушки. Собственно говоря, вся нынешняя антисистема власти (система сбоев) построена именно на таких бессовестных, циничных парадоксах: у тебя украли последнее, но ты благодари, что не убили...
– Ну для чего же я подослал Катузова?..
– Потому что вы, мужики, все скоты и развратники. Вы любите подсматривать в замочную скважину. Особенно старперы...
Марфа нарочито рвала все скрепы, возникшие меж нами, она собралась уходить и сейчас вострила в себе злобу, чтобы одним махом сжечь мосты.
Во мне заклубилась лихорадка, но я ущемил ее, не дал воли, поражаясь своей рассудочности. Но я-то хорошо понимал, что это чувство внешнее, быстро скисающее, а за ним, как за стеною, уже густеет гроза, и, чтобы не выпустить ее на свободу, но показаться благородным, спросил грустно, без упрека:
– Мне непонятно, Марфа Николаевна, зачем вы здесь? Ведь вы – не канарейка, и мой дом – не клетка... Ступайте на все четыре стороны.
– Гонишь? Хорошо, я уйду... – Сказала жестко, скинула на пол ноги, но с дивана не сшевельнулась.
– За чем дело стало? Дверь не закрыта... Каждый выбирает свой путь.
– Заманил, а теперь гонишь? Ты циник, Павел Петрович. Я боюсь с тобою находиться рядом. Ты все знаешь про меня... Я будто на вскрытии под скальпелем...
Марфа своими больными неожиданными упреками ставила меня в тупик, невольно затягивала в бесплодный долгий разговор, где я должен был оправдываться, что не такой уж я и плохой, ей, наверное, нравилось мучить и мучиться самой. Надо было бежать от безумной бабы прочь, пока не случилось беды, и я сквозь лабиринты стеллажей просочился к окну, приложился лбом к настуженному окну, за которым зависло московское неиссякаемое марево, окруженное отрогами небесных гор, похожее на бездонное бучило. В этот тускло-желтый расплав и погрузились сейчас мои отравленные чувства, и Марфушина душевная чернота слилась с чьим-то болезненным мраком, свилась в соитии в клубок, исполненный жгучей, нестерпимой страсти. Ведь если бы ее плотская бешенина не проливалась через край, то Марфинька давно бы взорвалась от напора чувственных желаний, изматывающих ее.
Это в раю люди, наверное, кротки, лишены всяких волнений и похожи на адамант, испускающий ровные лучи; в аду же, как пишут святые отцы, человек погружен в бесконечный поединок и весь напряжен, и взвихрен, исполнен тех же, что и на земле, страданий, только утысячеренных, длящихся веками... Если это – блудница, то похоть ее слуги адовы раскаляют до самого высокого градуса и не отпускают ниже, не дают угаснуть, и прелюбодеяние, что доставляло на земле несравнимое наслаждение, в преисподней становится невыносимой мукою на столетия...
Молчание, казалось, длилось уже вечность. Над головою грузно бродит по вдовьим комнатам старуха... Она дважды уже заливала меня. Как-то протекло на кухне, я прибежал под ее дверь, едва достучался, наверное, спала старбеня, наконец открыла, а вода уже под порогом, давай черпать ковшиком в корыто; ну как на такую сироту ополчаться, каких денег с нее требовать, если живет одиноко и уже недослышит, и недовидит, и едва волочится по земле-матери каким-то чудом, а живую-то в землю не упихаешь...
Пролилась по трубе вода с каким-то торжественным клекотом. Но эти сторонние звуки не разрушали глухую мировую тишину... И вдруг издалека просочилось надрывное:
– Паша, милый, ну что ты на меня ополчился? Скажи, что случилось?
...Ну прямо стон сердечный, рвущий душу наполы: себе огрызок, мне остальное, только отвяжись. Я же молчу, упорствую, не то чтобы осатанелый до белого каления, но как великий немой, до которого уже ввек не достучаться, как не добиться слова от камени – гранита.
Голос Марфы окреп, в нем не слышно было ни капли сомнения, ни доли укоризны в свою сторону:
– Ой, дурачок... Я разве тебе в чем отказывала? Разве я говорила: не хочу? Хочу тебя, Паша, хочу. Бери, Паша, сколько сможешь... Меня же на всех мужиков хватит...
– Знаешь, я как-то не привык из одного стакана пить... Для этого дела я мог бы и с улицы притащить... Мы же под венец собрались... Я как-то тебя не пойму...
– И не поймешь... Потому что не хочешь понять. Ты полагаешь, что купил меня на базаре? А я с любовным сердцем сама пришла к тебе... Я вольная женщина, а ты, эгоист, меня гонишь под паранджу. Ты ведь не восточный бай, верно? Ты даже не Фарафонов. У него хоть денег мешок... Так зачем ты меня гонишь в домострой? Я – гордая орлица с Алтая...
– Вот и лети к себе в горы...
– И улечу. Хватишься, ан поздно. После плакать будешь...
– Не бойся, не заплачу...
– Ой-ой... Как затоскуют «помидоры», не раз вспомянешь Марфиньку и на стенку полезешь... Я для тебя – Божий подарок, а не резиновая кукла, чтобы надувать ее. Скажи, где еще такую найдешь?
Марфа травила меня, зная свою силу, подзуживала, втягивала в разговор, чтобы я отмяк, приотпустил от обиды сердце, а после, как приутихну, заскочить ко мне в постелю и там заключить мировую.
– Отстань... Я хочу спать.
Голова у меня была как чугунная ступа, и в ней мерно колотился медяный пест: бот-бот-бот шуршало в ушах с тонким посвистом, будто с внутренних стенок черепа осыпалась толченая костяная пудра, заполняя тухлые сосуды мозга... Взгляду открывались какие-то пещерицы с тупиками и кривыми улицами, провалищами и залами, а перед глазами, как рыжий надоедливый шмель, суетилась укользающая огненная капля, которую я никак не мог поймать... Вдруг из-за поворота появилась обнаженная Марфа, стыдливо прикрывая правой ладонью венчик греха. Лицо женщины вдруг стало странно разъезжаться: один глаз потек на щеку, ухо по-собачьи свалилось, губы полопались и пошли струпьями... Чтобы прогнать наваждение, я с силою отпихнул оборотня от себя, но лишь увязился руками в горячей набухшей плоти, похожей на выбродившее в квашне тесто. Я попробовал вытянуть пальцы, но недоставало сил, меня словно бы объяли сотни гибких осьминожьих щупальцев, и я закричал, коченея от страха: «Отпусти меня!.. Слышь? Отпусти меня – а?..» Щупальцы эти, обшарив тело, свились в тугой клубок на моем горле, и я стал задыхаться, теряя разум. И уже на отлете души смертные объятия сникли, и скорбный умоляющий голос прошелестел на ухо:
– Пашенька, умоляю, прости меня...
Я с ознобом разодрал веки и тут понял, что все мне наснилось. Оказывается, Марфинька в какой-то час переползла в мою кровать и сейчас лежала подле, накинув полную руку мне на горло и прищемив кадык. Щека, плотно прижатая к моему лицу, была липкой от слез. От голого тела наносило жаром, как от русской печи.
– Чего тебе? – сурово спросил я, сомлелый от сна.
– Пашенька, ты простишь меня?
Я лежал окоченело, напряженно заломив голову. Я чувствовал, что надо пересилить себя, прогнать с сердца обиду, забыть вчерашнее, превратить случившееся в шутку; и ведь готов был простить девицу, ибо невыносимо желанной была она, истекающая томлением, заражающая похотью. Все во мне звало к соитию, каждая телесная жилка пела любовную песнь; готов – и не мог идти на союз, ибо оставался во власти пророческого видения, как последнего препятствия; и страшась его, боясь переступить, упорно отворачивался от женщины, ожидая найти в постели наваждение, решившее поглотить, пожрать меня с потрошками, разорвать на чертовом колесе.
Наверное, я еще не совсем погиб, еще что-то во мне оставалось православное, сокровенное и чистое, глубоко крестьянское, та крохотная капелюшка на дне развинченной городом души, что смущалась, восставала против легкости, необязательности чувств, и потому я так тянулся к празднику венчания, чтобы после, куда уходят все, не стало для меня от усопшей родни хотя бы этой бесконечной горестной укоризны...
Эх, да что там кудесить лишку, Павлуня, когда и твоя-то душа давно уж в кабаньей шерсти... Повернись к девке-то, парень, не строй из себя праведника, поделися тем малым, что сумел сохранить, чтобы спасти горемычную. Не пропащая же она, видит Бог, вот и в монастыре побывать сподобилась, да вот не совладала с «ненашими» и подле не привелось доброй попутницы... Да, но она принуждает делить ложе с другими, понуждает к свальному греху, потворствует дьяволу, заставляет примириться с мыслью, что все можно на сем свете, что жизнь так коротка и там, куда увезет Харон, уже не будет жарких утех, но лишь бесконечный студный мрак. И потому бери все, хватай под себя, что плохо лежит... И не ведает Марфинька, что не сыщется на всем белом свете таких наслаждений, способных хоть на малую толику оттеплить грядущий холод, оживить неживое, пробудить воспоминания, записанные в ангельские свитки, их смогут считывать лишь те, кто останется памятовать на земле, и все черное они посчитают черным и смрадным, а все светлое станет праведным венком по тебе...
– Ты сказала вчера, что тебя на всех хватит... Ты это всерьез, иль мне послышалось? Знаешь, Марфа, я не хочу делиться ни с кем... Ты же не пирог, который можно разрезать на части и насытить многих. Мы с тобой – одно тело, которое возможно разъять лишь смертью. Это как просфора вроде бы, и тающая после каждого причастия, но укрепляющая дух наш воедино пуще стальных цепей... Невозможно единому разделиться, пойми ты наконец.
Каждое искреннее слово мне давалось с трудом, я будто отрывал его с языка раскаленными щипцами, но, несмотря на весь чистый душевный жар, мои признания, выпущенные на волю, выглядели казенно, будто канцелярская справка.
– Дура я, Пашенька, дура... Ты не слушай меня... Ты прав, ты, конечно, прав... Я не могу спорить с тобою. Но ты неправильно меня понял. Я в том смысле сказала, что во мне столько неистраченной любви... Она меня задушит... Может, это болезнь? Паша, я засохла, как яловая корова. А я ребенка хочу... И что в этом плохого? Ну хочу, хочу... Хоть от черта, хоть от дьявола... Ну прости, прости ты меня. Потрогай, какие тяжелые у меня авоськи. Я могла бы напоить молоком целый взвод солдат. Я скоро встану на четвереньки, как волчица. Ты этого хочешь, Паша? Потерпи немного, потерпи... Все у нас будет хорошо. Обещаю тебе. Ну что тебе стоит? Наберись благоразумия. Ты такой умница, я же молюсь на тебя, иль ты не видишь ничего, ослеп совсем?
Я скосил взгляд, Марфина приотекшая в мою сторону грудь была как пасхальный кулич с припеком, как набухшее коровье вымя, помеченное призасохшими голубыми руслицами молочных ручьев, ждущих от тоскующей плодильни своего часа. Вокруг рыжего соска уже заметны были рыхловатые мелкие складки, словно бы по коже натропили невидимые выползки. Женщина была еще молода, но приметы близкого увядания, приступающей осенней поры уже нельзя убрать никакими французскими снадобьями и натирками. Может, потому и ярилась Марфинька, потому и бегала по постелям, чтобы исполнить завещанное: «Плодитесь и размножайтесь...»
Лукавая Марфуша зазывала меня, и кобениться дальше я уже не мог... Нет, я ничего не позабывал, слишком малое время прошло, и каждое вчерашнее слово висело в груди, как пудовая гиря, но звериное, как бы ты ни ухищрял, ни строжил себя, всегда забирает власть над душою, если рядом с тобою желанная женщина. И я, смиряясь, положил ладонь на ее остывшее плечо.
– Я вся замерзла, – прошептала Марфа, распаляясь. – Согрей меня, милый... Я так замерзла, будто из меня вынули сердце...
* * *
А днем Марфа снова засобиралась домой. Она улетала от меня на пятничные радения, как ведьма на шабаш на Лысую гору, и ничто не могло ее остановить. Навряд ли Марфинька слышала мой несчастный скулеж, мои горестные слова осыпались, как перхоть с копны волос, не трогая ее сердца.
– Ну не пойму я тебя, никак не пойму... Мне этого никогда не понять. Почему ты должна спать где-то?.. У тебя здесь дом, здесь, возле меня. Я твой муж.
– Дурачок... Не привязывай меня, не гнети. Ну представь, что это ритуал. Я же не могу изменить привычке с бухты-барахты, потому что тебе так хочется. Взять и с назначенного часа перемениться... Дай мне время успокоиться, дай! Тебе что-то ударило в голову, и ты давишь на меня. Зря бесишься, милый, совсем зря. Через коленку и вяз переломишь... И что в этом дурного, скажи? Я не вижу в этом ничего плохого. Мне хочется побыть одной у себя дома... Именно в пятницу мне надо ночевать у себя... Подожди до свадьбы, уже немного осталось. Я прощаюсь с девичеством навсегда, как ты не можешь этого понять? И ни о чем не спрашивай, прошу...
– Она прощается с девичеством... – невольно съязвил я. – Можно подумать, что тебе шестнадцать... А вдруг у тебя старый любовник, и ты не можешь порвать с ним? Ларчик-то просто открывается... Ты признайся, я пойму... У всех была прошлая жизнь. Так и скажи...
– Это что, допрос?
Марфа, наматывая вокруг шеи полосатый мохеровый шарф, посмотрела на меня отсутствующим взглядом. В норковой шубе, в сапожках она выглядела прельстительной дамою, а я перед нею казался мелким неказистым воробушком, прискакивающим возле, чтобы клюнуть дарового зернеца... Кинутого щедрой рукою. Этот черствый взгляд унизил меня, и, не найдя лучших доводов, я выплеснул с раздражением, почти с ненавистью, разом обрывая все концы, будто кинулся в пропасть... Ах! И только тяжкий смертный свист в, ушах, и черная вихревая бездна перед глазами:
– Если уйдешь сейчас, то можешь не возвращаться!.. Слышишь? Можешь не приходить!
Мне бы свой блудливый язык прикусить, а не давать ему воли, сколько беды мы от него имеем.
– Как хочешь, мой милый, строгий друг...
Взбешенная Марфа хлопнула дверью и ушла. Я еще подождал в прихожей, как пришибленная собачонка, с тоскою и недоверием прислушиваясь к шумам в коридоре: вот сейчас лязгнет дверь лифта, победно простучат каблуки, раздастся всполошливое курлыканье квартирного звонка... Я распахну дверь, ушибая пальцы о хитрые английские замки, и вот Марфинька на пороге... Ее тревожные бегающие глаза, пухлые дудочкой губы, уже напившиеся нектару. Но увы: мертвая тишина установилась на этаже, будто только что проводили на погост покойника. Я опустился на стул, положил на колени телефон и стал караулить вестей; в моей душе выли беспризорные псы. Марфа позвонила около полуночи и поставила в известность, что вернется только в середине следующего дня. Я неприступно ответил, что если тебе лучше с другим, то забудь меня навсегда. Лег на диван и, уставившись в потолок, стал ждать утра. Через час Марфа позвонила снова.
– Эй ты, упырь! – закричала она истерически в трубку, с каким-то лешачьим хихиканьем, словно ее щекотали за пятки. – Вот как трахаться-то надо! Послушай, дурак!.. Лева, Левушка, наддай, любимый... Сладенький ты мой! О-о-о! – Марфа завыла, словно подключенная к проводам высокого напряжения, заиграла горлом с переливами, как на свирели, перебивая стоны отборным матом. Я бросил трубку, выдернул шнур из розетки.
Стерва, провинциальная актрисуля, пакостная уличная девка, исчадие адово... Ну, пусть сыграла сценку и ничего такого, предположим, и не было; но зачем так издеваться над ближним, унижать, вить из него веревки, стегать по нервам, словно они железные...
Уж нет, фигушки!.. С другим постель я делить не стану. Может, в пару к любовнику лучше подойдет этот фрукт Фарафонов, будет подносить в постель напитки и расстилать свежие простыни?..
А через день из глубины московских недр дал знать о себе Фарафонов. Глухо, задушевно проворковал, словно назначал секретную встречу:
– Старичок, лечу к тебе... Сколько взять пузырей?
– Нет-нет! – закричал я в трубку, ненавидя Фарафонова лишь за то, что он живет на белом свете.
– Ну почему же, Павел Петрович?..
– Потому что нет... Долго объяснять...
– Прости, старичок. Кажется, ты хром не ногами, а головкой. У тебя с головкой бо-бо, не все в порядке. Ты чего пристал к Марысе, старый хрыч? Баба – золото, я поднес тебе на блюдечке с голубой каемочкой от всей души. Царский подарок от древнего Алтая, а ты на него нас... Жаль, Ельцин скинул тогда с теплохода верблюда носатого, а не тебя, хромого черта. Пошел бы топориком на дно и ничью бы жизнь больше не калечил.
Я слушал, не перебивая, козлиный тенорок с частыми покашливаниями, хотя сердце так заклинивало от горя, что ладони вспотели и тряслись коленки. Хорошо, если бы сейчас случился со мною удар – и все разом бы кончилось...
– Ты что мне – сват-брат, лезешь с советами?.. Может, я тебя и видеть-то не хочу... А ты, как вошь в коросту.
– Я, старичок, твой верный друг. Я на тебя не в обиде... Я твой Санчо Панса... Хочешь, я сейчас же доставлю Марысю к тебе в лучшем виде?
– Не надо...
– Дурачок, не копайся в прошлом. Оставь прошлое мертвецам. Не вызволяй покойников из могил. Ну что ты к Марфе пристал с расспросами? Нельзя, Паша, узнавать прошлое, тревожить уснувшие чувства, ибо они, как вставшие из гроба призраки, утянут за собою все твои лучшие надежды. А ты, Паша... Эх, психолог ты хренов...
Мне надоело слушать укоризны Фарафонова, и я бросил трубку. Прожил до полусотни своим умом и как-нибудь прокантуюсь без чужих нравоучений остаток лет.