Книга: Беглец из рая
Назад: 1
Дальше: 3

2

Еще какое-то время я носил в себе ощущения встающего по-за рекою багрового солнца, бледно-молочного, толстого, как пуховая перина, мозглого тумана, крик горлана-петуха, гулкий шлепок о землю тугого сонного яблока, испроточенного плодожоркой, запах скошенной травы, прель близкой водянины и розовые круги по воде, толкающиеся в упругие тростники, и тускнеющее пахучее марево от догорающего костра на картофельнике, и шепоток по крыше Ильинского сиротского дождя. Это мать-природа, укладываясь в меня, блудного сына, напоминала, чтобы я в сутолоке людской как можно дольше не растряс по ней память. Но однажды город пожрал меня, и я позабыл, откуда встает солнце. Лишь всепоглощающая тоска клубилась во мне, и с этим чувством горестной утраты ранним лиловым утром я отпахнул одеяло и, натыкаясь на шкафы, выскочил на балкон. Осьминог просыпался, уже шлепал по асфальту хоботьем, высекая сизые ядовитые дымки. Небо было безмолвным, окутанным серой мешковиною, в темя мое упирала бетонная плита чужого балкона, далеко внизу лежал мокрый лоскуток асфальта, тесно обставленный стадом приплюснутых сонных механических заводных зверей. Напротив в окнах висели редкие шары тусклых оранжевых огней, свет от них осыпался по сторонам, как волосы водяницы-русальницы. Будто в аквариуме, бродили, зевая, апатичные дремные люди, порою выглядывали в окно, опершись локтями на подоконник и на миг свесив вниз задумчивую голову, будто мечтали скинуться вниз. Может, они, как и я, искали солнце внизу и не находили его, и тут я понял, что тоже навсегда утерял его. Я знал, что это чувство спасительно, оно не даст надрываться душе в бесцельных мечтаниях. Я становлюсь похожим на раковину, в атласных постелях которой, затаившись, зреет бледно-голубая жемчужина. Надо плотно захлопнуть створки, чтобы внутрь не пролились ржа, надсада и желчь и не съели бы живую драгоценную ягодку. Надо так отвердеть внешне, закрыться в себе, чтобы новая жизнь исполнилась смысла. Если миллионы людей скинулись с земли и влились в безмолвное покорное стадо, значит, это надо было Господу? Наверное, так легче при Последнем Дне вершить Суд. Ведь Великим Разумением назначен был человек для воли, но вот сам запихался в тюрьму, нашел в этом больное удовольствие и самое гнетущее испытание. Конечно, есть люди, рожденные в полоне, и неволю почитают за праздничную жизнь. Эти счастливцы не ведают разладицы в себе, для них город не опухоль, не вулкан, полный гноя и сукровицы, но высшая гармония и воплощенное земное счастие, отысканный рай. Для иных же столица – это распустившийся, вечно не засыхающий цветок, во все времена источающий приманчивые запахи, на которые и слетается вселенская мошкара, позабывшая свои теплые уловы и тинистые материнские пруды, где пришлось вызреть, вылупиться, встать на крыло. Город – оборотень с трудно уловимым обличьем: то лохматый мужик-зверь, грозно возлежащий на семи холмах, из-под ладони выглядывающий себе добычу, этакий Гулливер-мазохист, опутанный вервием, с искрами веселого безумия в глазах; то вдруг он становится похотливой бабой, раскинувшей жирные лядвии, чтоб всяк, заблудившийся душою, под звоны колоколов мог заглянуть и при желании погрузиться в эту терпкую, пахучую пещерицу, похожую на пасть кита. Потому испорченным людям здесь особенно легко дышать и грешить, ибо уверены они, что даже сам Господь не сможет отыскать их в этой толчее и вытащить на правеж...
Если вправо круто заломить голову, то в проеме меж надолб увидишь край темного овражца и норовящую сбежать в кусты крохотную церковку с зеленым блеклым куполом и золоченым крестиком, едва прорастающим над сниклой повителью желтеющих берез. И только по луковичке храма да по золоченому кресту, венчающему взглавие, можно узнать, что солнце еще не потухло и жизнь течет по природным часам. Порою сверкающий зайчик, отразившись, слепит глаза и омолаживает душу. Там служит отец Анатолий, толстый, светлоликий батюшка, туго, словно штангист, подпоясанный по чреслам кожаным широким ремнем. Оттуда, как бы из глубины тенистого овражка, густо обросшего по склонам ивняком, доносятся колокольные зовы, туда, под березовые кущи, под гудящие звоны и вороний грай течет жиденький ручеек поклонников, в солнечный день похожих сверху на странных сплющенных ленивых кентавров.
Значит, и в столице бывает палящее солнце, когда от жара плавится асфальт и прилипают подошвы сандалий, когда сердце обмирает от зноя и безумолчные тяжкие молоты куют в висках. Но мне, как жуку-скарабею, затаившемуся меж скопищем пыльных книг, упорно желающему не вылезать на люди, куда заманчивее представлять, что если и живет порою над Москвою солнце, то оно иное, не как в деревне, а синтетическое, злое, полное ядов, от которого лучше спрятаться за обложку старинного фолианта, одетого в потертые кожи, и вдыхать горьковатый мышиный запах от потрескавшихся страниц, тронутых тленом. И природа как бы угождает мне, подгадывает под мою душевную разладицу и лишь усиливает чувство отторжения от города.
Раза два в месяц я бываю в своем институте, но каждый раз отчего-то попадаю в проливной дождь. Разверстые небесные хляби встречают меня на воле, делая дороги непролазными, встречные лица скучными и злыми, а сам город сиротски-серым, нахохленным. Люди более симпатичны мне, даже любимы мною, когда я смотрю в глубину сиреневого, в пятна утренней плесени ущелья, на дно которого, неслышно, всплескивая дверями подъездов, выползают они, придавленные воздухом, плоские и растворяются меж каменных вавилонов, даже не взглянув в утреннее небо. Божье солнце где-то подымается сейчас на краю земли, умытое, радостное, похожее на благодатный костер, но к нему, еще сонному, доброму каждой морщинкою улыбчивого лица нельзя обратиться с приветом, поклониться в пояс иль попросить благословения, ибо взгляд твой натыкается на сизо-желтое с ртутным отливом марево, густо скопившееся по-над самыми крышами, словно бы Господь отгородился от надоевших ему земных тварей непроницаемой поволокой. Города, наверное, для того и задуманы были лукавым, чтобы люди возненавидели друг друга и возмечтали о самоистреблении. Здесь скрыто истинное попущение Господом, чтобы узнать размеры скопившегося зла и его дно... И вообще, если хочешь познать настоящее одиночество, ступай в толпу, она плотно обнимет тебя и погрузит в беспричинную тоску, словно бы из каждой груди сквозь расщелины глаз непрерывно сочится желчь, своей настоявшейся горечью убивая последние крохи земных радостей. Дома же есть бесплотно дышащая во сне Марьюшка, ждут тысячи притиснутых друг к другу книжных мумий, которые лишь внешне похожи на крохотные саркофаги, но стоит распахнуть крышицы, и оттуда повеет на тебя спрессованными чувствами людей, живших задолго до тебя.
Протяжно скрипнула дверь на соседнем балконе. Я так глубоко, оказывается, погрузился в себя, блуждая взглядом в закоулках ущелья, что невольно вздрогнул, и только тут, опомнившись, почувствовал, что промерз как-то мерзко, покрылся лягушачьей крупитчатой сыпью. Вид у меня, наверное, был довольно жалкий, как у покинутой собачонки, и сосед посмотрел на меня с состраданием.
Поликарп Иванович, которого жена, бывало, любовно называла Поликушкой, с раннего утра уже был чисто прибран, словно бы еще не ложился спать. Лицо тщательно выскоблено, ворот белой рубашки туго застегнут под горлом, из-под слегка обтерханного хомута выглядывал рыхлый зоб старческой шеи. Щеки свислые, мешочками, как у хомяка, картофельной белизны, брови хвостиками, глаза чуть навыкате, словно бы стеклянные, в розовой склеротической паутине. Всю жизнь, еще с войны, этот невысоконький старичок шоферил да и сейчас не забывал свой инвалидный «Запорожец». Рождаются же на свет такие аккуратные люди, которых сердит каждое пятнышко и крохотный непорядок вокруг. Живя столько лет рядом, я не видал Поликушки без вехотки в руках. Вот и сейчас, несмотря на раннее утро, безо всякой на то нужды старик теребил косячок материи и усердно перетирал пальцы, словно только что после ремонта захлопнул капот своей машинешки. Я пригляделся к соседу и вдруг нашел, что Поликушка фасеточными, широко расставленными «лупетками» похож на свой белый «Запорожец», что притулился на ночевую возле моей бордовой «консервной банки». Смятение читалось в облике Поликушки, и я, уважительно поклонившись старику, спросил наигранно веселым голосом, де, как жизнь?
– Не жизнь, а жестянка, – ответил с растягом Поликушка. У него был неожиданно густой, несколько сварливый голос. Говорил он с заиканием, порою подолгу задумываясь, хотя речь была дельной, толковой. В нынешнем положении, когда времени оказалось много и никто не теребит, не прихватывает каждую минуту за халат, чтобы придумать заботу, вдовец, предоставленный самому себе, нашел особый интерес в глубоких размышлениях. И коли я явился на зимние квартиры и появился наконец собеседник, то жизнь Поликушки, как я догадывался, наполнилась смыслом. Нет хуже, как помирать в одиночестве.
– А выглядишь ты на все сто, – польстил я соседу.
Поликушка напружинился, внутренне оценивая мои слова, нет ли в них скрытой насмешки, розовые паутинки в фасеточных глазах словно бы раскалились от внутреннего жара.
– Будет вам, Павел Петрович. Вы все любите шутить. А к шуткам ничего не подвигает. Россия плачет, а они шутят. Их бы всех за причинное место, – сварливо сказал Поликушка, не уточняя, кого именно. – Когда я слышу по телевизору шутки, мне все кажется, что меня приговорили к виселице и сейчас вот мылят веревку. Многих уже повесили, а сейчас идут за мною. Я порою даже слышу шаги... Нет, не по лестнице, как любят писать, не двое в казенных макинтошах и с наганами идут за жертвой. Все другое, все другое... То ж были люди, может, и не очень хорошие, но еще люди. А тут стучит ножищами маленький такой жучок с хоботом, в башмачках. Вот я лежу и слушаю, как он бредет по столу и тащит за собой волосяной аркан. Я приготавливаюсь, он включает сверло и буравит меня через левое ухо в правое, чтобы ту волосинку просунуть сквозь, зацепить меня, как ерша, на кукан и утащить за собою. Это киборги, механические твари.
– Господи, Поликарп Иванович, какие вещи вы говорите... Это у вас давление. Вам надо пойти к врачу. Вот у вас и глаза потрескались. Отсюда и волосяной аркан в голове. Годы ведь, что вы хотите. Годы и железо едят...
Поликушка слушал меня внимательно, приклонив голову к плечу, тщательно протирал ветошкой глянцевые, лимонной желтизны, короткие пальцы с тупыми толстыми ногтями. Не сдержался, перебил, заикаясь:
– Какое давление? У меня давление, как у молодого, сто тридцать на восемьдесят. Мне в космос можно. И не надо мне идти к врачу. Я знаю даже дом и окно, откуда засылают к нам этих тварей, чтобы мы не зажились. Я и в милицию писал, и в комитет, чтобы сделали облаву. А они меня послали в больницу, де, у меня не все ладно с головой... Они все заодно с Кремлем, у них все схвачено... Вы, Павел Петрович, наверное, не знаете, какие жуткие страсти-мордасти творятся вокруг. Вы в своей деревне затворились. Господь окончательно запечатал наши сердечные очи, ослепил. Отдал на заклание. Они из ада пришли за нами. А вы говорите... Как в Писании: «Слепой слепых аще сведет в яму».
– А вы и Библию читаете? За вами прежде не водилось...
– Клава-то умерла, так надо было узнать, где встречаться... И ничего не узнал. Там в одной строке, если что и сказано, так в другой зачеркнуто. А про слепых все верно... Всех – в яму, одним гуртом. В большой самосвал – и в яму. Вместе с Ельциным... – Последние слова Поликушка прошептал с опаскою, озираясь, хотя на такой высоте – меж небом и землею – его едва ли мог кто расслышать. Глаза его так расширились, будто к ним приставили линзы из толстых стекол. Только тут я заметил, как сдал старик, и жить ему осталось совсем мало, с воробьиный поскок. Дряблость, изжитость были в его лице, присыпанном мукою... Поликушка впился в перила, так что побелели казанки, потянулся ко мне лицом, словно собирался выпасть на дно ущелья. Многие нынче летают с балконов, наверное, мечтают в конце жизни обрести крылья. – Я ведь, Павел Петрович, с каждым днем угасаю. Да-да... Не физически, нет, но угасает интерес к жизни. Как бы пел на одном выдохе, и вот воздух весь вышел, а глотнуть заново не хочу. Нет интереса. Лень нагнуться, лень сделать малейшее движение. Вот отлетела вешалка, надо бы гвоздь забить – и не могу. А зачем, думаю? Кастрюли, сковороды грязные, надо помыть. А думаю, зачем? В чулан кину – лежат, есть не просят. Зарастаю, милый, погружаюсь в мох, в болото. Клаву-то, бывало, нет-нет и ругал. А сейчас думаю, зачем ругал? Пусть бы жила как хотела. Только бы возле, чтобы голос родимый слышать, словом с кем перемолвиться.
– По вам непохоже. Чистенький, выбритый, как новобранец перед старшиной. Вам бы, Поликарп Иванович, жениться...
– Да вы что, вы что! Ужас-то какой! – испуганно замахал короткой ручкой Поликушка, но другую так и не оторвал от перила. – Это же просто ужас один. Меня бы кто допокоил...
Странно, но последние слова я как-то оставил без внимания. Может, Марьюшка отвлекла? Я слышал, как поднялась она с кровати, побрела шатко, натыкаясь на углы шкафов, блуждая по закоулкам; наконец старенькая добралась до кухни, загремела чайником. Я окончательно замерз, а просто так кинуть несчастного старика на балконе не мог. И потому невольно предложил:
– Может, чайку, Поликарп Иванович?
И Поликушка неожиданно согласился, чем внутренне смутил меня. Такой прыти я не ожидал – кто с раннего утра ходит по гостям? Только бомжи, пропойцы и беззастенчивые люди, стыд порастерявшие. Поликушка явился при галстуке, заложив короткие пальцы за подтяжки, слегка приоттягивая помочи. Еще с порога, по-куриному пригибая шею, осмотрел мое житье, до потолка загроможденное книгами.
– И неужели все это одолели? – спросил с какой-то тоской и недоумением, потом перевел взгляд на меня, как на больного, но диагноз произнести не решился, побоялся обидеть. Но молчание Поликушки было красноречивее слов: у этого человека (то бишь у меня) поехала крыша. Сам Поликушка имел всего лишь одну замусоленную и ветхую книжонку, распухшую от частого употребления. «Справочник шофера» лежал под телефоном, как пьедестал, и был всегда под рукой. Он не разлагал ум и не привносил в душу заразы. – Какую голову надо иметь, чтобы влезло...
Удивление Поликушки, может, и не было нарочитым, видимо, обилие книг каждый раз его поражало с новой силой, но иных слов, кроме привычных, чтобы выразить удивление, он не находил. Сказанное однажды, теперь повторялось и как бы служило соседу вместо приветствия. Это можно было принимать и как восхищение и знак особого почтения, иль душевного волнения, иль далеко скрываемую зависть, а может, ехидное небрежение ко мне: де, вон какой блажью мается человек, сам себя изводит без нужды, ерундой забивает голову и не только зря время прожигает, но и людей дурит...
– А я, Поликарп Иванович, как мыша в чулане, грызу потихоньку, испиваю помаленьку.
Старик сердито посмотрел на меня, сказал с намеком:
– Мыша не столько съест, сколько нагадит. Верно, бабка? – обратился к Марьюшке, отыскивая себе союзника. Мать собирала на стол, в ответ пожала плечиками и ответила невпопад:
– Мыша тоже живое существо. Где живет, там и кормится...
– Значит, я не мыша, а пчела. Там – капельку в хоботок, с другого цветка – капельку, вот и взяток.
– Тебя бы, Паша, в президенты. У тебя не голова – Дом советов.
Я смутился. Конечно, ласковое слово и кошке приятно, но от такой похвалы как-то неловко Поликушке в глаза смотреть, чтобы узнать, не насмехается ли дядько, не гонит ли волну.
– Поликарп Иванович, книги как вино для пьяницы. Не столько выпьет, сколько расплескает...
– А ты помаленьку, не запоем. Ума-то не теряй. Кто меру во всем знает, тот до ста лет живет. Я вообще не читаю никогда и ничего. Это без хлеба не проживешь, а без книг можно. Книги только дурят нашего брата... Я живу своей головой, а ты, Павел Петрович, чужой. Тебе врут, и ты врешь...
Поликушка, не дожидаясь нового приглашения, сыскал для себя убогое местечко между шкафом и кухонным столом. Кресло было старенькое с вымятым сиденьем, едва стояло на ногах, купленное еще в пору сытого застоя. Голова Поликушки едва виднелась желтоватой присморщенной репкой, из ушей кустьями росла седая шерсть, на загривке топорщились перья зеленоватых волосенок, похожих на плесень. Такое было впечатление, что Поликушка уже слетал в космос и вдруг оттуда вернулся заморской птицей – «попугалой».
– Тебе что, денег некуда девать? А как если все повадится на голову?.. Бабку-то задавишь. Статью припишут, скажут, книгами прибил. Все тащишь в дом, а старые-то куда? На истопку иль на курево? Помню на войне-то. Каждый клочок был в цене. Вот такую носогрейку закрутишь – с самоварную трубу. – Поликушка раздвинул над столетней ладони, едва не сверзил на пол чашку. – Вот, думаю, накурюсь сразу на всю жизнь, душу согрею. Все одно помирать... Помрешь, дак куда книги-то девать? На кого оставишь? На свалку... Ну да, я и говорю, на свалку, куда боле. Зато без порток, но в шляпе...
– Почто на свалку. Купят, – неуверенно возразил я, внутренне соглашаясь со стариком. – Книги цены не теряют.
– Кто купит-то, кто? На хлеб-то нету. Скоро золото станет за медь... А тут старья половина, мыши погрызли, и все не по-нашему прописано. Задавят тебя книги, Павлуща.
– Не задавят, – вяло протянул я, не желая разубеждать гостя. Какая нужда воздух сотрясать. – Книги, как вино в сосуде, чем старее, тем больше крепость и выше цена. Книг, как и вина, много не бывает.
Я сочинял афоризмы, убеждая больше себя, а не соседа. Ведь старики уходят в могилу беззубые, но с гранитными мыслями, которые уже не переписать. Поликушка был прав той правдой, которую никак не могла принять моя душа. Книги, наверное, снова запонадобятся, когда все на русской земле войдет в спокойное русло, когда свет забрезжит впереди и захочется размышлять о будущем. Нынче же книги пригнетали и меня, и старик как-то расчуял природным умом мое уныние. Ему хватало, оказывается, лишь «Справочника шофера», чтобы разглядеть гибельные огрехи новой жизни. А я брал уроки из книг.
Поликушка вздернул брови, с недоумением уставился на меня поверх стола, не понимая, почему возражают ему, прожившему так долго. Сейчас Поликушка походил на бывшего премьера, которого Ельцин скоро погнал за красное нутро и хитрую гибкость натуры.
– Какое вино, Павлуша? Да лучше водки на всем свете ничего нет. Помню, зашли в Германии в какой-то дом. Выпить смертельно захотелось. Пошарили, нашли в подвале бочку, мхом уж обросла. Наделали из автомата дырок. Оказалось вино. Глаза на лоб – такая кислуха. Только сцать. Устанешь за угол бегать... Нет, лучше водки ничего не придумано. Водка в жар кидает, а вино в тоску. Я как вина-то выпью, так плакать хочется. Водки если тяпну, мне бабу подай... Я, бывало, с Клавдеи-то три пота сгоню. – Поликушка неожиданно хмыкнул, застеснялся своего откровения. – А сейчас не докричаться... Говорят «лучше нету того света»... Не бывал, не знаю. С кем там хороводится без меня?.. Узнаю, шкуру спущу. Не отвертится.
Поликушка говорил густым грудным голосом, почти не заикаясь. В нем после долгого молчания отворилась речь, и старик не мог остановиться.
Марьюшка наконец-то управилась с обрядней. Вроде бы ходила прытко, а из рук уже все выпадало, и в бедной головенке туман: пошла за одним, а тащит другое; шатания вроде бы много, а стол сиротски пуст – только чайная посуда, грудка масла и горка хлеба. Да Поликушке не еда нужна, но гостевание, хотя и кусманчик мимо рта не пронесет.
Марьюшка жалостливо приценилась к соседу, к его бульдожьим отвисшим щекам, мучнистому лицу, к тонкой щели рта, к рачьим глазам, воскликнула, как всхлипнула:
– Господи, и этому тоже нать баба. Зачем? Манной кашкой кормить?
– Ну почто. У меня еще свои зубы все. И ни разу не болели. Поистерлись, правда. Но проволоку могу кусать. – Поликушка ощерил рот, показал зебры. Зубы были желтые, тупые, стершиеся почти до десен. – А пока жевалки родные стоят, человек все может. И даже в космос. Хотя зачем в небе зубы? Вот тоже странная машина – человек, ни одной запасной части. Все гниет, только зубы не гниют. Такое бы сердце, дак вечно бы жил.
– А зачем? – спросила моя Марьюшка. – Зачем жить-то? Ведь все впусте.
– Чтобы достойно умереть, – сварливо, недовольно окоротил старуху Поликушка и вдруг впервые засмеялся, а отсмеявшись, сердито накинулся на еду: накрутил в кружку ложек восемь песку, раздвоил булку и впихнул солидный шматок масла. И сразу припотел, и робкий, но все же румянец заиграл на щеках, и в облике Поликушки пробудились краски. Только что жаловался мне, с любопытным ужасом вглядываясь с балкона вниз, что жизнь потухла, потеряла всякий интерес, что лень нагнуться лишний раз, и вот уже кочетом запрыгал, залоснился взглядом, запогогатывал. Значит, не все так худо, и рано я запохоронивал Поликушку?
Действительно, как порою обманчива внешность: то дает аванс, то упрятывает сущность, закупоривает ее, не дает открыться.
– Что вы все о смерти? Не о чем больше поговорить? – с досадою оборвал.
– Лучше говорить о смерти, чем думать о ней все время, – назидательно ответил Поликушка, откинулся на спинку древнего креслица, как на пляжный шезлонг, и пропал с моих глаз. Я привстал за столом, увидел желтую сморщенную репку, припухшие уши, похожие на переросшие подберезовики, и успокоился. Теперь сварливый голос старика доносился как из-под пола. – Ты молодой, тебе бы все про девок. А нам о болячках, о смерти поговорить – слаже нет. Так ли, нет, Мария Степановна?
– Кабыть так, Поликарп Иванович... Кто о чем, а вшивый про баню, – тоненько пропела вспотевшая от чая Марьюшка...
– Мы должны безропотно, покорно умереть, чтобы уступить место другим – алчным и хищным. Мне говорят: поезжай в богадельню, там присмотрят. Да там крысы пальцы отгрызут. Там черви в каше, там кусок изо рта вырвут и домой оттащат своей свинье, – как псаломщик, играя голосом на обертонах, гудел невидимый Поликушка. – А тут я что захотел, то и в рот положил. Тут Клавдеюшкой моей в каждом углу пахнет. Я, может, оттого и пыль не стираю. – Поликушка всхлипнул, заскрипел сиденьем, заворочался сырым телом, наверное, хотел занять достойное положение, хватался за поручи и не мог подняться. – «Мои года, мое богатство», говорят. На кого бы свалить это богатство? Все отдам... Все отдали, и это отдадим. Хрюшки столпились у корыта. Это они Клаву мою съели, направили синий луч... И почто я, дурень, Клаву ругал? И то худо, и то не так. Бывало, за рулем так устанешь, рук некуда скласть – гудят. Геморрой мучит, радикулит, сердце давит, в глазах рябит. Приду, а она мне от порога: «Опять весь извазюкался, портки сымай, стирать буду». Мне бы рюмку скорей, а она – «портки сымай...» О, Господи!.. И зачем ругал? Пусть бы стирала...
– А у меня все давно готово. Только тапки купить... Ты, Павлуша, про тапки не забудь. Черные чтоб, кожаные. Я уж третьи снашиваю. Из свертка смертного добуду, примерю: так ли баски покажут себя на ноге, скинывать неохота... Я было брата хоронила. А как хоронить, говорят старые люди, надо покойника за ноги подержать, чтобы не снился. Ну, я взялась за ноги, а там тапки белые, тафтяные. Мне и дурно стало. И что, похоронили, да. И вот обоснулась однажды: брат-то покойничек идет навстречу в галошах огромного размера и плачет. Я спрашиваю: «Витя, ты чего плачешь?» – «Да как не плакать, говорит, тапки-то тафтяные намокают...» Ну пошла я в магазин, купила кожаные, послала с другим упокойничком в гробу. Наказала, чтобы передал...
– Там столько народу. Как сыщет-то? – спросил Поликушка с явным интересом.
– А у Бога все на счету, ни одного в потрате. Подскажет Миленький, где искать.
– А грешники?
– И грешники, кто в аду, и счастливенькие, кто в раю, и те, кто при вратах ждут пропуска... И перестал ведь сниться...
– Кто бы пропуск давал в рай иль билет какой счастливый, – тяжело вздохнул Поликушка. – И чтоб захоранивали отдельно. А то лежат, как белье в комоде. Друг на дружке. После останутся одни зубы, если у кого были. Потом и зубы смешаются. Ну как Богу разобрать, что я – Поликушка – безгрешный человек тут лежу и рая жду.
– Больно страшно, не стремися наособицу, – круто осадила Марьюшка. Медяное, как бы прикопченное старостью, ее лицо потонело вдруг и сбледнело. – Отдельно на кладбище лежат только неотпетые. Разбойники иль кто руки на себя наложил. Им век скитаться да воем выть. – И неуж позавидовала старая иль возревновала, вот и осадила Поликушку? Нет бы пожалеть, подольститься, сторонне подумал я, удивляясь своей черствости. Вот вроде бы прижаливал мать до глубины сердца, боялся ее последней минуты, изо всех сил мысленно отодвигал тот страшный час, но, оказывается, уже тайно смирился с прощанием, приготовился к расставанию. Они были такие разные внешне, эти старик со старухою, и характером вразбежку, но в мыслях так спелись, так согласно подгуживали друг дружке, словно бы ничего, кроме смерти, уже не интересовало их. И неужели я таким же стану, так же холодно буду итожить жизнь, подгадывать себе место на кладбище, собирать смертное, прикапливать на гробишко скудную копейку? Боже мой... Наверное, так и станет, от этого никуда не деться, но пока духу не хватает, того деревенского смирения, с которым нормальный простолюдин укладывает последние пожитки.
– А кто при властях нынче? Тех-то куда? Они со свечкой в первых радах, с патриархом милуются? Ведь хуже разбойников. Тьфу на них! Не к месту вспомянул... Своя колбаса, своя родилка, своя школа, своя церковь, свой поп, свое кладбище... Уже при жизни на выселках...
– Это не нашего скудного ума дело, Поликарп Иванович. Патриарх лобызает и прокаженных, и ноги моет, и полотенишком утирает самого последнего. Для него нет лишних, он всякого норовит спасти. Вот и ставит печати губами, чтобы бесы прочь поскочили. Он опечатывает, чтобы совесть их мучила, чтобы опомнились, – убежденно толковала Марьюшка. – А их грехи на себя забирывает.
– Если бы на себя забирывал, то живого места бы на нем не осталось. Весь в камень бы изошел. А он почто-то целует лишь тех, кто при деньгах. Может, и я хочу печать себе на лоб, чтобы светилась... Господь-то меня и разгладит в потемках... А ведь не подступись. Все пути перекрыты, везде «кирпич» висит бывшему шоферюге. Так что не дуй, красавица, мне в уши пузырей. И так в голове утром вьюга воет, а вечером провода гудят... Бабка, не было у них совести с рождения, так и не занять. Эти христопродавцы на земле живут, как в раю, и у батюшек билетика без очереди спрашивают, чтобы и там в хлебное место угодить. Они живых заталкивают в могилы, а сами в церковь ходят за хлебным местом. Я, может, и пожил бы еще, да они ежедень велят – умирай! Они меня в ямку гонят...
– Да кто тебя гонит, Поликарп Иванович? Кто?.. Живи, сколько хочется.
– А вот и гонят, – сопротивлялся Поликушка. – Ужас гонит. Спать ляжешь, а они идут в железных сапогах: топ-топ. Меня хотят пожрать. Ужас, Марья Степановна, сплошной ужас... Подключили к высокому напряжению... На передовой, бывало, побудешь с неделю, а после отведут в запас, чтобы помыться, вшей прожарить, подхарчиться. Счастливчики – те в санбат... А нынче загнали в окоп – и сиди околевай. Передышки не дают... В могилу сбежишь, так ведь и там догонят, разбойники, и сымут последнее, что при жизни не успели украсть. Ужас, Павел Петрович, один ужас, – распалился старик, снова заелозил в креслице, пытаясь подняться и посмотреть нам в лицо.
Я сжалился над Поликушкой, запоздало обогнул стол, протянул старику руку, приподнял и подложил под зад две энциклопедии. Поликушка благодарно улыбнулся, вцепился в край столешни, будто умостился на жердочку, как заморская птица – «попугало».
– Извините, засиделся. Будто штаны приклеились... Вот на днях жуткую историю слышал. – Он покрутил головою, как бы испрашивая разрешения еще побыть в гостях и скрасить одиночество. – Бабы раззявили рот на даровое и купили пачку лотерейных билетов на счастье – вдруг повезет. Расписали их на бригаду по номерам. И вдруг одна выиграла машину. Обрадовались дуры, говорят, пойдем скорее деньги получать. Ну та, у которой выпал номер, давай искать билет, а его нигде нет. Подружки-то ей: ты скрываешь нарочно от нас, ты – воровка. У нас номер записан, мы в милицию заявим о краже. А у той муж днями умер, и только похоронили. Тут баба и вспомнила, что билет положила ему в новый костюм, в нагрудный карман. А когда помер-то, до билета ли было...
– Какой билет... Тут дай бог себя-то упомнить, – вклинилась Марьюшка.
– Чего там... Такой ужас... Ну пошли бригадой в милицию, сказали. Де, так и так. Добились, чтобы могилу раскопать. Ну слыханное ли дело – билет выиграл машину, а сам в ямке... раскопали, а там ни покойника, ни гроба. Милиция заявила в банк, что, если кто придет получать по лотерее деньги, того задержать. Да, но это еще не все... – Поликушка поперхнулся, замолчал, видно было по всему, что не однажды уже рассказывал эту историю и сильно переживал, словно бы и ему досталось пройти подобный путь.
До того я сидел отвлеченно, расслабленный безделицей, разглядывал уже глазами Поликушки плоскогорья книг с их ущельями и пропастями, кручами и осыпями, и грозное остережение бывшего шофера томило сердце. Я провел жизнь среди книг и этим был счастлив, напоялся их драгоценными родниковыми, гремучими водами, всем существом поверил в их главенство и священство, и вот, когда я земно поклонился их неколебимой святости, эти хранилища ума вдруг окаменели и закрылись для меня, превратились в вавилоны пыльной затхлой бумаги, оказывается, не нужной в отечестве. Весь скопленный разум и душевные чувства, все дорогое и самое сокровенное отступили перед властью денег, сдались, подняли руки пред мамоной, пали ниц, и я, книжная душа, вдруг оказался на обочине, – нищий, оборванный странник.
Поликушка взволновался, и его состояние передалось мне. На моих глазах система сбоев внедрялась в самые дремучие, корневые низы жизни, чтобы изуродовать, исковеркать ее еще в родове, лишить всякой прелести как Божьего дара...
– Ну и что потом? – подтолкнул я Поликушку, словно боялся, что старик задремлет за столом и позабудет сказанное. Всякое же случается с дряхлыми: выпадет мысль из головы, и гуляй Ваня: поехали на базар с орехами, а приехали с арбузными корками...
– А потом ужас... Один мужик случайно забрел в комиссионку, купил костюм. На новый-то денег нет, а тут задешево – с чужого плеча. Вернулся домой, стал пиджак примерять и, как водится, в карманах пошарил, а там вот этот самый лотерейный билет. Они с женой проверять – и сколько радости!.. Машину выиграли. Пошли в банк получать, а их там за цугундер и в участок... Нашли того, кто костюм сдавал в комиссионку. Сразу на дом к нему нагрянули, прижали. Куда деваться, признался. Оказался из похоронной команды с того самого кладбища. И чего делали, сволочи! Они свежие могилы разрывали, одежду – в комиссионный магазин, гроб – напрокат, а покойника скармливали нутриям. У них много было нутрий, держали в гаражах, и кормили зверей человечиной. А после забивали, мясо сдавали в столовки и рестораны на бифштексы, шкуры выделывали, шили шапки и увозили из Москвы на продажу, подальше куда. Там девки молодые покупали... А тогда из-за шапки убивали, при Гайдаре-то... Он ведь обещал всю страну мясом накормить. С брюха своего настругать и накормить. Один тип в Архангельске семерых девок убил, на коклетный фарш скрутил. А головы в снег зарывал. Вот такой получается конвейер... Какой ужас.
– И никакой не ужас, а псих, – спокойно сказала Марьюшка. Она давно уже перестала удивляться. И не то чтобы закаменела нутром, но далеко отстранилась от земного, и, наверное, только неизменные заботы обо мне придерживали ее внизу. – Больной – и все. Умом свихнутый. Лечить надо.
– Не лечить, а стрелять. Без жалости. Здоровых убивают косяками, а придурков лечить? Нетушки... А не дают стрелять, потому что на самом верху такие же сидят недоумки. – Короткие толстые пальцы Поликушки, цепко вцепившиеся в край столешни, побелели от бессильной ярости. Стариковский румянец слинял, и лицо снова стало мучнисто-серым.
– Лечить надо. Мозги вправлять, – стояла на своем Марьюшка. – Набекрень поехали... И почище бывает. Это же зараза к заразе. По ветру, словами, слюной и с хлебом, и с мясом от бешеных коровок. Хлеба-то настоящего уж давно не едим. Всего намешают. Вкус хлеба забыли. От желудка-то в голову ударяет... Только выгляни, соседушко, в окно иль телевизор открой... Сплошные мясопоставки.
– Ну да... Идет забой в масштабах России. А ты говоришь – лечить...
– Сам придумал? – усомнился я. – Что-то плохо верится. Такой ужастик был про пирожки с мясом. Один откусил, а там человечий ноготь...
– За что купил, за то и продал. Зачем мне выдумывать?
– И сочинить трудно, – согласился я. – И поверить не могу. Даже больного воображения не хватит. Чего только не выкрутит нынче собачья жизнь. – Но Поликушка не дослушал меня; неожиданно обиделся, насуровился, насупил пыльные хохлы бровей и побрел из тесной кухоньки, натыкаясь на углы книжных шкафов.
Марьюшка жалостно проводила старика взглядом, подоткнув щеку кулачонком. Лицо ее как-то резко посеклось морщинами и собралось в грудку, словно бы из последних сил крепило в себе слезы. Сказала шепотом:
– Старуху жалко одинокую. А старика еще жальчей. Как ребенок малой. Кто бы допокоил... – И вдруг от Поликушки скинулась на меня сердитым резким голосом, сметывающимся в крик: – Пашенька, да убери ты, наконец, эту лешеву бороденку! Глянь на себя в зеркало! Как помело. На кого похож стал?.. Себя старишь да детей малишь!.. Женись, Христа ради, а я уеду, чтобы не стеснять тебя. Одел на себя обузу. На кой я тебе нужна? Гирю на плечи взвалил, пути обсекаешь. – Заплакала тоненько, с надрывом, при сухих глазах. – Пашенька, спусти меня помирать. Там у меня дом, имения-то сколько, все прахом пойдет. Могилки родные там. Не держи, сынок...
Такой взвихренной, осатанелой я Марьюшку еще не видал.
Назад: 1
Дальше: 3