3
Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на Красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины, и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки... Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то, иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!
...Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно – вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные палестины и понял, что в людях хорошо, а дома куда лучше, и зря блуждал, проводил время, которое можно было потратить с толком лишь в родной стороне. Сейчас в Жабках быть – одна тоска, а здесь я действительно под надежною крышей, и враг, если он залучает меня в каждый миг, чтобы испроточить мою душу и пустить ее в пыль, здесь не найдет и крохотного лаза, даже превратившись в прожорливую мышь и вытянувшись в нитку. Здесь в паровых батареях поуркивает вода, тенькает из крана хлорная капель, на полках выстроились шеренги книг, принакрытые хлопьями пыли, как плащ-палатками, и этот горьковатый тленный запах тоже делает жилище родным и верным. А по пустынным Жабкам сейчас гуляет колючий ветер-хиус, выдувая последние крестьянские запахи, жесткая, как проволока, трава принакрыта простынею неряшливого снега, и по единственной улице вдоль Прони отпечатались рубчатые следы резиновых сапожонок егеря Гавроша, сочиняющего себе на бутылек.
Отсюда, из городского самодовольного покоя, вдруг понимаешь, как далека от тебя деревня, уже чужая, непонятная, безликая, опустошенная столичным чванством, выпитая до дна, и те редкие капли, что еще мерцают на дне крестьянского сосуда, откуда и я выкатил в свое время, ничем не выказывают о прежней вековечной крепости крестьянской закваски. Все охромело, огорбатело, стремительно сползает под обрыв, и Россия, как зачарованная, околдованная нечистым, тупо смотрит в сторону деревни, ленясь протянуть руку помощи. Как странно все! Ведь мать помирает на наших глазах, родненькая, из пузья ее выскочили мы, угорелые, на белый свет и вот рыгочем, вот хохочем издевательски, как над нищенкой, не понимая того, что другой матери уже не станет во веки веков.
Сколько живого, родящего, разумного насильно отобрал себе город от корневого народа и почти ничего не отдал взамен, не вернул, словно так и надобно... Вот тебе и логическая система сбоев, которую создал властный человек, присвоив себе право распоряжаться людьми как подневольными; неблагодарность – ее основа и истинный глубинный смысл, и она, эта долгая неблагодарность к крестьянину, и сотрясает Россию до самых основ, как сдвиги земной коры. «Не благой дар» – так читается смысл этого слова; значит, если что и отдавалось, то не от души, не из любви, а по корысти, под величанье себе же, под огромные проценты от вложенного капитала. Ограбили народ, не щадя, да еще и прибылей ждут, как самые ярые ростовщики от того мизерного, что осталось еще в деревне...
* * *
...Боже, как я любил это короткое предзимье, когда вроде бы уже ничто не сулит оттаек, так все смерзлось до колтухов, затвердело, приготовилось умирать, уснуло; всякая водица принакрылась прозрачным ледком, на котором так хорошо выписывать коньками вензеля, дороги взялись панцирем, оделись в железо, и можно идти сухой ногою во все концы света, куда поманит твоя детская душа. Воздух сухой, но не жгучий, сытый какой-то, он еще хранит в себе все запахи только что собранного урожая, и каждый листик и хвоинка, что оказались под морозным покровцем, как в прозрачной драгоценной скрытне, еще красочно свежи, источают почти живой свет, не превратились в прах и гниющий палый сор.
Бывало, только солнце клюнет по-над лесом, нас, ребятишек, и высыплет на ближней луже, как семечек. Намерзнусь, накатаюсь на коньках, иду вперевалку домой, как гусак, едва переставляя чугунные от бега ноги. Валенки с белесыми следами от веревок громыхают по крыльцу, как железные водолазные камаши, весь соплями обмерзну, сил нет утереться, руки закоченели, вязаные мохнатушки, как мороженые камбалы, чудом висят на кончиках синих пальцев. Мать – студеной воды ковшик, и с причитаниями беззлобными мои ручонки сразу туда, чтобы отошли. А пальцы ноют, спасу нет, будто веточки ольхи, вот сейчас хрупнут и отвалятся от ладоней. Ох, и наморозил я руки, до сих пор не переносят стужи.
Тяжело, мучительно долго развидневается в столице, будто тут Крайний Север. Морок свинцовый, отливающий на покатях неба зловещей желтизною, долго висит над плоскими крышами, как пласты глубокой темной воды, и никак не хочет уползать за окоем, уступить место свету. Зачем так рано просыпаюсь я, словно кто подтыкивает в бока и велит вставать. Не на вахту же с метлою к подъезду спешу и не на задний двор ближнего магазина бегу таскать ящики, и не в комок к прилавку тороплюсь, где уже ждут распьянцовские тоскующие души, и не на рынок еду в торговые ряды, чтобы всучить бедной горожанке затхлое мясцо под видом парного цыпленка. У меня работа умственная, никому нынче не нужная, не требует особых часов присутствия, но в городе организм мой странно поломался, сам собою перевел стрелки, и побудка застает меня в самые неожиданные минуты, когда огромный панельный дом, похожий на комод, мертвецки покоен, и ничто не напоминает в нем о присутствии живого человека. Ядовитое желтое облако в моем окне похоже на атомный гриб – это мое московское небо; иногда оно раздергивается в куделю, и меж фиолетовых и багровых волоконцев, похожих на волоти сочного мяса, просверкивает нежное малиновое перо далекого бесплотного облака, напоминающее о небесах, где живут птицы и боги. Их много, они бессмертны, но живут всяк по себе в своих вотчинах и постоянно воюют меж собою за мою душу. Малиновое перо – это обещание грядущего блаженства...
Марьюшка спит, как молодая уработавшаяся женщина, мерно поуркивая носом, порой всхлипывает, говорит сама с собою. Прежде я думал, что старые люди, прикорнув на часок-другой, ночами бодрствуют, чтобы продлить себе жизнь, напряженно смотрят в темное окно и вывязывают узор воспоминаний; по напряженности дум и угасающих чувств, которые хочется подживить и взбодрить, у стариков каждый год душевной работы, по сравнению с молодостью, идет за два. Марьюшка напрочь разбила мои познания в психологии и поставила мне «неуд»; старики – еще не дети и уже не дети, это – новые люди, приготовленные для новой жизни. Порою Марьюшка напоминает мне окаменевшее, хладнокровное существо, так остраненно, зальдело, с внутренней усмешкою смотрит она на мои страдания, почитая их за никчемные. Я о чем-то жалуюсь, ищу понимания, а мать лишь пожимает плечами, уводя сорочьи глаза в сторону, будто я не имею права огорчаться. Старые люди – огнепоклонники, почитатели солнца, и потому в деревне Марьюшка поднимается с кровати ни свет ни заря, я же валяюсь до полудня, как бы побаиваясь полдневного светила, ярящего кровь. В большом городе солнце не держится, оно невестится где-то по другим землям, и потому старики дремлют по постелям, сберегая утекающее тепло; они походят на зимующих в норах зверей, которые тоже погружаются в спячку и не ведут отсчета дням.
А ведь и я уже не молодяжка, и хотя бес и подтыкивает в ребро, но душу мою все чаще навещает тоска, а в груди заселяется холодящая пустота, словно бы оттуда потиху изымают живое вещество. Марьюшка спит подле, за книжным шкафом, но я отчего-то вспоминаю ее в зрелых годах, когда была она пекарихой, и с ужасом понимаю, что я уже пережил ее ту, бедрастую, тугомясую, грудастую, и куда ближе к нынешней, завяленной, похожей на черен ухвата, обернутый ситцевым лоскутом... Но меж нами стоит стена, через которую я пока не могу перемахнуть; потому и сны плотские, любострастные: меня постоянно окружают непонятно откуда взявшиеся дети, целая гурьба ребятни, которые кличут меня тятенькой и папинькой...
Желтое ядовитое облако куда-то утекает, на окно вывешивается серенькая ряднина, из которой скоро высыплются коробья невесомого снега. Внизу все омолодится, заневестится, но люди моей поры нахохлятся, как голодное воронье, и замглеют носами. Сытые хозяева жизни, разбрызгивая снежную кашу, покатят на «мерсах» в свои скрытни, где будут наживать себе «денежную болезнь». А я, профессор элоквенции и «кислых щей», буду разгадывать их грядущую судьбу, не сулящую выходцам из деревень и еврейских местечек ничего хорошего. Мне платят тысячу рублей в месяц, чтобы я засыхал в своей норе, не ходил на работу и не вопил о циниках, схвативших власть, на весь белый свет. Мне платят подачку за мое молчание, за прогибание спины, за одиночество, за вялость сердца, за гордость, которую я малодушно скрываю. Но мне нельзя запретить думать. Я – думец, я член русской думы, мои мысли не бесплодны, они не зависают сиротски одиноко над каменным ущельем, но кочуют по-над Русью, заселяясь в каждую здравую голову. Пусть я исповедую высоту русской печки, деревенской завалинки и болотной кочки, но они порою куда выше Тибета и Гималаев. Ведь вся русская космогония выстроена из созерцания серенькой природы, из сидения на лавице где-нибудь в охотничьей хиже иль в избушке на рыбацкой тоне; отсюда все мировидение, народная культура, этика и эстетика... Как старый человек кочует неустанно в своих сновидениях, не жалея о потраченных днях, так и моя «кроватная жизнь», наверное, дает свои ростки... Кабы так, кабы так... Иль я хочу оправдать свою леность?
...В форточку пахнуло табаком, значит, жив Поликушка, вышел на утренний перекур, даже послышался его брюзжащий голосишко; разминает сигаретку в дрожащих непослушных пальцах, спички одна за другой ломаются иль тухнут на ветру – вот и сердится старик. Ему худо, кровь требует никотина, а голова дурнинки. Это в деревне некогда маяться, там заботы долят человека, пока на ногах он, пока с утра может разломать кости и сползти с кровати. Хоть слезами улейся, но, пока жив курилка, веди каждодневное дело, ибо брюхо – пустой котел и добра не помнит. В деревне деньги не теряются, хоть метлой подмети улицу, и гроша не сыщешь. Да и без работы что за жизнь? Работа держит человека на миру. В городе же заедают тоска и думы о близкой смерти... Аптека рядом, она за каждым углом сторожит, и все мысли замыкает на себе. Вот почему моя Марьюшка рвется в деревню, чтобы подальше от аптеки. Помереть, так чтобы сразу...
У Поликушки плохо с ногами, теперь он носит Клавдеины древние боты, которые не надо завязывать, распухшие ступни отказывают ходить. Врачи велели бросить табачок, но старик уперся: пусть отрежут ноги, лучше умру самоваром. Поликушка стоит на своем: «Хватит, нашоферился, всего навидался. Мы должны покорно умереть, чтобы уступить место другим: алчным, наглым и хищным».
Сейчас сосед, нахохлившись, мерзнет на балконе, натужно кашляет, навастривая глаза, отыскивает в сумеречном заснеженном провалище свой «Запорожец», неторопливо, как бы в последний раз, напитывается дурманным табачком, но к нам не идет, боится, наверное, надоесть; старые люди подозрительны и мелочны, обижаются на каждый пустяк, во всем видят подковырку. Ему бы с Марьюшкой спеться: два лаптя – пара. «Распоясался бы дедушко, кабы не подпоясала его бабушка». Да у Поликушки в голове свои думы бродят. Марьюшка нет-нет и пригласит: «Поликарп Иванович, совсем забыли нас. Я вот наважки нажарила. Можем и по стаканчику пропустить. Кто нам мешает?» А Поликушка: «Я в гости сызмала не ходок. Чего съешь, а после и оговорят. Скажут: совести нет, навалился на дармовщинку». Это старик придумал, чтобы от Марьюшки отвязаться: загрызает душевная немочь, а жизни нет, и смерть где-то задержалась.
Вот и я скоро стану Поликушкой, уже мясо ссыхается и от костей отстает, грудь прежде звенела, а сейчас отвисла, как два дряблых бурдючка с перестоялой простоквашей: ткни неосторожно пальцем – и брызнет из-под ветхой шкуры. Мать уйдет со света, и стану я сиротою на всю вселенную: ниоткуда колоколец не позвонит, не позовет. Мне русская девка нужна с коровьими добрыми глазами и косой до пояса, что могла бы нарожать мне кучу детишек... Тут из-за шкафа послышался глухой, с горечью, голос Марьюшки:
– Замуж выйти шутя, да не поймать бы шута. Приведешь заспинницу, в квартиру влезет, колупайся с ней, а потом не выгонишь. А ну их к бесам, баб. Живи, сынок, один. Значит, так тебе Богом постановлено – бобылем порожние сны гонять да щупать, не потерялось ли чего...
– Чего придумала спросонья? – смущенно огрызнулся я. Иль прочитала мои мысли старая, иль сгоряча уже вслух стал проговариваться?
– А что, ты особенный? Пока мужик не перебесится, он только об одном месте думает. Если не горький пьяница. – Марьюшка хихикнула... – Шевелилко тюрьмы не любит, хоть зашей ширинку смоленной дратвою. А ты на службу не ходишь, свободного времени много, мясо, масло ешь, так о чем еще думать, как не о сладком? Ваше дело – девок жать, наше дело – вас рожать.
Кровать заскрипела, Марьюшка, охая, стянула свое лядащее тельце с постели, с трудом поднялась, схватившись за поясницу. В прогал меж книжными шкафами мне видно было, как плелась она, будто по затхлому туннелю; полотняная рубашонка, сбившаяся с костлявого плеча, полоскалась по рыжим, увядшим голеням. Бормотала, чтобы слышно было мне:
– И на кой так долго жить? Это Божье наказание за грехи... А, по правде сказать, пожить еще охота. Хоть одним глазком взглянуть, что в другом веке станет. Вот ты, Пашеня, женишься наконец, детишки пойдут, кто с има нянчиться будет? А тут я... Бабке то и надо. – Марьюшка остановилась у порога, не решаясь шагнуть на кухню: разговор задел за живое.
Я молчал, с грустью подглядывая за матерью. В сумерках ее лицо казалось тонким, девичьим, облитым свежим загаром, словно бы женщина только что прикатила с югов, где имела скоротечный курортный роман, и отблески внезапного счастия, которые следовало бы скрывать, против ее воли прорывачись наружу... Вот вроде бы все перегорело внутри, но какие-то неясные мечтания еще бродят в редковолосой головенке, волнуют душу, а значит – не вовсе иссяк старый человек, и, приготовляясь всем естеством к неизбежному будущему, однако, отчаянно цепляется за землю, еще не отбросив безумную мысль жить долго-долго, пока не надоест. И вроде бы думает о смерти, а не готова к ней, не готова...
– Мать-то моя долго жила. Вот дочь-то Анисья, твоя тетка, первей померла. У гроба и говорит: «Анисьюшка, милая, если скушно будет, то приходи за мной». Видишь как. Не сказала ведь: «Анисья, приходи за мной...» А сказала: «Если скушно будет, так тада». А самой уж за девяносто было, одна кость да кожа...
Если Марьюшку внимательно слушать, то вдруг найдешь для себя, что каждое слово ее в науку, ничего старенькая не может сказать впросте, но всякая мысль загогулиной и имеет корешки и ветки; хочешь легкомыслия – хватайся за сучок, за квелый черенок волнующегося на ветру листа; любишь блуждание в потемках – отрывай лохматый, в бледных волосенках корешок и перебирай его шероховатые узелки, как четки... Я Марьюшкой не надивуюсь, ее живости немертвеющего ума и неубывающей памяти. Всю историю свою она выстроила, как песочные часы: течет, струясь, ее незавидная, полная подробностей жизнь, перевернет стеклянную колбу – бежит с шорохом ручей смерти. Вроде бы те же песчинки, замкнутые в прозрачное стекло, вдруг оборачиваются другим свойством; имея в своей глубине прежнее затаенное качество, при новом повороте склянки неизбежно обнаруживают себя: жизнь – смерть нераздельны и неслиянны... Бабушка Ольгуша незабытна. Но я хорошо помню и тетю Анису, смуглую, как черкешенка, жившую с бывшим зэком на Кен-озере. У нее был постоянно горящий лихорадочный взгляд темных, как антрацит, глаз и крикливый голос, будоражащий весь лесной поселок. Возбужденный истерическими попреками, муж постоянно гонял бабу с печки на полати, частенько хватаясь за топор: потом в пьяном беспамятстве засыпал, Анисья связывала его руки и, заголив спину, лупила мокрым полотенцем. Жили вроде бы тяжело, нервно, но разбегаться и не думали, словно бы в этом угаре и междоусобных войнах находили для сердца необходимое успокоение... Коли сошлись – терпеть надо... Однажды тетка по пути в магазин завернула к древней матери своей Ольгуше, которая тяжело хворала, думали, что уже не встанет с кровати. И спросила Анисья, де, где у тебя смертное и куда деньги спрятала, что на помин? Де, сколько водки взять в лавке, уже пора, а то не достанется, окаянные мужики все выжорут? И вдруг авоська выпала из руки, Анисья принагнулась, чтобы поднять сумку, грохнулась на пол и тут же скончалась. Собирались мать хоронить, а закопали дочь. За чаем Марьюшка жаловалась:
– Тяжая я стала: мяса-то на мне совсем нету, а кости как свинец. Ноги едва волочу. Хожу, зад отклячила, как баба-яга на помеле. Скрючусь – и в гроб не запихать. Придется сундук сколачивать.
Над собою смеется коли, значит, не все так плохо. Хотя губы у Марьюшки синие, а глаза тусклые. Профессор нищий, но на столе кой-чего есть пожевать, с голоду не пухнем, кошки в животе не скребутся. Но меня задело: будто намекает мать, что на еду ей жалею, а все деньги извожу на книги.
– Я тебе что, есть не даю? – завелся я. – Я тебя голодом держу? Измором морю? – Я опомнился, сменил тон. Каждое грубое слово заметно отпечатывается на материном лице, словно невидимый художник накладывает кистью глубокие тени. – Поешь колбаски, вот и мясо тебе, по твоим зубам – жевать не надо.
– Мясо старому человеку нельзя. Желудку тяжело. Кишки зажмет. Старому человеку хорошо соленого огурчика пососать або рыбки на зубок положить.
– Тогда сыру возьми, – настаиваю я, хорошо зная о бесполезности своих усилий. – Намажи масла, положи сверху ломоть сыра – вот и здоровье.
– Зачем масло, если есть сыр? – удивляется Марьюшка, посчитав мои слова за дикость, но не берет ни того, ни другого. – Сыр – то же масло.
– Да нет... Сыр из творога, а масло из сливок.
– Старому человеку масло коровье тоже нельзя. От него кровь плохо течет...
– Как хочешь, – отмахиваюсь я от Марьюшки, чтобы не вступать в пререковы. Мать живет по логике, непонятной мне, хотя чувствую, что в ней есть скрытый разумный смысл; это явно не система сбоев, но я – слишком животный, плотский, утробный человек и потому не понимаю ее. Марьюшка из иного крестьянского мира, почти утекшего в безвозвратное далеко, где всё было подчинено природе. Ведь прежде населяли Россию солнечные люди, они любили петь, носили яркие цветные одежды, пили меда и молоко, поклонялись солнцу, и волосы у женщин стекали водопадом до лодыжек, как солнечные лучи...
Марьюшка сунула баранку в чай, ждет, когда разбухнет, смотрит безучастно мимо меня. Ее тяготят шеренги книг, грозно нависающие над головою, готовые придавить крохотную старушонку; желтое ядовитое облако, застывшее в окне, глубокое ущелье под ногами, по дну которого скребутся по насущным делам незнакомые люди, которые всегда будут чужими, и этот дом-комод, в пеналах которого, как в сотах улья, затихли люди, похожие на куколок. Огромные плодильни стоят друг против друга, дозирая через окна и балконы каждый твой шаг, но редкий ребенок выскочит во двор, оглашая ущелье криком. Зато много злых сторожевых кобелей и сук. Они плодятся неустанно, как сорный чертополох. Вчера по телевизору с радостью объявили, что в Москве собак больше, чем детей. Марьюшка удивилась:
– Надо же... теперь люди горбатят на собак. Псы сели народу на шею и скоро загрызут всех. Собьются в стаи – и загрызут... Я, Павлуша, боюсь их. Если меня укусит собака, я от страха умру...
На улице наконец-то развиднелось, дым от кочегарки загнулся от ветра в другую сторону и завис над другим окном; за тепло и свет надо платить сердечной тоскою...
«Господи, какая грусть, – подумал я с укоризною. – Словно бы вся прекрасная божественная природа уже превращена в «Черный квадрат» Казимира Малевича. Эти мысли во мне оттого, что я одинок, что я никого не люблю, что я как ассенизатор, золотарь копаюсь в человечьих порочных душах, сыскивая в них только плохое... А люди ведь созданы по образу Божию. В них столько хорошего закопано...»
– Мама, – вдруг жалобно спросил я у Марьюшки, – и неужели я такой плохой, что для меня на всем свете нет доброй женщины?..
– Почто, Павлуша... Ты очень даже не худой человек. Ты парень видкий, у тебя голова золотая, огурцом. Да ты вот состарил себя, пересидел в грядке и стал горький. Книги, милый, тебя заели...
– Ну да... скажешь тоже. Взять бы книги все и сжечь...
– Ну зачем же... Ты не смейся так. Сдай в библиотеку. А то женишься, и кровать некуда поставить. На раскладушках будете? А если парни пойдут? Они, озори, полезут по полкам, жди беды... У тебя, сынок, книжная болезнь образовалась. От нее же – сухотка, грудянка, дышать нечем, книги воздух съели, пыль в горле... Ты выйди на улицу, оглянись, сколько хороших девушек вокруг. Они, может, только тебя и ищут. А ты окопался в дому, как крот в норе. А под лежачий камень и вода не течет... Ты сердитый, шибко на себя сердитый, и работа у тебя злая – душу чужую бередить. Зачем лезешь воровски в чужие потемки? Заблудиться можешь. Работал бы шофером, иль столяром, иль учителем, а ты к сатане в работники нанялся... Любую хорошую девушку в постели сквасишь... Без жару-то и хлебов хороших не испечь, а не то ребенка замесить.
– Ну да... Одна мучка, да разные ручки. По-твоему, я самый плохой на свете? А ведь меня чтят...
– Ага. Чтили бы, дак и платили бы... А ты кушаешь колбаску из тувалетной бумаги, сыр из сыворотки, а молоко из крахмала. У меня от твоей пищи заворот кишок станет. Все скрипит внутри да плачет, будто ребенок там потерялся... Скажу тебе, сынок: бедному человеку в Москве одна дорога – на помойку.
– Ну почему же... Выбор большой. Есть дороги в тюрьму, на кладбище, на войну и в благословенный Израиль, в кибуци. Там работники живут, как в раю, и денег им не надо... Кладбища окружили столицу нашей родины, как орды Мамая. Где поля колосились, горели на солнце червонным золотом, где тучные стада паслись, нынче там крестов безмолвные полки...
– И ты, сынок, хочешь меня туда засунуть, в чужую ямку? Я всю жизнь колготилась без ума, тебя ростила на последние копейки, счастья не видела, и в могилке, значит, покоя не найти?.. У меня в Мурманском брат Антон умер, давно еще, я его шибко любила. Я ему-то и говорю у могилки: встань, милый братец, я заместо тебя лягу. А он не встал... Вот с ним бы рядом я легла. Совет бы нас взял. При жизни не могла толком поговорить, дак там бы наговорились всласть... Никто не помешает.... – Марьюшка пожевала тонкими губами, взгляд ее остекленел, как бы пронизал меня насквозь.
В такие минуты, как мне казалось, мать почти ненавидит меня, считает ненужной помехою в жизни и сплошной закавыкой, от которой и пошли все неудачи; взгромоздился на ее худенькую шею хомутом, сдавил горло и до сей поры не отпускаю, не даю дышать, неволю и в малом, не даю жить по своему уму. Вырастила каторгу на свою голову. Так, наверное, думает старенькая, упирая взгляд мимо меня, как вилы, знать, боится пронзить насквозь... И по-своему права Марьюшка...
Хорошо, в коридоре загалдели, поднялся неожиданный шум: слова, отскакивая от стен, теряли всякий смысл, походили на спористую барабанную дробь. Потом раздался протягливый стон, словно кому-то вспороли горло. Я невольно оборвал бездельный спор с Марьюшкой, который мог бы тянуться бесконечно, ибо язык наш без костей и устали не знает, и выглянул из квартиры, придерживая рукою цепочку на всякий случай, чтобы вовремя спрятаться за стальную дверь. Новое время – новые нравы.
Поликушка крикливо воевал, прикрыв спиною вход в свое житьишко. Жалконький взъерошенный воробей, он походил на несчастного пацаненка, застигнутого врасплох дворовой шпаною. На него наседала молодая пара, оттирала старика от сиротской двери, обитой коричневым дерматином, старалась войти в комнаты. Борьба, видимо, была нешуточной, старик побагровел лицом и часто дышал. Коварные гости, наверное, и добивались того, чтобы хозяина хватил апоплексический удар, хотя они явно не напоминали крутых бритоголовых с бычьими шеями. Оставаться в стороне было неловко, и я подошел.
– Кто это? – строго спросил я, с придиркою оглядывая гостей.
– Тебя звали? – грубо оборвал парень. – Иди к себе и не высовывайся.
Парень был черняв, красив и спесив, с бледным, как опока, лицом. Девица, крашенная под блондинку, с раскосыми карими глазами, упорно смотрела мимо меня, расквасив жирно наведенные припухлые губы, кожа ее лица была ноздреватой и рыхлой, наверное, гостья любила грузинские вина и бифштексы с кровью, чтобы много было мяса, пряностей, зелени, жгучего перчика, соленого чеснока, всего того, что горячит кровь. И чтобы застолье, принакрытое облаком табачного дыма, перемежалось кофе с коньяком под томительное ожидание какой-то неминуемой спотычки. Я, наверное, слишко долго задержал на ней взгляд, девица ухмыльнулась, показав острые зубки, и сказала игриво, с простотою панельной «бабочки»:
– Я не по тебе, старичок. Денег не хватит даже на посмотр. Тебе нужна «тимуровка» вазу выносить.
Девица крепко меня задела за больное место, но я сдержался. Конечно, я мысленно обозвал ее «лахудрой», «простигосподи», «швалью», «профурсеткой» и просто уличной «б...», на которую давно упал спрос. Несмотря на стужу, была она в турецкой коже, ядреные ноги с круглыми коленками, прикрытые прозрачными колготками, были видны по рассохи... Пожалеть бы ее, несчастную, что губит свое здоровье, вызывающе форся. Но сосед смотрел на меня умоляюще, его фасеточные глаза покрылись кровавой паутиной. И я хоть и удержался от уличного жаргона, на котором изъясняются желтые газеты, телевидение и кремлевская тусовка, но съязвил:
– Миленькая моя, «тимуровки» носят мне цветы и любовные записки, а бабоньки вроде тебя моют туалет и стирают носки... Ты любопытный экземпляр ночной городской бабочки, которой у меня нет в коллекции. Если тебе приклеить усы, то сойдешь за приличного мужика, отсидевшего срок... А если побрить голову, то сойдешь за корабельную швабру – одну на всю команду.
– Придурок...
Ее, наверное, не раз шпыняли молодые уличные ухорезы, но те поносили матерно, по-простецки, той шпанской говорей, которая нынче среди молодых идет за хороший тон, а тут плюгавый интеллигентишко закрутил словесную канитель, и бабенка не сразу нашлась, что ответить, отвернулась, чтобы вовсе не видеть меня. Ее приятель миролюбиво ухмыльнулся, словно был согласен со мною.
– Кто это? – снова спросил я у Поликушки и кивнул на дерзкую парочку.
Я слыхал, что подобные предприимчивые ребята гуляют по Москве и сыскивают умирающих и одиноких, кто скис в бобыльстве в своей сиротской норе и хочет умереть на свалке. Новый промысел открылся в России – весьма прибыльный и дерзкий... Но деньги не пахнут, и даже от нищего старика можно иметь большой «наворот».
– Работники ада... А проще – черти. Ищут, кого бы облапошить, дурней ищут вроде меня. Не дают в своей норе дожить...
– Кто вам не дает. Живите, хоть сто лет. Мы же вам добра хотим. Ну зачем вам одному большая квартира. У вас что, лишние деньги? А мы вам разменяем, найдем однокомнатную с доплатой. На черный день хватит до конца жизни. Администрация заботится, а вы нас – слуги ада... – Парень рассуждал доверительно и убедительно и почти нравился мне, философу-душеведу, если бы не порочность его бледного лица с темными подглазьями, томная леность бархатного голоса, заученная монотонность слов, не массивная золотая печатка на среднем пальце с вензелем «С.А.», если бы не острый фиолетовый коготок на правом мизинце, которым хорошо вспарывать сонные артерии...
– Ага!.. Найдут в лесу через десять лет кости и зароют без креста... Слуги ада, – фальцетом закричал Поликушка, брызгая слюною. И неуж прочитал фасеточными глазенками вензель на перстне? А может, зовут гостя: Савва Андреев? Или Сергей Арбатов? Но наше распаленное воображение нынче во всем ищет чертовщинку, ибо без сатанинских усилий, без воли вождя тьмы ну никак нельзя было распотрошить великое государство и черева его развесить по деревьям на поедь ненасытному воронью, слетевшемуся на запах из сырых и темных урочищ, где гнездится всякая нечисть.
– Но у вас излишки площади. Вы платите за то, что вам совсем не нужно. Лишнее убивает, и эти метры, по которым вы скитаетесь в одиночестве и не можете обиходить, сведут вас в могилу. Вы от одной пыли задохнетесь иль заработаете астму. Я не шучу...
Есть силы, которые нам не подвластны, но они правят нами...
– Откуда вам знать, что мне нужно? Вы мне давали эту квартиру?.. Мне райсовет давал. – Поликушка вдруг встрепенулся, словно бы в куче сора нашел изумрудное зерно. – Совет рая дал... райский совет. – Старик расцвел, пыльные хвосты бровей вздернулись от удивления на морщинистый лоб. – Как мы жили-то, Господи! Ведь в раю, оказывается, жили. Из рая добровольно убежали, идиоты.
Поликушка уже позабыл, как лет десять попадал из коммуналки в свое особное житье, как толокся по коридорам советской чиновничьей конторы, никому не нужный, сколько слез пролила, сколько поистратила здоровья ныне покойная Клавдея, но ведь дали квартиру, да еще какую, выходящую окнами на тенистый овражек и уютную древнюю церковку, и вот она, вымоленная у Бога жилплощадь, встала у новых русских костью в горле; им хочется заселиться именно сюда и здесь оплодиться, насеять потомства.
Как надо было унизить, обнищить этих людей нынче, так надсмеяться над ними, чтобы прежняя жизнь, полная греха и теснот, когда лет сорок народ закатывали из кулька да в рогожку, гнули в крендель, отымали и запрещали, вдруг показалась земным раем. И я, уже не как психолог, но как простец-человек, выходец из деревни, понимал чувства Поликушки столь чутко и болезненно, словно бы мы были повязаны родственной пуповиной, и все мучения старика болезненно отзывались на каждом моем нерве...
– У вас излишки в метраже. А столько народу нынче нуждается в жилье, – настойчиво увещевал сотрудник ада. Он мягко улыбался, стеснительно пряча глаза в мою сторону, словно бы нашел во мне союзника.
А во мне боролись два странных чувства. То я жалел, что нет во мне бойцовского духа, пудовых кулаков и стальных зебр, чтобы прокусить горло, то вдруг проникался к нему неожиданной симпатией, старясь понять чиновника по особым, довольно неприятным поручениям, с которыми направила его мэрия по квартирам, означенным в списке черной меткою... Конечно, мафия там правила, злая сила, ожесточаясь, невольно думал я, потому что сама скверная жизнь не давала повода для внутренней умягченности, и всякие доводы тут же отвергались вчистую. И потому особенно настойчиво вглядывался в лицо чиновника, стараясь обнаружить на нем клеймо зверя, о котором столько нынче разговоров по столице, де, все они меченые, у них над ушами спрятаны рожки, в ботинках поскрипывают копытца, у них не язык, а раздвоенное жало, а в штанах прячется хвост с пушистой метелкою на конце. Словно бы из сказок Пушкина чертенок перекочевал в Первопрестольную, в самые лучшие апартаменты и перехватил власть.
У парня то ли от любострастных ночей, то ли от порочных страстей или от скуки, разбавлямой коньяком и добрым десятком чашек кофе, то ли от тайной хвори, точащей изнутри, были коричневые подглазья стойкой сеткою морщин и страдальчески сдвинутые крутые брови. Это явно был подвид либерального интеллигента, которому не хватало твердости натуры, а может, явился на смену радикалу, отвергнутому властью, новый слуга, более верткий и скрытный, подлость свою умело маскирующий в яркую праздничную обертку. Обнаженный цинизм Гайдара и Чубайса уже не срабатывал... Их облик вызывал у России зубовный скрежет и душевные муки, которые, однако, были в особенную радость новопередельцам.
– Предъявите удостоверение, – попросил я тем назидательным тоном, с каким обычно наставлял проказливых студентов.
– Уже показывал, – махнул рукою Поликушка. – Да что толку, Павел Петрович. Нынче корки можно купить в каждом метро и так подделать, что будут лучше настоящих.
– Вот мой телефон. Зайдемте к вам и позвоним...
– Не надо никуда звонить! – испугался Поликушка, затряс отвисшими щечками, как хомячок. – И там обманут. Везде шайка... Я получал квартиру в райском совете, а вы из ада министра...
Старику нравилось повторять неожиданный словесный каламбур, этим как бы смягчался душевный надрыв, с каким жил Поликушка последний год, когда стали ходить по Москве страшные слухи, что пенсионеров обманом выживают из жилья, а после убивают. Сколько было в том правды, никто не знал, но дыма без огня не бывает. Сейчас Поликушка как бы раскрыл, разоблачил жуликов, и теперь они стали не так опасны, ибо всякий черт боится ясного дня и православного креста. Поликушка нашел на разбойников управу и осмелел... Ведь не во мне он нашел защиту и прислон и не во властях, которые должны бы его укрывать от невзгод, ибо к тому они и призваны, но в простых и ясных словах, которые многое объяснили ему.
Поликушка всю жизнь просидел за рулем, он понимал лишь неполадки в моторе и ходовой части машины, и я не смог бы объяснить старику систему сбоев, которую сочинял по бездельной своей работе, но природной зоркости Поликушке хватило, чтобы различить странность в словах, что вошли в оборот при капитализме. Ведь не случайно, – подумал я, – именно эти слова угодили в постоянный докучливый оборот и стали как бы знаком, эмблемой новой Москвы... Мэр, вмэр, мара, маруха – смерть; администрация – ад, где с дьявольской легкостью закопают всякий добрый душевный порыв, если не прояснивает приварком, добытком; «администрация мэра» – вздрогнуть можно от жуткости, что сокрыта вроде бы в случайных значениях. И вот пришел к старику полномочный представитель смерти и сказал: хватит тянуть резину, немедленно собирайся, сегодня за тобой придут двое с носилками, один с лопатой...
– Побойтесь Бога!.. Что вы пристали к старику! – воскликнул я с надрывом, презирая свой истеричный голосишко, которым никогда не мог владеть в сложных обстоятельствах: что-то вдруг ломалось во мне, коверкалось, вся сила как бы сходила на нет, но не от трусости, а от гнева, который внезапно перехватывал горло. – Вы же вроде русский человек и должны понимать русские слова... Ломитесь в чужую квартиру, хватаете за горло...
– А что, на русского не похож? – что-то неуловимо переменилось в парне.
– Да, кто вас знает... В русских столько всего намешано, – смутился я.
– Вы, наверное, борец за чистоту крови. Вы черносотенец и антисемит...
Он не спрашивал, сомневаясь, но утверждал, не зная меня вовсе, он как бы сразу ставил между нами преграду, будто я был прокаженным, и явный знак лютой хвори уже проступил на моем лице.
– Ну почто же... Я просто наглости не терплю. Явился в дом чужой человек с портфелем, в котором пистолет или граната, пугает старика, доводит до инфаркта, под дулом берет дарственную на квартиру. Разве такое не случается ныне? Вы же не еврей, чтобы возмущаться. А хоть бы и еврей, так что такого я сказал обидного? Я бы никогда не посмел сказать вам, что вы жид и русофоб, потому что я у вашей люльки не стоял, обрезание не праздновал, с папой-мамой вина не пивал... Все же я профессор, человек чтимый на Москве, не Дунька с Тишинки, а ты – сопляк и мальчишка, но даже зная, что ты еврей, тем более не обозвал бы тебя жидом, потому что это не в моих правилах, я уважаю людей за их дела и душу... – Конец монолога постепенно съехал на смущенные низы.
Я говорил длинно, пылко и не давал пришельцу вставить слово, разрядить тираду; мягкая улыбка на его лице незаметно попритухла, скомкалась на губах, незваный гость не знал, как себя повести, и потому несколько потускнел, так что мне, по обыкновению, тут же стало жаль парня.
Он с удивлением, оценивающе смотрел на меня, забыв Поликушку, да и было чему изумляться: я был в материных отопках на босу ногу и в пляжном халате в зеленую полоску, похожем на больничную робу, привезенном когда-то из Болгарии. Наверное, ничто не напоминало во мне киношного профессора из огромной квартиры с Кутузовского проспекта, уставленной мебелями мореного дуба, вазами и мраморными девами с отбитыми руками и упругими сосцами, с золочеными хрустальными люстрами, натертыми паркетами и тихой безголосой домработницей Варей, робко выглядывающей из кухни в притвор двери, – того ученого дядьку с холодным холеным лицом и стылым взглядом в бархатной куртке, в хрустящей от крахмала белоснежной рубашке, которого так боятся прилежные студенты, семья и бедные соседи.
Перед ним был человек – юрод, назвавший себя профессором психологии и права, конечно, самозванец в стоптанных шлепанцах, с худыми лодыжками, выглядывающими из-под обтерханного подола, словно бы обгрызенного собаками, с неряшливой клочковатой бородою, сквозь которую просвечивал розовый безвольный подбородок, с грустным взглядом бледно-голубых, рано выцветших глаз, человек, уставший от нужды, мелкий клерк, коего и держат-то в конторе лишь из жалости...
– Ну и как же зовут нашего профессора? – идя на попятную, с тонкой язвительностью спросил франт в длинном из английской шерсти черном пальто и в дубленом кепи с наушниками. Своим красноречивым срядом он как бы решительно отодвигал себя от братвы, но тайно был у них на посылках. В такой одежде хорошо прятать автомат, гранату, бутылку с шампанским, кошель с валютой и тщедушность хилого тела.
– Хромушин Павел Петрович, профессор психологии и права.
Я неожиданно подумал, что моя докторская из чистой теории переходит в область практики: логическая цепь сбоев выстраивается на моих глазах, деревня Жабки повязалась с Москвою, как солнцевская братва со шмудочными рынками, а я против своей воли вдруг встрял не в свое дело, ибо тип, торчащий напротив меня, в сущности, был закрытым темным человеком, несущим опасность. Он действительно был темен – от гладко прилизанных черных волос до лакированных узконосых башмаков... От этого внезапного открытия мне стоскнулось, заныло под ложечкой, словно бы я заглянул в бездонную пропасть, куда предстояло мне лететь. Виновный во всем Поликушка был напрочь забыт. Девушка с порченым лицом по-прежнему смотрела мимо меня, я для нее оставался бомжом и до конца жизни без всяких прав на привилегии. Она знала, что профессорское звание нынче можно купить на каждой толкучке.
«Паша, – сказал я сам себе, – ну куда ты лезешь, остановись, милый... Ты хочешь подселить к Поликушке Татьяну Кутюрье, к которой манит тебя, и как бы не нажить тебе неприятностей.:»
Но что стоят наши увещевания, когда тихо тлевшее в груди чувство вдруг начинает бурлить безо всякого на то повода, словно бы тайный кто принес разрешение. Еще мгновение назад я не помнил никакой портнихи из Жабок, но она как бы всплыла ниоткуда, всполошливо-нервная каждой черточкой своего лица, и встала напротив, за спиною франта в длиннополом пальто, как неотвязчивый призрак. По бледному потерянному лицу было видно, как плохо ей, куда хуже, чем три месяца назад, когда мы повстречались в деревне, и вот она внезапно явилась из московских тупиков, чтобы напомнить о себе...
Я протянул франту руку, мягко улыбаясь, он вяло пожал ее, вернее, дозволил стиснуть; пальцы были длинные, по-девичьи гибкие, сухие, без узлов на суставах, какие в обыкновении у работных людей, кто с потом добывает хлеб насущный, кланяясь земле, без шершавой, потрескавшейся кожи, гладкие, почти неуловимые, ловко ускользающие из моей горсти. Он, может, и презирал меня, но не хотел выдать истинных чувств – еще не пришло время. Я зацепился за перстень с монограммой, нарочито потянул к себе, прочитал с растяжкою:
– «С. А»... Сергей Арбатов?
– Слуга ада, – буркнул всеми позабытый Поликушка. Он не знал, куда девать себя: запереться ли в квартире, как в раковине, иль бунтовать и далее.
– Да нет... Семен Ангелов.
– Почти угадал, – прошипел Поликушка, у него был взгляд скорпиона. – Это ангел из тех, кого Господь сбросил в преисподнюю. Так и в Библии сказано. Явятся, дескать, и станут всех кусать железными зубками!
– Не Ангелов, а Ангелов, – мягко поправил чиновник. – А вам, Поликарп Иванович, одному нельзя оставаться. У вас крыша поехала, всюду у вас мафия, все вам смерти хотят... Вы потеряли ориентацию в пространстве, живете прошлым, а оно – туту! Остановку проехали, а вы позабыли сойти...
– Все понятно... Не вовремя подох. Надо было в войну сдохнуть, в бомбежку... на Ладожском... на Дороге жизни. Вы, наверное, дорогой товарищ, из Ленинграда, я вашу мамашу вытащил из ада. Какой ужас, я ей жизнь подарил и вам, значит, а вы в отместку отымаете мою собачью конуру.
– Так уж и конура... Всем бы такую конуру. По блату, наверное...
Ангелов был невозмутим...
– Погорбать с мое. Я бы посмотрел. Кровью бы писал.
– Но у вас излишки. Вам не осилить при вашей пенсии...
– У меня есть дочь...
– У дочери своя большая квартира...
Ангелов, оказывается, знал всю подноготную, ибо все живое нынче занесено в компьютерную дьявольскую память. Власть знала, на кого опереться... Живые люди подведут, у них какая-никакая, но душа, привязанности, интересы и вкусы, национальное чувство, хвори, честолюбие, гордыня, жалость и сострадание... У машин слабостей нет, а раз нет никаких cлабостей, то они подневолили своих хозяев, пригнули под себя, быстро сделали своими рабами... Компьютерные машины предательски скрытны, люди не подозревают, что творится в их нутре, а когда господин не знает, о чем думает его раб, то он невольно пригревает подле свою гибель. Люди, изобретя на свою голову машины памяти, этот тайный электронный КЛБ (комитет либеральной безопасности), обрели внешнюю свободу, но почти полностью утратили божественную волю и превратились в их придатки.
– У меня внучка, ей передам, – упирался Поликушка, – а вам – ни фига. Фи-гуш-ки вам! – пропел старик и сунул под нос Ангелову фигуру из трех пальцев.
– Внучке не положено... Квартира не приватизирована. Это дом Академии наук, – мягко увещевал Ангелов, не теряя присутствия духа, словно бы он разговаривал с неодушевленным существом.
– С балкона выброшусь, и пусть думают, что парни из «ада» вытолкнули меня...
Разговор уже начинал надоедать. Поликушка принялся копать себе яму, и вразумлять его было бесполезно.
– Поликарп Иванович, ступайте домой. – Я мягко подтолкнул Поликушку в плечо, приоткрыл дверь и в эту щель ловко втолкнул податливое тельце старика. Сосед еще что-то кричал из-за облезлой фанеры, которую можно было пробить ударом сапога, потом завозился с замками и обреченно утих, наверное, ушел в глубину квартиры или на балкон, чтобы оттуда звать на подмогу. И, склонившись над ущельем, на дне которого дымилась поземка, он, наверное, снова вспомнил «райский совет», в девяносто первом вознесшийся в одночасье на небеса; в ту контору можно было при определенной настырности протолкнуться, поблуждать по кабинетам и в каком-то из них все же сыскать человека, который сердобольно выслушал бы и помог. Нынче же все хотят денег лишь за то, что заимели в конторе стол, стул и скоросшиватель для бумаг...
– Пойдемте ко мне. – Я с полупоклоном пригласил Ангелова. – Выпьем чайку, посмотрите, как живет в демократические времена русский профессор. Еще молодой профессор, смею заметить, и почти знаменитый... в узких кругах... Когда-то на лекции ко мне сбегались, слухи шли по Москве... А девушка пусть подождет.
– Подожди, Аля. – Ангелов подмигнул девице. Я знал, что у подобных людей есть язык жестов, почти неуловимый для непосвященных, улыбка, движение бровей, взмах руки, скрещенные иль сжатые в кулак пальцы, неясный каламбур, поднесенная сигарета, будто случайный кивок головы, мерцание глаз, беспричинный смех – все эти плутовские знаки, словно бы за карточным столом, соединяли людей в их тайной игре и облегчали исполнение замысла.
Моя Марьюшка так и торчала за дверью, как напуганный ребенок, играя английским запором. Наверное, ей нравилась эта неожиданная забава. Гость переступил порог, не сняв с головы шапки, вытянул длинную гусиную шею, чтобы пообсмотреться, прошелся безразличным взглядом по этажам книг, уставился на мой портрет в резной раме работы художника Москвитина, где в клочковатой снежно-белой бороде багряно горели губы сластолюбца, в бледно-голубых, старчески блеклых глазах мерцала усмешка духовидца, а свившиеся в кольца сивые волосы отчего-то вздыбились на макушке короною, словно бы их тянуло вверх небесным сквозняком. Писан был лет десять тому, когда я был совсем другой, тогда у меня еще был мясистый загривок, высокий покатый лоб без единого прочерка, яркие глаза с мятежным взглядом, ухоженная куделька бороды, а возле податливо суетилась молодая жена, мечтавшая о дочери, которая была бы похожа на меня. Значит, я был не так уж и дурен?.. Я долго прятал картину в гардеробе, отчего-то стыдясь и боясь ее, словно бы то был портрет Дориана Грея, но минувшей зимою, роясь в пожитках, вдруг вытянул на белый свет, взглянул как бы со стороны чужими глазами и узнал себя нынешнего. Я же за это время мог бы перемениться в совершенно другую сторону: облысеть, предположим, иль сбрить бороду, обнаружив детский подбородок, иль перейти на эспаньолку, замоховеть бровями, болезненно заморщинеть, спрятать глаза в коричневые провалища, – мало ли как иначит человека время. Но я стал именно таким, каким с дьявольской зоркостью увидел меня грузный художник (с обликом Бальзака) в далеко утекшем времени...
Я смущенно кашлянул, Ангелов очнулся и заторопился из квартиры, сославшись на занятость. Он, наверное, побоялся чем-то выдать себя иль посчитал, что этот случайный свидетель уже раскусил его.
– Где вы работаете? – спросил я не чинясь. Марьюшка забывчиво так и торчала у входной двери, мешая гостю отступить.
– В администрации... Из отдела по надзору, – нехотя выдавил он...
– Вы знаете, Поликушка, ну Поликарп Иванович, – поправился я, – никуда не съедет, что бы вы ни затевали. Но он согласится, чтобы его допокоили, взяли над ним заботу. Тогда бы он отписал квартиру... С собою не унесешь, верно?
Ангелов, шевеля тонкими губами, зачарованно смотрел мимо меня на мой же портрет и, наверное, не слышал.
– У меня есть знакомые... молодая семья... с родителями не сложилось. Сами знаете, как нынче бывает: сбежались-разбежались, только сливки снять, а там хоть трава не расти. А эти ребята держатся друг за дружку, детей хотят завести. А Поликарпа Ивановича я возьму на себя, он меня послушается. Он не вздорный, он старый, много чего видал. А ожегшись на молоке, невольно дуешь на воду...
– И что вы от меня хотите? – очнулся Ангелов, губы его, до того как бы склеенные на замок-молнию, со скрипом разомкнулись, и в глазах пробудился интерес. – Я вам не Бог и даже не ангел...
– Но я слыхал, что такая возможность есть, она строится на человеколюбии... Через обязательство, договор, по доброму согласию. Ведь и революцию делали ради маленького человека.
Марьюшка, с любовью глядя на мой портрет, вдруг всхлипнула:
– Верно, Пашенька... Уж как верно. Не нами сказано: кинь добро назад, оно очутится попереди. Господь при нужде и иголку в стоге сена отыщет, и вам прямо в руки подаст. А вы, мил человек, одежу-то скинывайте, да и за стол. Мы только что от чаю, да кой-что и другое найдется...
Но Ангелов, спеша, не дал договорить, он словно бы закрылся в футляре, задернул молнию, и даже располагающая мягкая улыбка сползла с губ. Сухо сказал:
– Пусть приходят... Только чтоб по закону...
– Они молодые, слепые котята. Все у них по ветру... Могли бы и купить, да все на ветер... Я не о себе пекусь... К кому им обратиться? Ведь заблудятся, плюнут на все, разбегутся, после плакать будут, а уж все... Может, телефон дадите? Отдел надзора... вы теперь в курсе дела.
– Вообще-то я телефон не даю... Не положено... Но вы – профессор психологии, и я вас, кажется, узнал. У вас было прозвище «скобарь». Вы читали однажды у нас на юридическом лекцию: «Государство и право на свободу», и после нашего декана таскали наверх...
– Я так изменился?..
– Как всякий пенсионер, которому новое время дало пинкаря. Не надо было играть в революции. Вырыли себе яму, а теперь войте. – Он снова обвел тусклым взглядом мою убогую нору, перевел глаза на меня, словно бы жалеючи, ждал, когда я стану плакаться на свое житье-бытье и просить помощи, но я упрямо молчал, и Ангелов сказал, уходя:
– Звоните, профессор... Мой телефон: 444-34-46. Это был голос небесного ангела, приносящего удачу.